Текст книги "Явление. И вот уже тень…"
Автор книги: Вержилио Феррейра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
– Нет, он не умрет, – сказал я взволнованно.
Тут подошел Томас.
– На что ты, собственно, надеешься? Пес стар, он отжил свое и должен умереть.
Нет, тогда это не было приговором. Это было простой очевидностью. Но не для меня. Для меня очевидностью была только жизнь. Как мог пес умереть? Как могла умереть его «личность»?
Когда выпал обильный снег, Мондего мерз и не вылезал из конуры. Он только выглядывал оттуда, но еды больше не брал, и я тоже стал понимать, что пес умирает. Каждое утро я бежал во двор к конуре, как будто от этих моих обязательных визитов зависела его собачья жизнь.
– Умирает, но медленно, – как-то сказал Антонио.
В ночь перед рождеством мы всей семьей – дома остался только отец – отправились к праздничной мессе. Ночь была дивная, подобная сегодняшней, с чистой луной на чистом небе и живыми мигающими звездами. На горе искрился снег. Колокольный звон плыл над деревней. Чтобы мы не оступились в заполненные грязью ямы, которые при лунном свете не всегда видны, жена Антонио освещала нам дорогу фонарем. Такие же фонари мелькали и на горных дорогах в надежде сойтись всем вместе в церкви.
Вдруг, когда мы выходили из ворот, я почувствовал тревогу. Конура Мондего стояла в стороне, около навеса, где обычно привязывали быков. Я решил, что пес умер, и, бросив всех, пошел один в глубь двора. При лунном свете я осмотрел конуру со всех сторон, позвал Мондего. Пес не ответил. Я сунул руку внутрь – пусто. По глупости я решил, что он сорвался с цепи и лежит где-нибудь под навесом. Пошел туда, посмотрел там, сям… потом позвал: «Мондего!» Ни звука. И вот, возвращаясь к своим, я наконец его увидел, увидел на фоне лунного, звездного неба: он болтался на балке. Я сдержался, не закричал. Мать и братья уже было решили из-за меня вернуться. Пробормотав какие-то извинения, я пошел с ними. И вот, когда при свечах под гимны рождался Христос, Мондего покачивался на балке, и его многострадальное тело купалось в лунном свете.
На следующий день меня надумали обмануть – сказали, что нашли Мондего мертвым у конуры. Я никак не реагировал. Встал и пошел хоронить животное. Мне хотелось предать его земле с нежностью, чтобы последний голос был для него голосом друга.
Я уже не вижу луны, она очень высоко поднялась. Но белая, торжественная, обращенная ко мне часть горы теперь освещена целиком. И в недвижном безмолвии, в беспредельности застывшего времени смерть Мондего соединяется со смертью отца, исчезает, растворяется в безграничной умиротворенности. А налитый усталостью лунный взгляд стережет безмолвные кости, многозначительную тишину, которая меня затопляет.
XII
Ставни так и остались открытыми, и очень рано солнце будит меня. Оно проникает сквозь стекла, растапливает нарисованные на них морозом узоры. Какое-то время я рассматриваю эти узоры. Они аккуратно нанесены, симметрично выгравированы. Бегущая по стеклу капля, как сломанная гравировальная доска, режет то один, то другой узор. Разбуженные солнцем вещи просыпаются, оживают, подобно живым существам. Стеклянный кувшин, стоящий в тазу посередине стола, поблескивает, радостно искрится. Полотенце, режущее своей белизной глаза, прикрывает его горло и свисает по обе стороны тугими от крахмала складками. На стуле висит моя одежда. В квадрате зеркала – холодный мир отражений. Я один и прекрасно себя чувствую. Снова закрываю глаза, весь во власти дремы, и вслушиваюсь в утренние шумы. Потом встаю. Тепло, совсем тепло. Я распахиваю окно, и солнце вторгается в мои владения. Снег стерилизовал жизнь: создал какой-то неестественный, не подверженный времени мир, мир пластмассы, эрзаца. А может, это сделало солнце? Потому что снег не мертв, он существует во времени: зарождается в затянутом тучами небе, падает на землю, исчезает с лица земли. В снежном воздухе дрожит брошенное кем-то слово, в прозрачное небо несется стук топора, а может, хлопающих дверей или едущих по мостовой телег? Деревня лежит в овраге, здесь гулок утренний воздух.
Вдруг двор наполняют резкие автомобильные гудки. Ухо мое ждет крика Жулии, несчастной толстухи Жулии, треска мотора маленькой машины Эваристо и, наконец, вопроса: «Монах? Где же монах?»
Но ничего этого не слышно. Мотор глохнет, и слуха моего достигает уже из коридора густой голос Томаса. Я не разбираю слов, но вскоре слышу, что он останавливается у моей двери:
– Можно?
Я открываю дверь, и мы заключаем друг друга в объятья. Я восторгаюсь его крестьянской силой, он журит мою тщедушность.
– Тебе не холодно? – спрашиваю я.
Он без пальто. На нем грубая рабочая одежда и подбитые гвоздями сапоги. Кожа рук заскорузла, обветрена холодами зимы. Синеватые глаза смеются.
– А Изаура, малыши? Сколько их теперь у тебя?
– Да как сказать, но тебе я скажу… почти семеро. И все в полном здравии. Все как надо.
– Почти семеро… Послушай, Томас, что с матерью?
Этого Томас не знал. Знал только, что бывали дни, когда она не вставала с кровати, но врача не хотела. Ей просто было приятно лежать, и все. Он не знал, что делать. Иногда посылал к ней внуков, чтобы было веселее. Но всегда только двоих, чтобы не утомлять. Мать любила детей, но, видно, они ее утомляли, и она просила Томаса: «Приезжай за ними, не могу больше». А вот святоша Игнасия теперь была здесь частой гостьей. Она просто порабощала мать религиозностью: чтением девятин, молитв Иисусу Христу, сердцу Христову и святому Венсану де Полю. Старый приор умер от кровоизлияния. Это был здоровяк с мощной мускулатурой, всегда рыгавший после принятия пищи и любивший рассказывать о подвигах молодости. Новый же приор был истинной мельницей молитв. Он молился дни и ночи напролет. Мать ходила в церковь слушать его проповеди, кроме тех дней, которые проводила в постели.
– Я приехал, чтобы договориться о сегодняшнем ужине, – сказал Томас. – Ко мне приезжают тесть и теща… ну и поэтому сам понимаешь…
Тесть и теща Томаса – это сеньор Паулино и дона Эрмелинда. Сеньор Паулино разбогател на торговле в имениях, где он появлялся во время ярмарок со своей маленькой повозкой и зазывным голоском флейты. Дона Эрмелинда была женщина с характером, сама «важность». Изаура их единственная дочь. Так что Томас удачно женился.
Неожиданно мать заупрямилась, – она не оставит дом в рождественскую ночь! Я тоже был вынужден остаться.
– А ты поезжай, – говорила она мне. – Поезжай, пожалуйста.
Конечно же, я не поехал. Но согласился быть завтра у них к обеду. Мать тоже обещала приехать. Томас еще какое-то время побыл в доме, потом вышел вместе со мной во двор на солнышко. Он никак не хотел оставить в покое мою худобу.
– Ты должен питаться как следует. Должен дать отдых мозгам. Потом, может, женитьба пойдет на пользу… И еще вот что: мать тебе ничего не говорила о разделе? Тут как-то она сказала, что приняла решение. Ну, а поскольку я знал, что ты приедешь, то не стал писать тебе. А Эваристо я написал.
Что касается раздела, то тут все было просто: имущество делилось поровну между нами троими. И каждый из нас должен был ежемесячно платить матери. Я был согласен, естественно рассчитывая, что за тем, что будет принадлежать мне, присмотрит Томас. Томас был в принципе не против, но все же хотел подумать, посоветоваться с Изаурой. Что же касается Эваристо, то оставалось надеяться, что он все-таки появится, чтобы повидаться с нами и разом все решить.
Несмотря на то что мать к вечеру принарядилась и на столе искрился хрусталь, ужин был грустным. Мы сидим друг подле друга, на своих обычных местах: она в конце стола, я сбоку, почти на углу. Раздвинутый до предела и накрытый скатертью стол смотрится странно: на нем лежит только ветка искусственного остролиста с зажатыми в желтых подсвечниках свечами. Вокруг стола, подавляя собой, стоит старая, грузная, темная мебель времен голландского Возрождения. Мать почти не раскрывает рта. А если и раскрывает, то по привычке смотрит на пустующие стулья, и это меня приводит в трепет. Ты разговариваешь с отсутствующими, моя дорогая мама. Я слежу за твоим взглядом и ловлю себя на том же. Вот мы свидетели нашей собственной судьбы: белая скатерть во всю длину стола – саван отсутствия, и полдюжины дрожащих в темноте свечей, стерегущих память. Снаружи трепещет ночь. Я слышу этот трепет, слышу в нашем душащем молчании, в замерзших тенях двора, в отдаленном смутном шуме – эхе былого мира. Свечи догорают. Колокола звонят к заутрене.
XIII
К одиннадцати приехал Томас, и мы повезли мать в церковь (на праздничной мессе она не была) и подождали, пока она выйдет.
– Так ты в церковь не ходишь? – спросил меня Томас.
– Давно не хожу… Но песнопения еще слушаю.
– Почему – еще?
Я и в тот момент слушал их. Звуки неслись из церкви, разливались по занесенному снегом церковному двору и сливались с торжественной симфонией горы. На церковном дворе стоят один к другому черные дома. У одного из них навес. Он держится на высохшей, покосившейся подпорке. Мы стоим под навесом, лицом к солнцу. На склоне горы между заснеженными деревьями еще держится утренний туман, словно первозданная материя хаоса до сотворения мира. И в сиянии явившегося утра рождественские хоры представляются мне светлыми, омытыми чистотой абсолютного начала, кажутся порождением извечной наивности и веры. Я забываю о Томасе и погружаюсь в раздумья. Я не тоскую ни о себе, ни о ком другом: завтра – уже сегодняшний день. И прошлое меня волнует не как ушедшее настоящее, а как настоящее без будущего. И под песнопения мне грезится не голос прошлого, а сама греза.
– Почему ты удивляешься, что я их слушаю? – спросил я. – Знаешь… Знаешь ли ты, что такое жизнь?
– Жизнь… Так. Да ведь ты у нас много читаешь, кому же и знать, как не тебе. Конечно, я тоже читаю и тоже думаю. Читаю зимой по ночам, а Изаура беспокоится. Но я возделываю землю. Как это тебе объяснить? Мы сотрудничаем с землей. Мы поедаем плоды, убиваем скот, но мы ничего не уничтожаем. Между людьми и землей существует соглашение. Солнце греет не нас, а землю. Мне это трудно объяснить. Еще вчера я был в давильне оливкового масла. У давильщиков вся одежда в черных масляных пятнах. И руки. И лица. И сами они цвета старого прогорклого масла. Они – это самое масло. Но их я считаю необыкновенными людьми. Говорю тебе это по разным причинам. Хотя бы потому, что ты так худ.
После долгой тишины на церковный двор опять хлынули звуки гимнов, расцветающих здесь, во дворе, большим снежным цветком.
– А ты, ты не слушаешь эту музыку? – спросил я его.
– Слушаю. Только не как ты – не пока еще, а всегда. Я считаю, что всегда должен ее слушать.
– Но ты же неверующий.
– Если бы я был верующим, я бы не слушал. Те, кто там, в церкви, не слушают, они поют. Земля не знает себя самое.
– Так ты… выходит, ты нашел то, что я ищу?.. Преодоление печалей, сомнений… Ты видел абсурд и чудо и остался спокоен?
– Не понимаю, что ты хочешь сказать. Но уверен, что то, что ищешь ты, я не нашел. Потому что находит только тот, кто ищет.
Месса шла к концу. Из церкви стали выходить. Выходить, надевать на пороге шапки, собираться группками у старых домов, греться на солнышке. Наконец, накинув на голову шаль, вышла и наша мать. Она садится в машину рядом с братом, я – сзади, подавшись всем телом к ним вперед. Мать молчит, но глаза ее обвиняют нас за наше неверие. «Даже на рождество…» Да, милое существо. Но знала бы ты, как хорошо знаком мне твой мир теперь, когда я живу отдельно! Знала бы ты, что всю эту заснеженную дорогу меня преследует эхо твоих хоров! Они звучат неведомо откуда, из головокружительных далей, яркие, восторженные. И, как свечи в божественных яслях, озаряют пустынную, идущую меж безмолвно стоящих деревьев дорогу. Солнце вторит им, мир поет их с безумной мощью, в них – неодолимая наивность, которая доводит до слез. Знаешь ли ты, какое суровое мужество необходимо, чтобы слушать эти хоры и оставаться во власти своей бесплодной судьбы? Мы идем издалека, и идем по дороге жизни до встречи с откровением. Я слышу твои хоры в своем страшном совершеннолетии. Они прекрасны и печальны, как крик ребенка, оставшегося на вокзале…
На скользкой дороге автомобиль буксует. По обочине молча идут умиротворенные, погруженные в свои мысли люди. На убеленной снегом земле играет солнце, играет, искрится на заостренных иголках льда…
– Зайдешь домой, мама, или прямо поедем?
– Зайду на секунду. И вы зайдите.
Но мы ждем ее в машине. Я опускаю стекло, закуриваю. Залетевший ветер холодит мое лицо. Я смотрю на почерневший от многовековых бед, одиноко стоящий в необъятном белом безмолвии дом. Чуть поодаль, в стороне – гора, она возносит к суровому стальному небу свои занесенные снегом вершины. Неожиданно для себя я спрашиваю Томаса:
– Ты счастлив?
Он изумленно, силясь понять, смотрит на меня.
– Никогда не думал об этом. Или нет, раньше думал. Да, конечно, думал. Но сам себя не спрашивал. Трудно ответить. Признаю и принимаю, – может, так. Жизнь – это вообще счастье, а я ее частица.
– А о смерти ты когда-нибудь думал?
– Да я ее каждый день вижу.
– Я спрашиваю, о своей смерти ты думал?
– О своей… Конечно, думал. У меня шестеро детей, почти семеро. Как же не думать?
Но я говорил не о том и потому тут же пространно пояснил свой неясный вопрос. Свести никчемность жизни к ее грубой необходимости, решить ее в практической сфере, попросту говоря, прожить – это несложно. Но я не о том, я считал должным открыть свою собственную личность, увидеть ее блистательное сверкание и не ослепнуть и не оглохнуть. Томас против моего ожидания нисколько не смутился.
– Зимой иногда я читаю далеко за полночь. До чего же прекрасна зимняя ночь! Ясная, чистая. Бывает, я подхожу к окну, чтобы посмотреть на звезды, на застывшие в безмолвии темные поля. И вот тут я вдруг понимаю, что в том, что я живу, есть нечто необычное. Я очень ясно ощущаю себя. И не только себя, но и то, что является частью меня, – моих детей, которые спят крепким сном, работников, с которыми я разговаривал, и землю, которой я помогаю трудиться. И все это так, будто я – часть чего-то, чего-то очень большого, что идет от меня к знакомым мне людям, от них к знакомым их знакомых, и в прошлое, и в будущее.
– Но это не то! Это другое, совсем другое!
Наконец из дома выходит мать, и мы трогаемся в путь. Тут я вдруг вспомнил о подарках, привезенных малышам. Вернулся в дом, раскрыл чемодан, нашел кулечки с алентежскими сладостями, с разными местными лакомствами. Все завернул и вернулся в машину. Теперь до шоссе мы ехали по узкой дороге. А там, километров десять – и мы в деревне брата. Его дом был домом тестя. Тесть же жил на другой своей ферме с виноградниками, оливковыми рощами и пахотными землями. Это же было небольшое местечко с небольшой речушкой и широко раскинувшимися бесплодными землями. Дом двухэтажный, просторный, за домом виноградник и тут же рядом старый сосновый лес. Когда Томас почти у дома, после подъема по тополевой аллее, затормозил, машину атаковала орава горланящих ребятишек. Те, что постарше, легко сбежав с гранитной лестницы, неслись впереди, следом за ними, неутешно плача, что не может угнаться за братьями, поспешал самый маленький. Тут появилась Изаура. Спокойно спустившись с лестницы, она подошла к нам. Мелкота прыгала вокруг, не давая мне распределить подарки. Наконец я достиг своего, и каждый получил именно ему предназначавшийся сверток, который тут же был вскрыт и сопоставлен с теми, что получили другие.
– Вы не очень с ними церемоньтесь, они ведь на шею сядут, – сказала Изаура.
Я взял на руки самого маленького, который никак не мог развернуть полученный подарок. Прислонившись к лестнице, я посадил его себе на колено и приступил вместе с ним к сложному делу. Но как только сверток был развернут, малыш попросился на пол и тут же стал хвастаться полученным. Мать с Изаурой поднялись в дом, ребята разбежались, я остался один на один с Томасом. Мягко светило солнце, мы шли между слегка припорошенных снегом виноградных лоз, снег быстро таял. Так мы дошли до сосняка, где на солнышке грелись несколько голых скал. Я посмотрел окрест себя, глубоко вздохнул, весь во власти мягкого, снежного, солнечного дня.
– Вот ты, Томас, в своих владениях. С кучей детей. Патриарх, да и только!
Он тоже смотрел окрест. Потом, чуть прищурившись, пристально, словно изучая, взглянул на меня.
– Ты сказал, что увидеть себя самого – это совсем не то, что увидеть себя в других. Когда человек что-нибудь чувствует очень глубоко, он, как правило, считает, что никто другой этого не чувствует. Я думаю, это происходит потому, что свои чувства очень трудно передать. Ты считаешь, что старый бог, бессмысленность смерти и чудо жизни никогда не были предметом моего внимания. Так вот – были. Но теперь они как домашние животные. Я сплю спокойно в их компании.
– Это невозможно. Ты ничего не увидел. Ты не увидел личности нашего отца, единственной реальности его самого, которая в нем жила. Ты еще не пережил явления тебя самого тебе самому. Ты никогда наедине с самим собой в полной тишине не думал: «Я живу, я существую, я и есть та наделенная разумом сущность, которую можно почувствовать, потрогать, но не всегда можно осмыслить, она до ужаса непонятна, осмысливая ее, холодеешь». Ты же живешь среди сельского покоя в полудреме и, по сути дела, не осознаешь, что смертен.
Томас покачал головой.
– Бедный Алберто. И почему ты не ходишь в церковь? Тебе туда прямая дорога.
– Жизнь не разрешается, как разрешается болезнь. Правота жизни в созидании, в творчестве, а этому научить не может никто. А если учит и мы воспринимаем, то не отдаем себе в том отчета, это еще одно созидание.
– Похоже, что так. Я только что тебе это же самое сказал. Апостолы есть в каждом деле.
– Как поводки для собак. Или как луч света в темной комнате: свет уйдет, и в ней все как было, без изменений.
– Может, и так, может, – снизошел Томас. – Я всего лишь жалкий землепашец. У меня нет stock[19]19
Запаса (англ.).
[Закрыть] идей на все случаи жизни. Но что касается моего личного опыта – думаю, ты заблуждаешься. Ведь ты еще ничего не сказал такого, что бы мне не было известно. Я вот, например, раздумываю о своих детях. Они независимые существа, во всяком случае, так они себя ощущают и не связывают себя ни с чем, как и мы в детстве. Мы же не чувствовали связи с родителями. И хотя дети похожи на нас, на меня в частности, чертами лица, манерой держаться, привычками, но они этого не знают и не понимают. Но я-то это хорошо вижу и чувствую, чувствую в них то, что принадлежит мне, то, что мое. У меня одна жизнь, она, как ты говоришь, чудо. И абсолютное ничто смерти оглушает. Однако я знаю, что жизнь существует независимо от меня лично и с моей смертью она не кончается. Да, иногда это я вижу особенно ясно. Но и тогда я не закрываю глаза на смерть. Конечно же, она меня тревожит, но… я успокаиваюсь и смиряюсь: ведь смерть принимает образ сна – сна, к которому клонит после тяжелого трудового дня.
– Томас! Алберто!
– Сейчас, сейчас, идем.
Обед был для меня таким необычным спектаклем, что я, видно, его никогда не забуду. И теперь вот, сидя за своим письменным столом и вспоминая его, я думаю, что он был лучшим ответом на все мной сказанное Томасу. У Томаса я обедал и ужинал не раз. Но вспоминается мне именно этот рождественский обед. В большой дальней зале поблескивает приборами на двадцать персон длинный стол (возможно, даже два или три, составленных вместе), приготовленный для нас с матерью, всего племени Томаса, его тестя, тещи, с которыми я разве что двумя-тремя словами и перекинулся. Наполняя дом адским криком, стуча по тарелкам ножами и вилками, ссорясь друг с другом, рассаживается за столом выводок Томаса. Невозмутимая Изаура, заканчивая приготовления, просит их вести себя тише. Но мальчишки возбуждены, у них взаимные претензии друг к другу. И вдруг садимся мы. Изумленная, растерявшаяся ребятня утихает, но не надолго. Как только новизна им становится привычной, они опять начинают шуметь и ссориться. Они кричали, поднимались с мест, высказывали протесты, и все громко, с криком, всеми силами стараясь обратить на себя внимание Изауры, ее родителей и моей матери. А Томас, несмотря на весь этот гвалт, разговаривал со мной, понизив голос, как будто стояла полная тишина. Он сидел во главе стола, я – рядом с ним. Все громче и громче ссорились друг с другом мальчишки, злились, что-то требовали, отставляя тарелку в сторону, вылезали из-за стола, громко плача, и тут же принимались бегать и даже драться. А Томас все так же спокойно продолжал есть. Он поворачивался ко мне с каждой пришедшей к нему мыслью.
– Так в чем же твоя проблема, – мне так и не ясно. Не ясно и то, как ты собираешься ее решать. Мне так кажется, что на сегодняшний день у всех нас только одна проблема, и мы, ну посмотри сам, только ею и заняты, так что нет нужды изобретать другие. Ну вот…
Тарелка упала со стола и со звоном разлетелась на мелкие кусочки.
– Ну вот, – продолжал Томас так же спокойно. – Если проблема в гармонии, то в таком случае для меня это не проблема. И, кроме того, все проблемы в какой-то мере не плохое времяпрепровождение? Ты говоришь, да и я, кстати, тоже, что главное в жизни – созидание. Так твоя проблема – творишь ли ты? Так?
В таком гвалте мне было трудно разговаривать: я почти не слышал Томаса. К тому же безмятежность Томаса, это его невероятное утверждение в жизни среди безмолвия полей и ребячьего гомона вызывали улыбку и обезоруживали меня. Томас был из другого мира. И его вера в гармонию возбуждала мое любопытство. Может, он уже достиг той невероятной вершины, о которой я мечтаю как о неясной цели моего изнурительного поиска? Может, именно он – конкретное доказательство того, что эта цель существует? И может, ему уже явилась подлинная гармония пустынного мира с глухими отзвуками умерших голосов?
– Моя проблема, – сказал я наконец, – возникла у меня потому, что я ее почувствовал своей. Что думают о ней другие, меня не волнует.
Неожиданно к вечеру приехал Эваристо с Жулией и малышом. Они приехали к матери, но узнали, что мы у Томаса, и заехали сюда. Смех, шутки, заполнявшие дом, выплеснулись во двор. Эваристо похлопывал меня по плечу, кичился своей веселостью, выставлял ее напоказ, как пример для подражания мне, с моим угрюмым характером. Толстая, лопающаяся от оптимизма Жулия тоже меня похлопывала. Наконец Томас, взяв под руку меня и Эваристо, увлек нас в сосняк на те самые, все еще залитые солнцем скалы. По верхушкам сосен гулял, заполняя пространство и тишину, легкий ветерок. Но в невозмутимой бесплодности зимнего дня не шелохнулась ни ветка, ни травинка. Лежащие прямо перед нами прямоугольники сухой виноградной лозы напоминали строгую упорядоченность кладбища, а за ними стоял приземистый, насупившийся от зимней стужи и пережитого дом, напоминавший мрачные века на нашей земле. Но похоже, все это видел только я, потому что, когда пришел в себя, понял, что Эваристо и Томас спорят. Насмешливый Эваристо держался, как всегда, развязно. Томас – собранно, серьезно, глядя в лицо собеседнику. Предметом спора был раздел имущества. В уже составленной и все четко расписывающей бумаге Эваристо определял стоимость земель, досконально оценивая каждое оливковое или фруктовое дерево, режим ирригации, разрушенные строения. Я не имел детей, был холост и, возможно, потому мало что понимал во всех этих притязаниях на точность, предоставив братьям решить этот вопрос без моего участия. А чтобы мое присутствие их не смущало, отошел в сторонку и закурил. Потом обследовал сосняк и горизонт с противоположной дому стороны, взял в руку комок снега и с изумлением долго рассматривал это чудо природы. Когда же я вернулся, братья, явно раздраженные друг другом, молчали. Я спросил:
– Договорились?
Они заговорили в один голос. Потом умолкли, выжидая, кто же начнет. Не выдержал Эваристо: он предлагал, чтобы «Тапада» – огороженный участок леса – составила одну часть, а усадьба «Ургейра» и дом шли вместе. Но Томас считал, что «Ургейра» может интересовать только того, кто хочет получить дом. Тут Эваристо поставил условие: только не он. Потому что он сюда жить не переедет. Однако и Томас не собирался менять свое местожительство.
– Оставьте за мной, – сказал я.
Они разом замолчали. Но тут Эваристо снова начал хитрую вязь разговора, что дом-де и «Ургейра» стоят больше, чем «Тапада». Для него, конечно, они не стоят ничего, потому что он жить в деревне не собирается. Но истинная цена дому – половина «Тапады», хотя бы потому, что вокруг него земля. И он согласится, чтобы я стал владельцем дома, если выплачу им обоим компенсацию. Ну, скажем, двадцать конто.
– Тогда нет, я дома не хочу, – сказал я.
Тут Эваристо сморозил глупость. Он сказал, что если я доктор, то это еще не значит, что мне позволено крутить-вертеть, как захочется. Раз уж сказал, что берешь «Ургейру» и дом, нечего идти на попятный. Я объяснил, что согласился, но без компенсации. К тому же мать еще жива, и дом перейдет в мои руки только после ее смерти.
– А! Пусть бог тебя накажет за то, что ты хочешь нас обобрать.
– Да не хочу я дом! Все, кончено, не хочу, – заявил я. – Поделите, как считаете нужным, а потом давайте тянуть жребий.
Я снова отошел, оставив их вдвоем. Но они очень скоро меня позвали. Я вернулся. Томас предложил обсудить все это в его так называемом кабинете. Кабинет находился в одном из крыльев дома. Здесь были собраны самые разные книги, они лежали на этажерке и просто на полу, как и материалы по пчеловодству, прибор для окуривания виноградников, надо сказать – заржавевший, и несколько связок лука. Эваристо снова стал накликать на наши головы божью кару. Потом вдруг кто-то визгливым голосом прокричал в замочную скважину:
– Вот увидите, «Тапада» будет моя. Слышишь, Эваристо? «Тапада» должна быть наша.
– Нет, так невозможно, – сказал я, по горло сытый торговлей.
Да, сложным оказалось это дело. Оставалось только прибегнуть к помощи адвоката. Но, испугавшись издержек, Эваристо согласился на жеребьевку. Доли были составлены по его желанию. Но без адвоката обойтись не удалось: жребий мы тянули в его присутствии. Я вытянул «Ургейру» и дом. Кроме одного леска, «Тапада» досталась Томасу. Эваристо порвал с нами всякие отношения.
XIV
И вот я снова в Эворе, как когда-то, таким же солнечным утром. Впереди – неприятная развязка моей истории. Вздрагивая на рельсах, поезд замедляет ход. Я подхожу к окну и всматриваюсь в медленно движущийся мне навстречу город. Его озаряет солнце, он сверкает, как бриллиантовая брошь. Я уже с чемоданом в руке продолжаю стоять у окна и смотреть на темную громаду собора святого Франсиско, на его черные колокольни, на белые блоки жмущихся друг к другу домов и на обступающую город со всех сторон необъятную, уже зеленеющую равнину. Поезд внезапно останавливается, замирает в безмолвии пустынного вокзала. С чемоданом в руке я спускаюсь на твердый цемент платформы.
– Помочь, сеньор инженер?
С этими словами приближается ко мне шажками канатоходца Мануэл Патета. Он приподнимает фуражку, из его глаз льются пьяные слезы. Я отдаю ему чемодан, и он идет впереди меня в коротких, кончающихся где-то на уровне голени нанковых брюках и белых шлепанцах на босу ногу, идет согнувшись, будто у него болит живот. Я закуриваю и, хотя у вокзала стоят такси, следую за своим проводником. Вдруг он оборачивается, потом останавливается, намереваясь решить какую-то проблему:
– К Машадо, сеньор инженер?
Язык у него заплетается, слюна брызжет во все стороны.
– Да, да, к Машадо.
– Но знаете, сеньор инженер, может, сеньор инженер и не знает, что не может идти к Машадо. Пансион Машадо закрыт.
– Закрыт?
– Закрыт, да, сеньор инженер. И сеньор инженер не может идти к Машадо. Пансион Машадо закрыт. Сеньор инженер может идти к Эборенсе, или в «Диану», или к Жералдо.
И, больше не объясняя, пошел опять вперед. Я нагнал его, пошел с ним рядом, желая узнать, что же стряслось здесь без меня. Тут он объяснил:
– Сеньор Машадо был замешан в одном… Ну, до полиции дошло, что они коммунисты, но они вовсе не коммунисты. Они в одних рубашках, ну… танцевали…
Я внимательно посмотрел на него. Он оттопырил растрескавшуюся нижнюю губу и гадко хихикнул. Потом всю дорогу останавливался и хихикал, глядя на меня.
Действительно, пансион был пуст. Дверь мне открыла толстая женщина со сложенными на животе руками: сеньор Машадо уехал и закрыл пансион. Я устроился у Эборенсе, куда и перенес свои вещи. Но в этот же день навел справки о хозяине того дома, что на Сан-Бенто. А чтобы привести в исполнение созревший план, решил поступить в школу автолюбителей, окончание которой дало бы мне возможность, купив автомобиль, сесть за руль. Идея эта пришла мне в голову во время каникул, сразу после раздела имущества. Вершина Сан-Бенто, ветер с равнины и мои глаза, устремленные в далекую даль… Теперь, когда я устроился в новом пансионе, мне захотелось увидеть Софию. И вот к вечеру, посидев немного в кафе, я к ней и отправился. София! По мере того как я приближался к ее дому, образ Софии завладевал всем моим существом. Как я нуждался в тебе, София, как дрожал от сознания, что ты рядом, всего в двух шагах, по ту сторону двери, ты, твоя свежая улыбка, твои живые, невинные и в то же время порочные глаза, твое хрупкое и литое тело. У меня влажнеют руки, во рту пересыхает. Вспоминал ли я тебя во время каникул? Не знаю. Писал тебе много раз. Но у меня было столько всего – и воспоминания прошлого, и просторы земли, и безмолвие, и снег. Сейчас я один на один с моей страстью. Я трогаю колокольчик и, не слыша его звонка, теряюсь в догадках, звенит ли он. Но какое-то время спустя дверь открывает Лукресия, маленькая Лукресия с веселым, готовым лопнуть от здоровья лицом.
– Добрый день, Лукресия («Как поживаете, сеньор доктор?..») А София… дома?
– Нет, Софии дома нет!
Нет. Я даже не спросил о ее родителях, вот глупость. Ведь именно о них я должен был спросить в первую очередь. Но София, вытеснив их из моей памяти, заполнила меня всего. И вдруг почему-то, не отдавая себе отчета, я подумал, что это хорошо, что ее нет дома. Я испытывал такое сумасшедшее волнение, такое мучительное бешенство, что засевшая в голове мысль требовала немедленного исполнения и не допускала, что Софии может не оказаться дома. Почти довольный, что случилось именно так, а не иначе, я пошел вверх по улице, чтобы хоть как-то успокоиться и ощутить окружающую реальность. И тут же, очутившись на площади, столкнулся с Аной и Алфредо. Ана, как всегда, была великолепна: ее белокурые волосы были зачесаны наверх, юбка и жакет плотно облегали фигуру, в вырезе на груди белела, как цветок, блузка. Она была в высоких сапогах и в чем-то еще широком поверх жакета, что развевалось от ветра. Рядом с ней стоял Алфредо, он кичился своей грубой крестьянской одеждой: тиковыми брюками, сапогами и мохнатой коричневого цвета блузой без пуговиц. Он-то меня и заметил.