Текст книги "Явление. И вот уже тень…"
Автор книги: Вержилио Феррейра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
– Ана!
Она не отвечает. В моем зеркальце я вижу ее бледное лицо, но не вижу глаз. Длинная дорога не кончается, и мне кажется, что Ана все время смотрит вперед, смотрит на эту бесконечную дорогу, словно, кроме нее, ничего не существует, ничего, а только она, дорога, и это бегство по пустыне, обезумевшей пустыне… Я поглядываю назад; теперь я вижу, что машина, идущая следом за нами, везет Софию и всех остальных. Ночь вступила в свои права. Я зажигаю фары и теперь хорошо вижу. Мы едем по пустующим землям. Свежий ветерок, залетая в окно, приносит влажный аромат зеленеющих полей. Сколько мы еще проедем? Я смотрю на дорожные столбы – уже близко, уже близко. И вот на откосе, вся в огнях, светящаяся на фоне темного неба, возникает Эвора. В этот момент следующая по нашим пятам машина равняется с нами. София высовывается из окна, спрашивает о Кристине и говорит, что они едут вперед, к больнице, чтобы предупредить. И действительно, когда мы приезжаем, двое санитаров уже ждут нас с носилками. «Моура? Доктор Моура? Где он?» – спрашивают друг друга София и мадам. Мадам снова принимается плакать, как будто снова осознает случившееся, говорит: «В соборе». И опять я на пустынных улицах, но один, среди обрывков серпантина, вызывающих в памяти ушедшее и теперь уже умершее веселье. Я вхожу в собор и стою, оглушенный звуками, несущимися к сводам. Они, эти звуки, штурмуют стоящий в глубине строй свечей, а свечи придают торжественность звукам. Мир покорности засасывает стоящих в нефе людей, воскрешает в памяти тысячелетия и тысячелетия слепого повиновения, самоуничижения, самоотречения. Что это была за служба? Теперь я уже не помню, но тогда мне нужно было сориентироваться среди толпы поющих, которая не знаю, где кончалась, но поднималась от каменных плит пола, от хмельного ладана, от пилястр. Около меня оказался очень усердный человечек, похожий на ризничего или церковного служку. Я спрашиваю его о Моуре, говорю о несчастном случае с дочерью. Он ведет меня к хору. Моура поет, держа в руках листок. Уведомленный человечком, он перестает петь, смотрит на меня, идет ко мне. Мы тут же выходим, я коротко пересказываю случившееся, и мы устремляемся в больницу. Около дверей толпятся родные Кристины, я отступаю и иду бродить по коридорам. И вдруг память детства выдает мне, – конечно же, я знал праздник собора, – Моура искупал грехи карнавала.
Всю ночь я провел без сна, сидя в коридорах больницы и блуждая по ее закоулкам. Шико и Алфредо прошли врачебный осмотр – они отделались легкими ушибами. На рассвете я вошел к тебе, Кристина, и при слабом свете горевшей у тебя в ногах лампы увидел белое в золотом ореоле лицо и в какой-то миг – этого никто не видел, только я – твои пальцы, они лежали на откинутом пододеяльнике и чуть заметно двигались. Двигались слаженно, в усталом, все завершающем ритме. Складку пододеяльника ты воспринимала как клавиши и играла, играла. Ты играла для себя и для меня, Кристина. Музыка конца, хрупкая радость среди мрака ночи, среди безмолвия смерти. Но я тебя слышу, Кристина, слышу даже сейчас, здесь, в своем доме у горы, я, озябший от зеленоватого мартовского лунного света, один в простирающейся вокруг меня пустоте и в подстерегающей мои глаза влажной тоске…
XIX
На следующий день после похорон я пошел к Серкейрам. Я хотел поговорить с Аной, сказать ей кое-что, вернее, не сказать, а предложить себя, как сочувствующего ее печали, большей, чем печали кого-либо другого, хотя бы потому, что она не проронила ни слезинки. Ведь ночью у себя дома я в полной тишине обдумывал случившееся и, перебирая в памяти все с первого дня моего появления в Эворе, вспомнил ту особую, почти тайную страсть Аны к сестре и слова, так и оставшиеся мне неизвестными, что сказала она Кристине в тот день, когда я впервые услышал ее игру. Вспомнил я и несчастье Аны – утраченную способность быть матерью, и то, как она молча, почти торжественно держала на руках Кристину и всю дорогу прижимала к груди ее голову, воображая себя матерью, о чем, видно, все еще мечтало ее существо.
Я стучу в дверь – никто не открывает. Заглядываю в большие опускающиеся и поднимающиеся окна. Через стекло виден вестибюль, больше ничего. Стучу еще раз, жду еще немного и ухожу. Чуть позже, уже из кафе, звоню по телефону Моуре – никакого ответа. Не отдавая отчета в своих действиях, я пошел к дому Моуры, постучал, вернее позвонил, услышав на этот раз в полной тишине звонок, который никогда раньше не слышал. Так, может, они уехали из города? Ведь последние дни я и Шико не видел, но мало вероятно, чтобы он их сопровождал. Да и что он мог сказать мне? И снова я один. И снова льет дождь, подхлестываемый сильным ветром. Я смотрю невидящим взором, как он приближается из неясного далека, как наступает, волнами затопляя равнину. Город тонет в пелене густого тумана, мутнеет в глубинах моего сознания. По улице быстро едут забрызганные грязью машины, что-то паническое есть в их стремительном движении, что-то они мне напоминают. Долгое пустое ожидание у окна, глядящего в пустыню. И так день за днем.
Но вот как-то, возвращаясь таким же дождливым вечером домой (я был в кино, потом посидел в кафе, потом поставил машину в гараж и уже было собирался открыть дверь ключом), я заметил какую-то жмущуюся к косяку двери тень. Я замер и стал искать карманный фонарь.
– Сеньор доктор, извините, мне очень нужно сегодня с вами поговорить.
Я тут же узнал голос и успокоился, хотя не очень, потому что все было как-то странно.
– Входи. Ты мог бы прийти в другое время. Должно быть, вымок весь.
– Мне нужно сегодня.
Я открыл дверь, зажег свет. Каролино вошел. Под дымоходом, где должен был бы быть камин, но где его не было, я разжег костер из журналов и досок от старых ящиков. Каролино не двигался. Он стоял посредине кухни, вроде бы чем-то озадаченный, с опущенными руками и свисающими на лицо волосами.
– Садись. Бери стул. И говори, в чем дело. Выпьешь? – Я пошел за бутылкой и рюмками.
– Не говорите мне «ты».
Я остановился с коньяком в руке, собираясь налить его в рюмки, от предчувствия явной опасности у меня по спине пробежал холодок. И я решил, что нужно быть осторожным и готовым к защите.
– Садись, – снова повторил я, – и выпей.
Я сел за стол напротив него, закурил, выждал какое-то время. Каролино продолжал стоять. Вид у него был отчаянно несчастный. С него текла вода, как с потерпевшего кораблекрушение, он не поднимал глаз.
– Мне все известно… Все известно…
– Садись, обсохни у огня.
– Не говорите мне «ты»!
Опять тяжелое молчание. Я беру рюмку, спокойно делаю глоток, смотрю на Рябенького и держу внимание взведенным, как курок.
– Вы все думаете, что я растяпа, считаете меня ничтожеством. Но вы ошибаетесь, ошибаетесь, я мужчина, я – это я! Я могу! Я, если вы хотите… Все в моих руках, даже город, да, я могу поджечь город, да, да. Я – это я! Вот мои руки… – И он поднял сжатые в кулаки руки. – Я – это я, а не куча навоза. Я человек свободный, я могу, чем вы все меня лучше? Она уехала, не сказав ни слова. Но я знаю все уже давно. Я все понял, все.
– Люди иногда заблуждаются, Каролино. Ты говоришь о Софии?
– Не смейте произносить ее имя! У вас грязные губы!
Я вздрогнул, но взял себя в руки.
– У Софии, должно быть, нет времени тебе написать. После смерти сестры…
– Ни слова о Софии, ни слова больше вообще. – Он подошел к столу и, облокотившись, вперил в меня свои зеленые глаза.
Я, готовый ко всему, взглянул на него в упор, но не встал.
– Будем говорить прямо: чего же, друг мой, вы хотите от меня?
Моя решимость произвела на него впечатление. Я не спускал с него глаз, держал на прицеле. Меж тем Каролино пошел вокруг стола. Я встал, взял бутылку. Каролино остановился. И вдруг, упав на стул, откинувшись на спинку и вытянув ноги, он принялся смеяться, смеяться идиотским смехом. «Он пьян, – подумал я. – Или свихнулся?» Ночь усиливала мою тревогу. Как в фильме ужасов, я прислушивался к вою ветра на крыше и в ветвях деревьев. Однако все это глупо. Я, как мог, постарался встряхнуться, избавиться от страха. И тут всерьез заметил, что парень не в себе. Но в потерянной, сотрясаемой ветром и дождем ночи призрак безумия был для меня ужасом абстрактным, неосязаемым, неуловимым. Нет, я не пошел в наступление на молодого человека в прямом смысле этого слова, – ведь обезвредить его не составляло большого труда, – но пошел против того безобразного, трусливого и агрессивного, что вдруг в нем обнаружил.
– Так почему же именно я тебе нужен? Какое все это имеет ко мне отношение?
– Я мужчина! – выкрикнул он снова. – Я знаю, чего хочу. Я свободен, я велик, во мне великая сила. Великая, как у бога. Он созидал. А я могу уничтожить.
– Немедленно объясните, о чем идет речь. Или идите вон!
– Я? Вон? Вы глупы. Вы решили, что можете делать из меня посмешище. Посмешище из Рябенького. Да, я Рябенький. Я! Вот эти руки – мои! – И он принялся демонстрировать свои крючковатые пальцы. – И эти руки, и эти ноги, и эти прыщи. Но внутри я такой же, как все! Я хочу сказать, что я большой, я… Я, если вы хотите, могу… Но она больше мне в глаза не посмотрит… Но я… Она очень удивится. И ночь подходящая, чтобы отправиться в путешествие. Вышвырнутый из рая… Нет, я не пьян и не сумасшедший. Но мне приятно стоять здесь и смотреть на вас, который жив и который смотрит на меня и боится меня. А я не боюсь. Ничего не боюсь. Даже смерти. А вы боитесь, боитесь смерти. Есть люди, что еще не родятся… родятся…
Он наконец умолк, и снова бешеный ветер завладел моим вниманием. Мне показалось, что молодой человек исчерпал свою злость в этом потоке слов. Я поднялся и, почти успокоившись, предложил:
– Выпей, и я отвезу тебя домой.
Не поднимая глаз, он протянул руку. Я пододвинул к нему бокал. Тут неожиданно Каролино сделал прыжок и оказался передо мной с открытым ножом. Это был складной нож на пружине. Он держал его, как приговор. Зло блеснуло лезвие, так же зло блеснули глаза юноши. Инстинктивно я схватил его за запястье и парировал удар. И тут же, яростно поборов свою нерешительность, свою внезапную тревогу и свою покорность, в которую ввергала меня ночь, выкрутил ему руку. Нож упал. Я наступил на него и ударил Рябенького кулаком в челюсть. Он закачался. В ярости, которая завладела мной, я хлестал его по щекам до изнеможения, но смутно чувствовал, что бью себя самого… Каролино упал на стул, положил на стол голову, закрылся руками и заплакал, сотрясаясь в конвульсиях и хрипя. Я поднял нож, закрыл его, положил в карман. Ветер нарастал. И среди бушующего ветра было как-то странно и беспокойно слушать всхлипы Каролино.
«Но, милый молодой человек, кто же расстроил твои мечты?» – спрашиваю я тебя в эту свою бессонную ночь, когда, сидя за письменным столом, воссоздаю, осмысливаю (или домысливаю) все, что тогда произошло. В вышине воздух чист, мой милый. Кто повинен, что ты не знал этого, кто повинен, что этого не знала твоя ярость? Нет, в том, что произошло с тобой или с кем другим, – если, конечно, вина – наше стремление к правде и чистоте, – я не повинен. Пей, Рябенький, свою рюмку, пей. Ночь на исходе, скоро наступит рассвет… Знаешь ли ты, что сильнее: твоя ярость или солнце? Солнце, Каролино, солнце сильнее. Не ищи ночь только потому, что ты не выносишь дня. Найди свое «я» в ярком солнечном свете – и будешь человеком. Да и что за истина это твое открытие смерти и крови? Ведь теперь-то я знаю, что ты замыслил преступление не против меня и не против нее. Ты совершил преступление против жизни, против того парадокса, что тебя опустошал. Но я не хотел этого, нет, не хотел…
А чего же ждала от меня ты, София? Она мне как-то сказала, что я не принес ничего нового. Разумеется: ведь семя прорастает только в той земле, которая ждет это семя. Я ли виновен? Теперь я не хочу об этом думать, теперь не хочу.
Я выкурил сигарету. Каролино выпил коньяк. Он не поднимал глаз; он чувствовал себя несчастным, униженным и пристыженным тем, что чуть было не совершил преступления, а скорее именно тем, что так и не совершил, рискуя многим и больше всего рискуя оказаться жалким фигляром, что и случилось.
– Съешь что-нибудь.
У меня был хлеб, сыр, масло, даже молоко в кувшине. По всему казалось, он отдался во власть моему состраданию. Но внезапно нахлынувший порыв гордости заставил его отказаться. Он встал и направился к двери.
– Я тебя отвезу на машине.
Он остановился, когда услышал, что я сказал, но не повернулся. И решительно пошел к двери. Открыл ее и вышел. За порогом моего дома на него обрушились дождь и ветер и принялись трепать его и без того растрепанные волосы. Я запер дверь и вернулся на кухню. В дымоходе выл ветер. Когда утро заглянуло в мое окно, я спал, положив голову на стол.
XX
Рассказать бы кому-нибудь о случившемся – устал я размышлять один над всем этим. Но я не нахожу даже Шико: в его отделе мне сказали, что он уехал в Алгарве[20]20
Алгарве – область на юге Португалии.
[Закрыть]. Звоню Моуре – никакого ответа. Стучусь к Ане – дверь заперта. Город предстает теперь предо мной скопищем призраков и воплощением несчастий.
– День добрый, сеньор инженер, как поживаете, сеньор инженер?
Это Мануэл Патета, – он, как всегда, пьян. А уроки? А лицей? Что же для меня союз с учениками? Иногда – это взаимный интерес или, вернее, не интерес, а изумление. Но изумление возникает единожды. Потом повторение и скука. А против скуки у ребят своя защита: волнение крови, хитрость, недисциплинированность. И победить эту постоянно действующую агрессивность нелегко: как правило, за ней нет больше ничего, только она сама. В этом случае я вынужден пойти им навстречу, предоставить им удовольствие себя победить и тут попытаться выйти из моего внешне, казалось бы, пораженческого и униженного положения умением незаметно подчинить их себе. Любое общественное занятие – отречение. Но отрекаться перед абстрактной силой закона, особенно перед этой бесформенной массой, перед молодежью, которая является лишь пропадающей втуне стихийной силой, спесью того, в чьем распоряжении все, все без исключения дороги… Лиссабон! Но по конкурсу я принят не был.
Шико я не нашел, и хорошо, что не нашел, – ведь рассказать Шико, это все равно что дать следствию возможность предположить свою виновность (а предполагаемую виновность так просто объявить подлинной), все равно что сделать скандал всеобщим достоянием. Однако всеобщим достоянием он стал и без того. Уже давно распространявшиеся сплетни (я ведь благодаря своим ученикам и их семьям был общественным деятелем) ждали удобного момента, вокруг которого они бы сгруппировались, завертелись, обрели смысл. И вот таким толчком явились, – нет, не что-то реальное (я ведь не умер и не был ранен), – все те же сплетни, но сказанные громко, во всеуслышание. Кто был их автором? Не знаю. Но, возможно, сам Каролино. Вполне возможно, что, стараясь связать себя словом, чтобы не утратить решимости, он сам и объявил о своем намерении.
О желании ректора говорить со мной уведомил меня все тот же служащий канцелярии, что напоминал мне портрет, сделанный египетским живописцем, – несчастный взгляд, свисающие усы. Когда я вошел к ректору, ректор с серьезным видом разминал сигарету. Предлагая садиться, он указал на черный кожаный диван, около которого дремал его пес. Я сел. Добрый человек все так же серьезно, оттянув вниз губу и опустив глаза, продолжал начатое дело. Наконец поднес к сигарете зажигалку. Я же, вечный преступник перед миром и людьми, ждал.
Между затяжками, предваряя серьезный разговор, он спросил:
– Вы уже знаете результат конкурса?
– Не прошел, сеньор ректор. Занял третье место.
– Да… И нигде больше не пытались. Только в Лиссабоне?
– Только в Лиссабоне.
– А-а… Но как будто есть еще конкурс в…
– В августе буду пытаться.
– Так. И, если не пройдете, вернетесь в Эвору?
Я понял. Понял все. Ты, добрый человек, хотел, чтобы я ушел сам. Я, как видно, был лишним в твоем невозмутимом царстве педагогических советов.
– Не знаю. Но пока у меня никаких других проектов нет.
– Да. Эвора – прекрасный город. Эвора – город необычный. И он недалеко от Лиссабона. Но, например, Сетубал, или, скажем, Сантарен, или же Лейрия… Конечно, там возможностей меньше. Но и у Эворы есть свои против. Здесь все всё знают, а если не знают, то выдумывают. Именно так…
Он как бы предлагал мне самому заговорить о случившемся. Но я сдержался, не зная, как это сделать. Тогда он умолк, опустил глаза, оттопырил нижнюю губу и принялся стучать карандашом по столу. Потом возобновил разговор:
– Сплетни здесь всегда ходят, и даже не желая слышать, слышишь. Ничего не поделаешь. Вы неопытны, молоды… Иногда считаешь, что поступаешь верно, но нужно знать, с кем имеешь дело.
– Я не совсем понимаю, о чем вы, сеньор ректор? За мной ничего, в чем можно было бы меня обвинить, нет.
– Ну… Она ведь не в себе, и… ее отец хорошо это знает. А потом, этот глупенький, этот мальчишка… Но честь лицея, честь дома.
Я покраснел, покраснел глупо, как девица. И даже на какой-то миг почувствовал опустошенность, утрату всякого руководящего мной здравого смысла. И ничего не ответил. Но ректор понял все. И, видя мое смущение и явную незащищенность (говори, идиот, есть у тебя собственное достоинство или нет? Отвечаешь ты за свои поступки или нет? Держишь свою линию в жизни?), завершил нашу беседу:
– Ну, я думаю, вам все ясно. Н-да, такова жизнь. Вы еще молоды, а опыт – дело нелегкое… Всего доброго.
И все же, что говорили обо мне в городе, я так и не узнал. Но, выйдя из лицея, каждый обращенный на меня взгляд воспринимал если не обвиняющим, то насмехающимся. Открыто же никто и ничего мне не говорил. А мое полное молчание стало очень скоро мне защитой, такой же защитой, как темные очки. К тому же возможно, что ректор преувеличил. А тут на носу пасхальные каникулы. Пройдут каникулы, и все волнения настоящего уйдут в прошлое. И все-таки встречи с Моурой я боялся. Но для добряка Моуры (как и для всей его семьи) смерть Кристины была слишком черной ночью, чтобы на что-либо обратить внимание. В этом я убедился, когда, столкнулся с Алфредо. Я часто после уроков бежал из города – либо к себе в дом на холме, либо в деревню. И вот однажды я сидел около речки, что пересекает дорогу в Алкасовас, так, чтобы видеть свою машину, стоящую на обочине дороги. Вдруг вижу, около машины останавливается джип и из него выходит Алфредо. Машинально я помахал ему, и он подошел ко мне. Он был в своей обычной куртке (только с траурной повязкой), тиковых брюках и высоких сапогах. Я представлял, что Алфредо раздавлен случившимся, но, как видно, по глупости, легкомыслию или наглости с ним этого не произошло.
– Мне показалось, что это ваша машина, и я сказал себе: может, здесь действительно доктор?
– Он самый, – ответил я.
– Но что за идея приехать сюда, в эти края?
– Я люблю смотреть на воду, смотреть на тростник.
Он сел со мной рядом на один из тех камней, что так часто встречаются в дубовых рощах. Я спросил об Ане, о ее родителях. Он же, весело шлепнув меня по плечу, спросил:
– А что это за история с Каролино? Вот мошенник, какого черта ему надо?!
Я пошел, и охотно, на предлагаемое мне Алфредо взаимопонимание и тут же неожиданно для себя тоже посмеялся над выходкой Каролино.
– Смотрите-ка, Софизинья провоцирует дуэли. Вот одержимая!
– А как ваша жена? Как перенесла она смерть Кристины?
– Аника, конечно же, потрясена, очень потрясена. Я даже решил увезти ее, чтобы хоть как-то отвлечь. Она сама выбрала место. И вот мы были в горах и на пляже Роша. Только позавчера вернулись.
– А где в горах?
– В Ковильяне. На Скалах здоровья. Но знали бы вы, доктор, сколько мне пришлось вынести с Аникой.
И он рассказывал, рассказывал, как посторонний, долго, пространно, о длительном молчании Аны, о ее бесконечном сидении у окна, вперив взор в снежный горизонт, об одиноких прогулках по дороге среди сосен (она не желала, чтобы муж ее сопровождал, «а я всегда подчиняюсь ее приказам»). Потом они поехали в Рошу, но только не через Эвору и не через Лиссабон. И снова она впала в задумчивость. Бродила по пляжу, иногда даже ночами, садилась на торчащие из воды камни. Я ее спрашиваю: «Аника, тебе нужно что-нибудь? Тебе нездоровится?» И только и слышал: «Оставь меня».
– А тут еще появился Шико. Шико должен был ехать в Алгарве, по работе, и проезжал через Рошу. Но на этот раз ему не повезло: Аника послала его ко всем чертям.
Я посмотрел на Алфредо. Он смеялся своим глупым смехом, смехом беззубого, краснощекого болвана. Я абсолютно уверен, что Шико никогда не интересовал Ану. Да и Алфредо это знал, знал не хуже меня. Однако даже гипотеза доставляла ему удовольствие – удовольствие от унижения. А может, Шико питал надежды? Все может быть. Ведь Алфредо располагал к этому, даже, казалось, способствовал. Но ты, Ана, ты так величественна, так прекрасна в твоем самоутверждении, что просто невероятно, чтобы Шико воображал о тебе то, от чего ты так далека. Шико? Нет, я не мог себе это представить не только как предательство, но даже как сообщничество, подобное сообществу со мной.
То, что Ана переживала кризис, было очевидно. Я очень хотел с ней повидаться, – ведь она знает подлинно глубокий смысл слов.
– Я несколько раз приходил к вам, но никого не заставал.
– Повремените, доктор, еще немного повремените. Пусть пройдет какое-то время. Моей Анике нужен отдых. Она очень опечалена, вся в себе. Вы придете, начнете философствовать. Она все принимает к сердцу, боюсь ее расстроить. Потом, мы еще с полицией не все утрясли, ну в этом деле. Конечно, это несчастный случай, что же еще? Я даже думать не хочу. Экспертиза подтвердила, что сломалась тяга рулевого управления. Да и о каком преступлении тут можно говорить? Бедняжка Кристина…
У наших ног, болтая с голыми окрестными полями на недоступном нам языке, бежала река. Пучки тростника кружились в воде, бились о берег, навевая образ свежести и отдохновения от жаркого лета на равнине.
– А София?
– А Софии в Эворе нет… Вроде бы Софизинья осталась в Лиссабоне. Нет, вру. Она вернулась в Эвору, а потом опять уехала в Лиссабон. Поехала узнать, можно ли постричься в монахини. Еще здесь, в Эворе… решила и уехала в Лиссабон. Она все обдумала.
Да. Странно, что я ее вспоминаю. Будто и не противился принять ее, как свою судьбу. Конечно же, я ее забыл, забыл, потому что очень скоро понял, что она мне чужая, так как не ощущал ее отсутствия. Но что же для меня существенно? Без чего я себя не мыслю? Может, слишком узок круг моих желаний по сравнению с моими возможностями? Я нашел себя в отрицании и поиске, да и разве вопрошать не значит хотеть получить ответ? Есть же люди, которые только и делают, что утверждают, а если вдруг отрицают, то опять же для того, чтобы утверждать. Утверждают самое разное, но сущность утверждения остается та же. Порой я спрашиваю себя, сколь глубока в них эта категоричность. Меж тем их самих это нимало не волнует. «Так что же такое подлинность?»– спрашиваю и спрашиваю я себя. Поддаться соблазну (украсть, убить или совершить что-нибудь предосудительное) или не поддаться – возможно, это одинаково подлинно;—ведь и тот, кто поддается, и тот, кто не поддается, считает себя стойким в создавшейся ситуации. Так почему же он совершил или не совершил тот или иной проступок? Так ли уж велик соблазн, если человек может противостоять ему? Кто-то утверждает, потому что он таков, равно как кто-то отрицает, потому что таков он. Разве не так? Тогда мой удел – вечное беспокойство, удушье от пустоты? И стало быть, цель моей борьбы – пустая мечта, и эту цель я выдумал, чтобы придать значимость борьбе? Я знаю, чего хочу, сейчас, когда не имею. Что же нужно будет выдумывать или открывать в себе, чтобы узнать, получил ли я то, что хотел, и когда получу, если вообще получу? Потому что я-то знаю, что я хочу, но жизнь может и не знать. Жизнь – это тоже я, но то, чего я не знаю, это – завтрашний день.
В этот вечер я оставил свою машину для смазки в гараже. А поскольку к предстоящему уроку мне нужно было посетить библиотеку у храма Дианы, я пошел туда пешком. Дождило, но не очень сильно. Какое-то время я все же постоял на пороге, но потом, надеясь, что не промокну, рискнул и, подняв воротник, двинулся через улицу. Однако почти у собора обрушивающиеся мощные потоки дождя заставляют меня укрыться в портике. С невероятной силой вода хлещет по мощенной камнем площади, от камней поднимается пар, словно они дымятся. Время от времени дождь, точно холерик, то идущий на попятный, то вновь наступающий, стихает и тут же снова принимается лить как из ведра, создавая плотный водный занавес. Какое-то время я, не зная, что делать, стою, поглядываю в сторону готических надписей, сделанных на надгробных плитах, на начальные буквы отдельных ступеней, на бледную вереницу апостолов, нелепо стоящих на колоннах. Но когда воздух сотрясают мощные раскаты грома, инстинктивно вхожу внутрь собора. Величавое безмолвие сводов, никем не занятые пустующие ряды скамей ввергают меня в кошмар. Нефы пустынны и погружены во мрак, усугубляемый шумом стучащего в витражи дождя, что воскрешает в памяти катакомбы, оглушенность, убежище. Я слежу глазами за торжественно уходящими вглубь сводами и чувствую, как, в оцепенении блуждая по простору сводов, я лишаюсь себя самого. Неожиданная вспышка молнии, словно вестник бога, озаряет витражи и безмолвие собора. Я жду последующего грома – гнева небес, и восстанавливаю в памяти вознесшиеся к тучам шпили, дружески и торжественно беседующие с великими силами космоса.
И тут вдруг обнаруживаю, что я не один. В глубине, в углу поперечного нефа, при трепетном свете лампады чернеет чья-то фигура. Я подхожу ближе, вглядываюсь – Ана!
– Ана!
Она медленно оборачивается, смотрит пристально, без страха. Я иду к ней, сажусь рядом. Ана обволакивает меня горящим взглядом, очень серьезная, но чужая, не узнающая меня или припоминающая, что когда-то со мной навсегда распрощалась.
– Что вы здесь делаете, Ана?
Она, не отвечая, все так же пристально смотрит на меня.
– Укрылись от дождя? Кого-нибудь ждете?
– Я здесь, – наконец произносит она еле слышно.
И это звучит как заявление: я здесь, и навсегда. Сегодня я знаю, Ана, знаю, что это было навсегда и что дороги твоих печалей в конце концов привели тебя сюда. Сегодня грозовой вечер, и я вижу тебя, Ана, вижу покорной, побежденной грузом давнего приговора и ищущей в себе самой последнюю завязь смирения, которая благоухает одиночеством. Мне жаль тебя.
– Но вы…
Я взглянул в ее бледное, сумрачное лицо, в грустные глаза, в которых время от времени вспыхивал безумный огонь, всеми силами пытаясь понять столь необычное присутствие Аны здесь, среди призраков собора с беснующимися над ним небесами.
– Послушайте, доктор, вы с машиной?
– Нет. Именно поэтому я здесь. На улице дождь.
– Мы не можем быть здесь, не можем быть здесь.
– А вы давно здесь?
– Час, а может, два. Не знаю…
Она говорила тихо, все время только тихо, будто опасалась разбудить дремавший в глубинах ее существа ужас.
– Но мы не можем выйти, – сказал я. – Дождь не прекращается.
В какие-то мгновения мне даже казалось, что она забывала о моем присутствии. Глядя прямо перед собой, она была вся во власти своей навязчивой идеи.
– Ана, а вы себя хорошо чувствуете?
При этих моих словах она резко, так что под сводами заухало эхо, крикнула:
– Я себя хорошо чувствую!
Я испугался. Умолк, погрузившись в долгие раздумья.
Тут Ана, похоже, сочла свою резкость излишней и, раскаявшись, даже как будто пожалела меня.
– Все спрашивают, хорошо ли я себя чувствую, – сказала она, но теперь уже тихо. – Все думают, что я больна. Я устала, но не больна. И чувствую себя хорошо, хорошо…
– Но почему вы пришли сюда?
Я иногда сюда прихожу. Мне приятно здесь бывать. А вы, разве вы не живете на Сан-Бенто? Почему вы туда уехали?
– Но, Ана, Сан-Бенто не церковь…
– Когда-нибудь вы убедитесь, что церковь, когда-нибудь убедитесь.
И она заулыбалась, как ребенок, приподнятая неожиданной тихой радостью.
– Нет, Ана. В этом я никогда не смогу убедиться. Нет, нет и нет.
– Не пугайтесь и не говорите «нет» с такой уверенностью. Я знаю, что вы заблуждаетесь.
– Я не заблуждаюсь.
– А я знаю, что заблуждаетесь, сказанное мной принадлежит вам, это же ваши слова, а я ими только воспользовалась, чтобы выразить себя самое, чтобы убедить себя самое.
– Это абсурд! Невозможно, чтобы я это говорил!
– Не надо так громко.
Новая вспышка молнии опять озарила витражи. Но гром прозвучал не сразу и не рядом, а где-то вдалеке, раскатисто и глухо, как проклятье. Заинтригованный услышанным, я в нерешительности молчал. Реакция Каролино, реакция Софии каким-то образом отражали ужас моей тоски, но я их чувствовал рядом, как свое отражение в зеркале, хоть и кривое. Пораженные проклятьем, наказанные, они были моего – человеческого рода, были в наших человеческих рядах. Разрушали себя протестом, но не отрекались от своей судьбы, умирали в сражении, но не спасались бегством. Ана же бежала, бежала с поля боя, и я думал об этом с болью, тупо уставившись в пустоту. Воспоминания прошлого: свечи, святая вода, хор мальчиков, святоши, девятины, отпущения грехов, исповедальня – захватили меня всего, до тошноты. Было невероятно, чтобы Ана, прекрасная Ана с огненным взглядом, удивительной прелестью своего торчащего зуба, физически крепкая, не чувствовала бы своего падения, которое для меня было очевидно. Невероятно? Нет, не знаю, не знаю, не знаю: ты же вышла за Алфредо.
– Здесь захоронена урна с прахом Кристины, – сказала она неожиданно.
– Кристины? Но почему…
– Здесь…
Потом, преобразившись, она принялась говорить, говорить, говорить. Это были бессвязные фразы, разрозненные слова, обрывки монолога, свидетельствовавшие о глубоком крахе.
– И вот, как видите, умереть невозможно. Невозможно! Где Кристина? Нет, не та, которая умерла в голландском костюме, а та, которая играла, – она так хорошо играла… Была же та, другая, и я видела ЕЕ другую. Видела ее глаза, ее улыбку и вижу сейчас, помню. ОНА здесь со мной, я понимаю ее, хоть она не может говорить. Я ее сестра. Нет, не та, которую вы видите, а та Я, которая во мне, которую я в себе ощущаю, я… Ведь и я могла тогда умереть? Я ее сестра, и ваша, и того, что живет здесь, в этом безмолвии, в эхе дождя, в молниях, в громе, который звучит иначе, чем в книгах, – это голос могущественных пустынных небес. Как это вы говорили? Изначальный голос… Я его слышу, мне он знаком… И это значительней, чем мы с вами, значительней, значительней… Свести этот голос к «человеческому измерению»? В человеческом измерении существуют только уши, чтобы его слышать. И надо прислушаться, и тогда ты не пугаешься, ты уже знаешь, что это существует…