Текст книги "Явление. И вот уже тень…"
Автор книги: Вержилио Феррейра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
– Это не так, не так…
– Никто меня не понимает. Отец решил, что понимает, но он не понимает. Нет…
– Но пришли сюда вы. А здесь место вашего отца…
– Здесь то место, где хорошо слышно… Здесь то место, где хранятся следы всего, что значительно. Эти купола, этот тихий час…
– Да вы верите. Во что?
– Не настаивайте, чтобы я сказала, не думайте, что назову имя. Я ничтожна, но знаю, что существует великое. Где? Существует. Я чувствую это в себе, как толчок в темноте…
– О, Ана… Это – ваше величие, ничье больше. Это величие нас самих, мы его открываем и отделяем от собственной жалкой глины. Потому что глина эта и есть мы, она наша, из нашей земли.
– Не рассказывайте мне «Историю появления человека». Вам она известна с детства, вас учил отец, но вы не поверили в нее. Как же вы хотите, чтобы поверила я?
– Я поверил, поверил. Я тоже слышу голос дождя, голос бури. Но этот голос – мой собственный. И я всего лишь мечтаю слышать его без трепета.
– Нужно всегда трепетать. И даже признать, что вам он не принадлежит. И не вы его придумали. Вам его дали, он пришел к вам от кого-то другого. А вы забываете это, забываете, что всего лишь повторяете то, что было вам дано. Спесивые, смешные попугаи, восседающие на насесте самодовольства!
– Подобное отречение смешно.
– Я не отрекаюсь – я принимаю.
Невозможный диалог. Ана окунулась в нечто новое, в существо, составленное из себя самой и замкнутое, подобно вещи в себе. И только моя терпимость и, конечно же, склонность к поиску, моя неуверенность, мечтательность позволили мне этот обмен словами: одна истина игнорирует другую – это ясно, когда они обретены порознь, или того хуже – взаимно отвергают друг друга.
– Но, Ана, это же все абсурдно. Я думаю, нет нужды напоминать вам о том, что открыла нам наука, такая, как биология, ну, и все остальные. Глупо напоминать вам об этом, ведь это уже стало нашей плотью и кровью, нашей очевидностью. И просто смешно. Но существует внутреннее равновесие, существует твердая уверенность, что человек человечен.
– Я все это знаю и не собираюсь что-либо этому противопоставлять. Знаю только то, что вижу. Что-то примешалось к моей крови и уже стало моей кровью. Видеть хорошо…
Дождь прекратился. В нефах заиграл свет. Золотистый факел солнца, как освещенное чудо, как причащение темного мира, мира, затопленного нашими словами, спустился с хоров в поперечный неф.
– Дождя уже нет, – сказал я. – Я могу вас проводить домой?
– Нет, нет, я предпочитаю идти одна.
До площади я ее все-таки проводил. Солнце снова скрылось за высокими тучами. Влажный холодный ветер принялся теребить зеленую листву деревьев. Вдруг мне пришла мысль спросить:
– А что по поводу всего этого сказал Шико?
XXI
Но что сказал по поводу этого Шико, мне сразу узнать не удалось. Во всяком случае, Ана на мой вопрос не ответила. Возможно, не знала, что ответить. А Шико… Но Шико и я избегали друг друга, или это я его избегал и, стараясь себя успокоить, хотел верить, что и он меня избегает. Спора я не боялся, не боялся отстаивать свою истину, но чувствовал, как в случае с Аной, что две правды, обретенные разными путями, диалога вести не могут. Бояться-то я не боялся, но… Истина ли в моих руках? А может, сомнение, не больше? Может, во мне угасло очарование человека цельного? Хотя я и сам подозреваю, что эта цельность показная. Но так или иначе, только мы с Шико увиделись не скоро. А тут еще приближались каникулы, в которые я страстно мечтал отдохнуть, сбежав от всего и всех и от своих столь разладившихся со всеми отношений.
Однако как-то утром в воскресенье Шико сам постучал в дверь моего дома. Пришел он рано, его скуластое, желтоватое лицо красноречиво говорило о проведенной без сна ночи. Утро было чудесное: яркое солнце проникало в каждую, даже крохотную щелку и наполняло дом. Шико постучал в мою дверь громко, требовательно, как представитель закона. Именно эта абсурдная идея, идея, что кто-то, облеченный властью, явился меня арестовать, пришла мне в голову. Я накинул халат и пошел открывать. Увидев инженера, я попытался улыбнуться и приветствовал его все легализующей шуткой:
– Вы? Так рано? Каким ветром? Да и ветра-то нет…
Он не ответил и, как полицейский, решительно шагнул вперед. Я оказался сзади, а когда, заперев дверь, последовал за ним, то нашел его в гостиной раскрывающим окно. Мой мозг, точно молния, пронзила мысль, что вчера на сборище комитета, которое должно было состояться (там я ни разу не был, но знал от врача Салданьи, адвоката Ногейры и самого Шико, что комитет собирается в доме Аны), что-то произошло, и очень серьезное. Ведь, когда я только что приехал в Эвору, Шико горел желанием втянуть меня в это общество. Но потом, как видно, понял, что я не только не испытываю интереса к его деятельности, но, возможно, даже потенциальный враг. Кроме того, общества или комитета, как такового, просто не существовало, а время от времени организовывались беседы на свободные темы, чтение и обсуждение подпольных бумаг или политического будущего страны, во всяком случае, надежд на будущее, надежд прекрасных для субботнего дня и предстоящей воскресной ночи. Да и название «комитет спасения» было придумано не кем иным, как Алфредо, в один из его исключительных дней, при всеобщей поддержке присутствовавших. (Шико говаривал, что это было единственное, что придумал Алфредо, но это на всю жизнь вызвало у него тяжелое умственное переутомление.)
– Я пришел лишь затем, чтобы узнать ваши намерения относительно вашего дальнейшего пребывания в Эворе.
Как? Не может быть! Это уж слишком.
– Видно, вы, мой друг, заблуждаетесь. Я не вхожу ни в какие группировки и никого в курсе своих дел держать не должен.
– Должны.
– Простите. Вы приходите ко мне в дом и чувствуете себя как дома, хотя этого я вам не предлагал.
– Все, что я хотел сказать у вас дома, я могу сказать и на улице.
Было совершенно очевидно, что с Шико произошло что-то серьезное и что я, как тоже было очевидно, являюсь тем, на кого можно было излить злобу. Я попытался держаться спокойно. Шико, напротив, всем своим видом показывал мне свое физическое превосходство. Крепкий, коренастый, словно отлитый из бронзы, он похвалялся силой бицепсов, которую, как я знал, частенько пускал в ход, и, как теперь было ясно, навязывал мне ответную реакцию. Инстинктивно я посмотрел вокруг себя, ища что-нибудь увесистое на случай защиты: стул, кувшин, совок для золы. Но решил сесть и закурить.
– Сядьте, Шико. Поговорим спокойно.
– Я хочу только одного, хочу слышать ответ.
– Послушайте, я часто подумываю сменить Эвору на какой-нибудь другой город. Но вот этот ваш нажим заставит меня задуматься. Я сделаю выбор сам, самостоятельно. Самостоятельно всегда лучше.
– Значит, вы признаете, что вам в Эворе оставаться неудобно?
– Возможно. Но не с ваших позиций. А со своих.
Он все-таки сел.
Я вспомнил Каролино: от сумасшествия никто не застрахован, это от бога, и мы зовем сумасшедшими только тех, кто от сумасшествия не излечивается.
– Вы знаете, до чего дошла Ана? – спросил он меня.
– Знаю. Я тут пытался заставить ее мыслить. Безрезультатно.
– Мыслить? Она же повторяет вас, произносит ваши слова.
– Но мы с Аной не влюблены друг в друга.
– Я не о том!
– И то хорошо…
– Не о том. Я о той путанице, что у нее в голове, об иррационализме, софизмах, о ее расстройстве.
Я встаю, открываю окна. Над городом и зеленой равниной разливается торжественный солнечный покой – результат победы солнца. Светлый, праздничный апрель, начало начал. Как я тебя помню, помню до боли! Я возвращаюсь к стулу, закуриваю.
– А вы уверены, что мыслите рационально?
– Уверен ли я?
– Любая рожденная мысль не от мозга, она возникает в крови. Нет чисто рациональных мыслей. Даже таблица умножения не до конца рациональна.
– Не пытайтесь меня запутать. Это не так просто. Мною управлять трудно.
Да никто и не пытается тобой управлять, самое большее – вызывает на откровенность. И Ана тут ни при чем. Твои беды – это твои беды.
– Ана все объяснила сама. Я при этом только присутствовал.
– А я знаю, что если бы вы не присутствовали при этом, она бы все объяснила иначе. Иначе…
В какой-то момент, когда вдруг воцарилась тишина, мне показалось, что Шико вот-вот будет сломлен. Я предоставил его ему самому, возможно, чтобы тоже ощутить себя не в роли преступника, который унижается и дрожит, а наоборот. Но Шико продолжил:
– Все, что с ней происходит, абсурдно. До глупого абсурдно.
– Ана увидела. Это она сама мне сказала. Я пытался ее образумить: это не так, это не так. Ана вернулась к вере. Я же об этом даже помыслить не мог.
Шико встал. Мне казалось, он продолжит разговор, но он сдержался. Не прощаясь, он открыл дверь, хлопнул ею и направился в город.
XXII
Я сажусь в машину и на каникулы еду в деревню. Правда, не сразу: два-три дня мне хочется поездить просто так, безо всякой цели. Побыть одному за рулем машины, ни о чем не думая, отдавшись головокружительному бегству, бегству в никуда – этой приятной возможности забыться. Открытые дороги, открытые поля, радость вокруг явная, естественная, как свет с неба. Машина летит, словно на крыльях, шумит мотор, мелькают призраки домов, люди на обочинах дорог, встречные машины кажутся порождением моего воображения. Но я спокоен, и мне легко, как человеку, обратившему риск в игру. Память моя освобождается, очищается от всех переживаний, так или иначе коснувшихся меня, моего «я», моего дома. Успокаивается. Успокоение проникает в мою кровь, все приходит в гармонию, как будто уже наступило завтра… или сегодня, когда я глубокой ночью оживляю все это в своей памяти.
Я пересекаю Лиссабон, еду по дороге на Синтру[21]21
Синтра – бывшая резиденция португальских королей.
[Закрыть], – что же за проклятье довлеет над нами, над нашим стремлением распорядиться своей судьбой, над нашим столкновением с собственным «я», над реальностью нашего бытия? Неужто священный и неприкосновенный знак Зодиака? Деревья по обочинам дорог, леса, источники, frigus opacum[22]22
Здесь: тенистая прохлада (лат.).
[Закрыть] и синее небо, как улыбка, которая идет изнутри, из очистившегося от усталости тела и появляется в глазах. Синтра – это сумрачный, как церковь, туннель. Я – сбавляю скорость не потому, что к этому меня вынуждает дорожное движение, а потому, что уж очень торжествен час: торжественны большие стволы деревьев и пронизанная золотыми лучами солнца листва, торжественна земля в ореоле покоя. Я не останавливаюсь, сворачиваю направо, на шоссе, идущее в Мафру, и еду, еду до тех пор, пока меня не настигает ночь. Солнце, в последний раз касаясь лежащих передо мной земель, садится в море. «Чего ты ждешь от жизни? Посмотри, как твои мечты претворяют в жизнь другие… Но не заблуждайтесь, не заблуждайтесь – это свершения окончательные. А вот сомневаться удобно, задаваться вопросами тоже удобно». – «Я знаю, чего хочу, знаю, о чем мечтаю». – «А что же ты делаешь для достижения цели?» Вот и Мафра. На вознесшемся вверх пьедестале монумента восседает каменный дебелый аббат, дышащий потом менуэта, который танцуют знатные дамы; исповедальня, напудренные парики, несметное число простолюдинов, косых, убогих, прокаженных; праздник тела господня – синтезированный образ под солнцем и морским ветром. «Что же ты делаешь для достижения цели?» – «Не знаю, не знаю. Пытаюсь постичь себя самого в очевидности моего положения: постичь – уже победить. Тысячи причин и обстоятельств, влияющих на мое здоровье, – и вдруг я заболеваю. Тысячи средств нужны против болезни – и однажды я выздоравливаю». – «Принимай свое лекарство, больной, принимай». – «Какое лекарство? Я не знаю». И вот я, подобно разоблаченному притворщику, разоблачаюсь перед самим собой. Жизнь коротка, и сколько же времени уходит только на то, чтобы разоблачить себя самого, обнажиться перед самим собой. Но посланцы Великой Реконкисты придут, когда-нибудь придут, сейчас еще рано, а жизнь коротка. Придут когда-нибудь вестники Великого дня и бросят на голые плечи человека правду радости. Или сама земля, само солнце изобретут тепло, идущее от крови. На пляже Арейя-Бранка есть небольшая гостиница «Зеленые скалы». Она стоит на берегу моря, почти в море. Величественно заходит солнце. Здесь на смотровой площадке запада я чувствую себя хорошо. Катящиеся пенные волны убаюкивают мой страх. Я стою у окна своей опустошенности и растворяюсь в шуме морского одиночества. Неожиданно у меня на глазах в небе рождается первая звезда. Я беру ее с собой в свой сон, чтобы ночь не была беспросветной. И засыпаю, засыпаю. Море принимает в свои пенные волны мое беспокойство, укачивает его, убаюкивает…
Почему я все это рассказываю именно этой апрельской ночью? Как когда-то, близится пасха, низкий склон горы омывают бегущие с ее вершин ручейки, он покрывается зеленью и цветами для всех и каждого, и для меня, для моего случайно брошенного взгляда, – и это так же достоверно, как этот абсурдно радостный час, который принадлежит всем, который и есть сама радость, в этом его истинная сущность. «Что же ты делаешь, чтобы твои мечты осуществились?» – «Не знаю. Как-нибудь придут послы Великой Реконкисты. Когда придет их час».
Я благодарю море за данный мне отдых и следую с попутным ветром дальше по побережью. Сан-Мартиньо, Назаре; взбираюсь на стоящие в море скалы, что там с незапамятных времен. «Какой обман! Судьба человека есть бесконечный поиск». – «Да, но не этот поиск, а другой, следующий за ним. Мой поиск – первый, тот, что раньше всех других, что находит для этого бренного тела, этого живого и преходящего огонька его место во вселенной, заканчивающейся ветрами и водами, горами и пустынями, планетами – Венерой и Марсом – и звездами: Антарес, Денеб, Альтаир – мой старый отец! – и галактиками, и миллионами световых лет, и бесконечностью, что поражает и подчиняет». Тишина. Здесь, на вершине стоящей в море скалы, на этой границе беспокойства, среди раздольно шумящих зеленых вод, когда ничего не остается больше, как уехать, здесь, лицом к лицу с соленым ветром и безмолвной горой, омытой ароматом зарождающейся жизни, я слышу тебя, Кристина. Побудь немного. Не уходи, пока не улыбнешься и не благословишь меня. Лейрия, Фигейра, Авейро, Порто. Пляж Анкоры, – все, что было во мне лишнее, все, что было чересчур для такой короткой встречи с самим собой, улетучивается; пляж Анкоры, здесь есть лес, где можно развеять последние остатки волнения, есть море, столь желанное для северянина, меня, который едет с юга.
Потом я ищу романские часовни, о которых еще помню по урокам истории искусства, одну часовню я увидел чуть в стороне от дороги возле Браваэса, ищу другие – Сан-Педро-де-Ратес, Феррейра, Роиш; о, неловкие, дрожащие от страха и человеческой грубости руки, что создавали бесформенные мускулы и суровые испуганные лица, и красоту, утонченную красоту, пытающуюся прорваться сквозь древнюю грубость, сквозь потемневшую от мозолей и вековых зим поверхность творений. Из Амаранте – в Вилу-Реал, горная цепь Моран отражает подлинный час моей судьбы, первоначальный мир моего появления, открытый ужасам пропастей, огромных пространств, нависшего мглистого безмолвия. Наконец я спускаюсь в свою деревню. Погода переменилась. Сухой ветер метет песок, но земля радуется празднику весны. Мать удивлена моим появлением. Оставшись одна, без мужа и детей, она замкнулась в мире собственного одиночества, теперь уже, как видно, привычного. Ее тяжелый ото сна, но живой от тоски и улыбки взгляд стареет среди жестких неподвижных морщин лица. Она суетится по дому, приводит в порядок дела, готовясь к смерти, что еще не подает свой голос, голос, который всегда слышен. Моя комната прибрана, будто меня ожидали, хотя я приехал без предупреждения. Я спрашиваю мать о здоровье. Она улыбается; «Хорошо». Я узнаю ее, замкнутую, точно обнесенную стеной, и смотрю на нее со стороны. Из каких тайн соткана жизнь? Из каких жертв, трудностей, необходимостей? Какой отклик находят в тебе сказанные мною слова? Мы ведь с тобой из одного теста. В наших жилах течет одна и та же кровь. Говорят, я похож на тебя, по крайней мере взглядом. Мы одиноки и решительны. Я брожу по деревне, для меня она – образ возвращения к началу, очищения от смерти, накопленной временем. Молоко, которое я пью, пахнет цветущим дроком, ягнята сосут радость из материнских сосков, их хвосты дрожат от удовольствия, но удовольствие сродни тоске: ножи торговцев взрезают ягнят, зажимая их между колен, выпускают кровь в чашки и освежевывают их, готовя теплое красное мясо для пасхального праздника. Благоухает лавр, жмущийся к старым стенам, в садах распускаются камелии, они точно из пластмассы, на вскопанных под картофель грядках кукушка ведет счет оставшимся дням нашей жизни. Я так и не вижу ни Томаса, ни Эваристо, знаю только, что у Томаса родился еще один сын. Это седьмой, впрочем, правильнее было бы его считать первым, так как всякий рождающийся на свет человек в своем роде первый. Однако я очень скоро уезжаю, и мать нисколько не удивляется, – ведь даже когда я дома, меня для нее все равно что нет, потому что ее мир – мир привычного отсутствия, подчиненного раз и навсегда заведенным порядкам. Во всяком случае, мне так кажется. Пасха – праздник общительности, радости, которая уже сейчас светится в каждом окне, искрится в лучах солнца, жаркого в час процессии. Пасха – праздник природы, единения с ней, праздник глаз, возрадовавшихся цветению и талым водам, продлись еще немного, еще немного по моей просьбе… О, если бы твоя абсурдная истина стала, когда я того хотел, доводом моего разума, а твоя подлинная истина – моей истиной, такой мне неведомой и живой, что доказать ее, когда бы я того хотел, разумными доводами, не представлялось возможным…
Но по мере моего приближения к югу, я убеждаюсь, что все здесь меня поджидает. Ждет, подстерегает меня на пустынных дорогах все, что стало мною и чего свидетелем стал я. Так, значит, во мне что-то есть и отсюда? Выходит, я из той же пыли, что покрывает мою новую машину и мой новый костюм?
XXIII
Лето пришло в город неожиданно. Май выдался спокойным, но, как и зимой, то и дело перепадали дожди. Потом дожди кончились, и погода установилась. Во дворе лицея зазеленели четыре дерева. Зазеленели и припудрились сиреневым цветом, источающим резкий, дурманящий запах. Я прогуливаюсь по двору, когда у меня в расписании окно, подхожу к железной ограде, чтобы посмотреть на уже золотистые всходы полей. В саду, рядом, воркует голубь. Когда уроки заканчиваются, я брожу в городском саду и слушаю птичий гомон. Тенистые места сплошь усеяны белыми цветками. Когда же зацветет олеандр? На тополя, карнизы домов, купола часовен взлетают голуби, по озерной глади под сенью плакучих ив медленно скользят лебеди. Я, умиротворенный, присаживаюсь на изразцовые скамейки, стоящие в укромных местах, иду навестить Флорбелу. Смотрю на нее, стоящую против скамьи, размышляю с ней вместе. У нее величаво-спокойная и вместе с тем грустная голова. Величие и значительность в усталом лице, которое наклонено вниз, к широким плечам, к спокойно лежащим, отдыхающим рукам. Я чувствую, что она выше вековой тоски и пришла к нам, чтобы это засвидетельствовать. Здесь, в саду, она не очень хорошо смотрится. Я представляю ее где-нибудь на окраине города, лицом к лицу с пустынной равниной, на пьедестале, вознесшемся вверх, к звездам…
Довольно долго я ни с кем не вижусь. Моуру я встречаю на дорогах, когда он едет к своим больным. Он сдержанно приветствует меня из окна своей машины, а иногда делает вид, что не замечает. Я же еду в поисках прохлады в дубовые рощи, к какой-нибудь древней стене или в имение «Глисиниас», где сохранилась на возвышенности башня фаллической формы и где сплелись ветвями старые сучковатые деревья и стоит пустующий дом с заросшим прудом. Иногда я пускаюсь по дорогам равнины – Вила-Висоза, Сера-Осса, Монсараз, – это удивительные земли: образ старости и разрушения, где очень редко встретишь детей и где так же редко они смеются. Но чаще всего я брожу в окрестностях моего дома. На холме есть сосняк, куда я и хожу с книгой или какой-либо думой.
Но однажды я снова встретил Алфредо и снова узнал от него о всех остальных. Алфредо держался независимо, чуть в стороне от всего, что происходило вокруг, и вместе с тем был очень внимателен к происходящему, словно оно всем безразлично и он один за все в ответе. И вот я спрашиваю себя: так ли он был глуп, хотя ему и нравилось выставлять себя в глупом свете? Глуп из мести, хитрости? Как видно, в жизненной борьбе у него было свое оружие, но он редко им пользовался. А потому казалось, что он терпелив к абсурдным превратностям жизни, с которыми справлялся довольно экстравагантно. Встретились мы в банке, где я, стоя в очереди, чтобы получить деньги из деревни, внимательно следил за мастерством кассира, который находил в отведенном для того месте банковские билеты и мелкую монету, считал, постукивал пачкой, выравнивал и выдавал в окошечко. Меня заинтриговала эта невозмутимая профессиональная холодность человека, который мял пачки денег, как ничего не стоящий предмет, вновь и вновь пропускал через свои руки целое состояние, так вот спокойно, безразлично, как безразличен ремесленник к предмету своего ремесла. Это был сухощавый, нервный субъект, который работал, как совершенная машина. Свои банкноты он получит в конце месяца, и свои он возьмет в руки уже иначе, не безразлично, а как приготовившая еду кухарка, когда подходит час ее обеда. Я стоял в очереди, когда чья-то рука коснулась моего плеча.
– Глядите-ка, кто тут стоит! Так вот вы где, доктор?
От неожиданности я вздрогнул, хотя уже привык не обращать внимания на манеры Алфредо. Я получил деньги и подождал, когда получит он.
– Вас совсем не видно. Куда это вы подевались?
Нет, нет, к ним домой это время я не заходил и мог их встретить лишь на улице.
– Мы в Боусе, – сказал Алфредо. – Во время жатвы я должен быть на месте. Там у меня дом, и Аника пожелала туда поехать.
– Однако вы там зажились.
– Вот что, доктор: поехали ко мне. Или вы заняты? Тогда поехали. Правда, ко мне должны прийти по делу, но хоть немного да поговорим.
Лето стояло огнедышащее, город безропотно задыхался. Дом был пуст, окна закрыты. Мы устроились на первом этаже в просторной зале с плетеными стульями. Алфредо открыл выходящее во двор окно. Видневшаяся в окно белая стена сверкала на солнце, а над ней, словно на полотнах импрессионистов, во всю длину синела полоска неба.
– Что пьем, доктор? Наверху есть все, что хотите. Будете? И прохладительные напитки тоже есть. Так что же: лимонад, пиво?
Пить я не стал, а сигарету закурил.
– Так вы пока остаетесь в поместье?
– Послушайте-ка, доктор, приезжайте к нам туда как-нибудь на этих днях, идет? Вы ведь никогда не видели жатву? Будет обед и там… Софизинья.
– София?
Алфредо захихикал: ох уж эта Софизинья, – это не женщина, это дьявол! Разве вы не знаете, что…
– Естественно, я ничего не знаю.
– Так вот, Софизинья уже не в Лиссабоне. И знали бы вы, доктор… Представляете, она опять пыталась покончить с собой…
И он с удовольствием залился смехом, внутренним, утробным смехом. Но как она пыталась покончить с собой, я не спросил, а Алфредо не рассказал. Зато он рассказал о сумасбродствах Софии: ночах, проведенных вне монастыря, в компании лоботрясов, с которыми она пускалась в развлечения, стычках с настоятельницей и ультиматуме отцу – немедленно взять ее оттуда.
– Теперь она у нас; говорит, что будет держать экзамены и должна пройти. Она на все способна. Если уж ей что-то втемяшится, не отступит ни за что. Но мой тесть спрашивает: где гарантия, что она ничего больше не выкинет, если даже поступит в университет – хоть в Лиссабонский, хоть в Коимбрский? Ей сам черт не брат.
– А Ана, пришла в себя?
– А-а! У меня есть сюрприз, доктор. Вот удивитесь-то. Но нет, не скажу. Приезжайте в Боусу. Слушайте, приезжайте завтра. Нет, послезавтра.
– Я не знаю дороги.
– Как это не знаете? Знаете, очень даже знаете. А если бы не знали, я бы за вами приехал. Но это не нужно. Слушайте, я объясню, как доехать. Помните, доктор, как вы с моим тестем ездили, ну, тогда, когда повесился этот Байлоте? Не спрашивайте ничего, я все равно не скажу, но только мой сюрприз как раз с ним, с Байлоте, связан. Так вот, после того как проедете имение, где этот человек повесился, поезжайте все время вперед и вперед. И так что-нибудь через километр пойдет дорога направо. Это – она, та самая, что нужно. А по ней все время прямо, она сама приведет.
– Ну а Шико? Он тоже приедет?
Это был глупый вопрос, но Алфредо не счел его таковым. Шико был в отъезде уже более недели, и он, Алфредо, его не видел. По долгу службы Шико обследовал юг. И то ли был в Беже, то ли в Алгарве, а может, ездил туда и обратно. И еще в Лиссабоне. Там он бывал в управлении.
– Но если он вернется, а мы все еще – в Боусе, конечно же, приедет. И я, доктор, буду рад, если он появится, очень рад.
Я не спросил его почему, но Алфредо, как будто отвечая на мой вопрос, сказал:
– Есть кое-что…
И интригующе засмеялся, отчего его лицо засветилось счастьем.
В условленный день я двинулся в путь. Стояла жара, ужасающая жара, но обычная для Алентежо – плотная, недвижная, точно зависшее злое проклятье. С самого утра дом заливают проникающие во все щели солнечные лучи, прямые, отраженные, взвешенные в раскаленном дребезжащем воздухе. Птицы прячутся в густой кроне деревьев. Залетевшая в комнату одурелая муха сообщает мне об этой нестерпимой жаре. Я отправляюсь в лицей – у меня только утренние часы. Это последние уроки года. Весь материал пройден, все упражнения сделаны. Тщетные старания найти хоть что-нибудь новое, неизвестное, победить духоту в аудитории и разобщенность с учениками утомляют меня.
– Расскажите нам что-нибудь.
Это приглашение помечтать, а может, пооткровенничать. Но что же я могу еще вам рассказать? Думаю, все, что мог, уже рассказал. Истории из жизни художников, современное искусство, мировой кризис, абсолютная случайность вашего появления на свет, даже риторические вопросы элейской школы[23]23
Элейская школа – школа древнегреческой философии VI–V веков до н. э., представителями которой были Зенон, Парменид и другие.
[Закрыть] и тайна времени, что еще? Под каким же предлогом я вам все это рассказал? Уже не помню…
И вот после обеда я трогаюсь в путь. Позади остались два переезда, и огнедышащая равнина принимает меня в свои объятья. Лента асфальта поблескивает, волны света накатывают на едущую по шоссе машину. Эта дорога ведет в Редондо, она та самая, на которой погибла Кристина. Но сейчас, в этот застывший от жары час, ничто не вызывает в памяти ее музыку. На обочинах дороги меня провожают парализованные солнцем деревья. В надежде на встречный ветерок я увеличиваю скорость, но густой воздух жжет, словно расплавленный металл. Я поглядываю направо, боясь проехать нужный поворот. Наконец моему взору открывается пыльная и ухабистая дорога. Теперь я покачиваюсь среди моря сохнущих под палящим солнцем хлебов, с мольбой взывающих к раковине цинкового неба. И сейчас на этом пути по забытой богом земле, как никогда, гнетет меня проклятье удушливого одиночества, кощунственной бесплодности, наливается, вызревает семя моего голода.
Особенно я это чувствую, когда приезжаю в поместье: прямо передо мной, во всю длину поля, вытянувшись цепочкой и согнувшись в дугу, словно грешники на покаянии, мужчины и женщины жнут хлеб. Моя пульсирующая голова вспоминает о забытом братстве с этими опаленными солнцем людьми. Но я, друзья мои, не предаю вас, когда после утоленного голода меня одолевает другая забота. Пусть свершится для вас справедливость, пусть освободит она вас от наказания. И пусть в мире и покое, о котором я мечтаю для вас и о котором вы сами мечтаете, забота моя станет заботой о вас, чтобы братство наше стало полным. Что же я услышу от вас тогда, что вы скажете тогда? Ведь сейчас голос ваш – это голос желудка, голос ваших измученных тел, скверны вашей отравленной крови. Но даже тогда, когда отдохнут ваши тела, когда утолится ваш голод, сон не придет, а придет бессонница, еще и еще одна бессонница – бич того, кто продолжает надеяться. Но пока вы только рабы заклятья – заклятья людей, которым претит мысль, что у них такие же, как у вас, кишки, такие же, как у вас, кости, и они из кожи вон лезут, измышляя, что вы иные, из другого теста, и выдумывая покровительство небес, где боги держат их сторону и освящают творимое ими насилие. Я же люблю вас даже в вашей примитивности, столь пышно расцветшей на вашей нищете. Как объяснить вам, что и у справедливости, к которой вы так громогласно взываете и которая восторжествует, будут свои заботы. Будьте же, друзья, понятливы: голод наш не утолить, набив желудок.
Неожиданно в воротах появляется Алфредо, на нем широкополая соломенная шляпа. Я по-прежнему сижу в машине, поставив ее в тени дуба, и не спускаю глаз с мученических мук жнецов. Рядом со мной стоит мальчишка с ковшом из коры пробкового дуба и кувшином воды, который либо сам подносит жнецам, либо дает тем, кто подходит к нему.
– Так вот вы где, доктор?
– Да, смотрю на это, смотрю…
От невероятной сухости першит в горле, воздух вспыхивает, искрится в этом адском пекле, жжет глаза. А согнутые мужчины и женщины жнут. Я чувствую себя в их руках, в их ушах, на их языке – в мире колючем, обугленном, ослабевшем от жары, потрескивающем от злобы, захваченном яростью и богохульством.
– Заводите машину внутрь, доктор.
Я включаю мотор, и запах бензина и выхлопных газов мирит меня с окружающей бесчеловечностью. Алфредо руками, головой и чем только может помогает мне. Наконец я въезжаю в ворота и останавливаюсь под орехом, растущим у водоема. В стороне, в беседке, отделанной под часовню, я вижу Ану. Ана? Она поднимает лицо от книги и смотрит на меня поверх очков… Это невероятно, Ана, но я хоть болезненно, но с симпатией понял, что очки тебе идут, и очень… Вдруг я вздрагиваю от неожиданности, – Алфредо все это время следит за мной, – около Аны, под навесом из глициний, с любопытством поглядывая на меня, играют двое ребятишек. Алфредо не выдерживает и, смеясь, точно хорошо разыграл, с восторгом говорит:
– А вот и сюрприз, доктор, о котором я говорил.
Но так как я ничего не понял, он тут же, сочувствуя моему непониманию, объясняет:
– Это дети Байлоте, самые маленькие. Мы их взяли к себе. Ну, и что скажет доктор?
Я ничего не сказал. Я смотрел на Ану, видел, как она, забыв о книге и обо мне, поглощена детьми.
– Есть такие, кто всегда готов смотреть на других как на дураков. Но не нужно спешить так думать о других. Иногда можно и обмануться и самим в дураках оказаться… Нет, не все дураки, доктор.
Я ничего не понимал. Это он мне?