Текст книги "Явление. И вот уже тень…"
Автор книги: Вержилио Феррейра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
– Но ты уже столько наговорил.
Все еще шел дождь. Вечный дождь. Я вернулся на диван, с которого не вставал. Вернулся в нагретую неподвижность предвечерья. На улице гул машин.
XI
Mon amour. Ну нет. Вот и раскис, держись в пределах благопристойности. Стариковская чувствительность, мне вспоминается моя бабка. Ее спрашивали: «Как вы поживаете?», а у нее на глазах выступали слезы, почему старые люди так склонны ударяться в чувствительность? Mon amour. Я снова вижу тебя, ты не шевелишься, ты красива. Мне так трудно замереть в образцово четкой позе. Без движений. Но дело в том, что я. Я так нуждаюсь в тебе. Я между жизнью и смертью, что же, уеду в деревню, дабы истлеть в покое; жизнь там, где ты. Твоя улыбка мгновенна, созерцаю тебя, дрожа, распадаясь. Все еще ищу тебя в хаосе всего, что построил, всего, чем стал, – где ты?
Бегу по пляжу, меня толкает вперед сила, порожденная потребностью в движении, которое поглотило бы мою ущербность, я поддаюсь преображающему действию света, бегу по безлюдному пляжу, ты воздушна, вижу как ты колышешься вдали, колышутся на ветру волосы, значит, они у тебя длинные, ветер вознес тебя в ирреальность, я возношусь к своей собственной ирреальности, к гармонии, она существует, о, должна существовать в озарении славы, торжества, о которых я мечтал, ты вся сверкаешь, ты вычертила линию – какую? Всевластье моего воображения, вижу тебя нагой, как солнце.
Нет. Что за недомыслие. Надо быть глубоким, всепонимающим. Сильным. И надо найти оригинальность в том, что ты просто-напросто существуешь, но это уже не оригинальность, потому что оригинальность – нечто внешнее, надо быть сдержанным и сговорчивым. Сильным. И надо рассказать все по порядку, люди хотят понять, разобраться, в чем есть смысл, в чем нет. Ладно, расскажу. Но не сейчас – я хочу взглянуть на тебя, оставьте меня в покое. Роль великого человека нужно разыгрывать столько времени, сколько положено по уставу величия. Дайте мне побыть посредственностью, нюней, размазней, мягкотелым лириком – а может, приступить к расскажу? Набросать твой портрет. В старину было принято. «Она была высокого роста, стройна, от матери унаследовала исполненную доброты голубизну очей, от отца…» – но это было бы неверно. И я не знаю твоих родителей, Элия. У тебя красивые голубые глаза, но взгляд неприятный. Погоди, это неверно. Глаза у тебя полярной голубизны. Красивая фраза? Глуповатая, конечно, – но как мне сказать по-другому? У тебя глаза из голубого льда. Но надо рассказать по порядку – как это случилось. Из голубого стекла, из голубой пластмассы. Из стекла. Все это нелепо, абсолютно не в стиле такого писателя, как я, – но мне так приятно говорить о тебе. И рот у тебя некрасивый, а улыбка влекущая. И руки. Широковатые, шероховатые. Узловатые. И вялые, как лапки у мертвой курицы, – я даже не уверен, что это сравнение – мое. Но движения их, неуловимо изящные, приобщают к неуловимой твоей сути. Что же до всего остального, твое тело все на виду, к чему описывать? И в том, что на виду, проявляется твое сокровенное. И твое неприятие – грубое – всего, что за пределами твоего мира. А я – далеко-далеко за пределами этого мира, но продолжим рассказ, продолжим рассказ..
Выхожу вместе с тобою из нашего дома, ты только что кончила урок, мне нужно было съездить по делам.
– Ты мог бы подвезти Элию, – сказала Милинья.
И моя жена Элена не одобрила, выразив это на свой лад – тем, что не стала возражать. Я все-таки взглянул на Элену, чтобы убедиться, но Элена сказала только:
– Тогда всего хорошего.
И поцеловала меня – бегло, по-семейному. В машине я сижу рядом с тобой, Элия. До чего же трудно сказать, сколько времени пробыл я рядом с тобой – да и пробыл ли? До чего же трудно сказать, какое оно, твое тело, светящееся, излучающее чистоту. Словно отфильтрованное сквозь многослойные фильтры до прозрачной твоей сущности. Нежное, млечное, и я съежился внутри своей робости, словно в темном углу. Ты, красивая, неприкосновенная, неужели возможно, чтобы ты сидела рядом со мной – так что я могу коснуться тебя своими грубыми крестьянскими пальцами. Твое совершенство чрезмерно, запятнать бы тебя, унизить – пронзительное, острое наслаждение; смотрю на тебя, убогие мои глаза. Сидя в машине, гляжусь в зеркальце – очки, очки. Снимаю их на минуту – что за жалкий вид, сыч какой-то. И одета ты в тон своим волосам, что-то светлое, но точно не помню. Помню не материальную сторону вещей, а их эфемерность, вызывающую во мне такое волнение. Что-то светлое, легкое – как все твое тело. Стерильно чистое, недоступное инфекциям и бактериям… Вызывает то же чувство, что я изведал в детстве, когда мы были в одном богатом доме. К вещам было страшно прикоснуться, они вызывали ужас своим бесчеловечным совершенством; неужели ты – женщина, человеческое существо, и у тебя есть физиологические потребности, и ты, как все особи твоего пола, подвержена лунному циклу тех же закономерностей? Смотрю на тебя – нет, не может быть. И в горле у меня ком, ты смотришь прямо перед собой; ледяная вежливость. Чиста, как облатка для святого причастия; а какой-нибудь скот может святотатственно замарать тебя. Тебе наверное понравилось бы, я знаю. И это так ужасно. Мои нервы напряжены, внутри точно скребет что-то, все мои волоконца в узелках. Смотрю на тебя. Дела мои так плохи. Всякая женщина ждет от нас презрения, это моя теория, я знаю столько теорий! И наряду с молчаливой уверенностью в том, что их презирают, – спокойная естественность. Ничто не подлежит оценке, тем более – женщина, не то мы сами обесценимся. Закон равновесия человеческих отношений.
– Как идут дела у Эмилии?
Наконец-то нашел фразу. Спокойную, властную, все волнение отжато.
– Она ничего не знает. И не хочет знать, слишком умна для этого, – вот что ты сказала в ответ.
О, интеллектуальность – как можешь ты быть интеллектуальной? Интеллектуальность обретаешь в навозе, там она человечна. А не в пастеризованном молоке. Мне нужно выказать ум:
– Знания даются, лишь когда узнаешь то, чего не надо знать. Свободным можно быть вопреки тому, что гнетет нас и что общеизвестно.
Но я не сказал этого. Веду рассказ лишь о том, что было. Но как рассказать о непроизнесенных словах, они-то и были истинными. Она даже сделала мне выговор:
– Вы лучше ведите машину, полицейский уже открыл путь.
Нам нужно проехать мимо пяти полицейских постов, сейчас проезжаем мимо третьего. Как-то раз я проехал, не останавливаясь, мимо всех пяти – почему я вдруг об этом подвиге? Смотрю на солнечный луч, он почти перечеркнул поперек полку политиков. И снова тот пляж на юге. Был развалившийся дом на берегу, над самым обрывом – как-то раз мы пошли туда. Было купание в устье реки, в полночь, лунный свет дрожал на воде – почему я вдруг об этом? Как медленно тянется время, «я ушла», я так одинок. Всю жизнь был одинок, бог куда-то дел ту хромосому, которая должна была обеспечить мне общество.
– Красота существует лишь потому, что существует уродство. Поэтому все любят смотреться в зеркало.
– Вот именно. Но смотрите вперед.
Смотрю вперед, стена из книг, и мои там есть. Что значит все то, чем я был, – сейчас, сейчас? Так что я замолчал. Осенний вечер, люди расходятся кто куда в сутолоке завершающегося дня. И такое чувство, словно мы уносимся на всей скорости автомашины в паническом бегстве, и меня обдает жаром оттого, что ты так близко. Ты реальна, как странно. Это-то и занимает меня больше всего. Мысленно кладу ладонь ей на ногу, преодолев таким образом все препятствия, нагроможденные моим воображением. Нога, реальность которой доказана. Вся несбыточная нереальность овеществляется в реальность. Моя ладонь лежит у нее на ноге, и в то же время я должен говорить, не то и в самом деле положу ладонь ей на ногу.
– Думаю, что у Эмилии кризис роста. Роста в духовном смысле.
Она спросила, откуда я знаю. Я сказал, откуда я знаю. Она сказала, что у других всегда кризис, когда мы их не понимаем. Я сказал, а все-таки… Она сказала, что нам вечно мерещатся кризисы, тогда мы стареем, и нам кажется, что мир старится вместе с нами. Но мир всегда молод, а старимся только мы. И я сказал, сжав ей на миг бедро:
– Значит, по-вашему, люди разных возрастов не могут понять друг друга?
– Вашего и Эмилии?
– Моего и вашего.
Но она не ответила. И сняла мою руку со своей ноги, не торопясь, словно убрала кошку. Я посмотрел на нее пристально и безмолвно и все сказал ей взглядом. За это время мы проехали мимо остальных полицейских постов и подъехали к ее дому. Там был большой сад, и я сказал:
– Элия, может, мы бы погуляли по саду? Посидели бы немного.
– По саду? Вот еще. Занятие для старичков со старушками.
– По саду? – сказала мне Элена. – Ну нет. Занятие для кухарок с солдатиками.
И я оторопел, замер между ними обеими, в живости воспоминаний, перебегавших от одной к другой. Я дал газ, поехал к дому Элии, она сидела рядом, такая свободная. Я заготовил еще несколько ударных фраз, ни одна не подходила к ситуации. И вдруг сама собой возникла еще одна и вырвалась у меня прежде, чем я успел подумать:
– Вы разрешите мне зайти к вам?
Она заглянула в себя: пять минут.
– Только на пять минут.
Голос был сухой и жесткий, как ветка зимой.
– Больше у меня нет времени.
Я окаменел, выжатый до костей. Одеревенел. Не из-за слов. Из-за тона. Только что вместе – и мгновенно все изменилось; а что могут вместить пять минут? Разве что еще раз подвести итоги. Но я-то не из-за этого. Из-за тона. Энергическая, напряженная, кнутобойная жестокость. Из крестьянского своего недоумения я вернулся в сад своей трясущейся старости. На пять минут. Была осень, как я уже говорил, и приметы ее носились в воздухе. И по земле. Праведный – такой жалкий – гнев являет сей изборожденный морщинами лик. Одинокая флейта все еще звучит над дальним извивом горизонта, я поглупел в эту тусклую пору. Сажусь на скамью – о чем мне думать? Смотрю, и только. На высоких деревьях сухие листья, ветер, что гадает по ним о будущем, развеивает их, книги вокруг меня штабелями трупов. Проходит садовник с тачкой, добросовестно, как и подобает служащему муниципалитета, сметает листья. В просторных аллеях под сводами переплетенных веток гомон невидимых птиц мешается с безмолвием старого парка. А в воздухе стоит застывший запах мимолетности вещей, и я сижу на скамье. Волненье текучее и медленный распад – чем я взволнован?
– На пять минут, больше у меня нет времени.
Но сказала она не это. Главное, что она сказала, была ее сухость, она проворно утвердила свою свободу, а я был выбит из колеи. Почему я не пошел к ней? Хоть на пять минут. Может, мы бы забыли про часы. Сейчас я думаю, что я только того и хотел – отказаться в ответ на предложение зайти, разве не так? Только ступить на рубеж, испытать ощущение головокружения над бездной? Я ведь не чувствую себя несчастным, а может быть, с этого часа понятие наслаждения перелилось в другое измерение, где наша суть испаряется. Медлительные шаги человека, бредущего по сыпучим пескам, их словно разносит в разные стороны. Такими шагами бреду я, усталый от того, что идти мне некуда. В глубине сада чайный домик, на террасе свалены в беспорядке столы и стулья, конец сезона. И эстрада, на ней составлены скамейки. И озеро. Не вижу его толком, но вижу лебедя, он описывает свои профессиональные круги для предполагаемых зрителей. Скользит, останавливается, выполняет свой эффектный трюк – может, уже знает, что настала осень? Тот вон человек знает. Стоит около жаровни:
– Горячо и вкусно!
Безмятежная осень, мне хорошо. Но надо встать – стучат.
– Кто там?
– Куплю бутылки, газеты, макулатуру.
У меня их нет, и я снова сажусь, мне хорошо. Медленное растворение, коррозия. Нечто разлагающее, текучее, прозрачное неуловимо пронизывает нас, пробираясь в поры; и, превращая нашу суть в туман, развеивает по воздуху. Как блекло все в нашем внутреннем мире. Так-то, мне как философу надо поразмыслить над всем этим. Досрочная кремация, пепел развеян по воздуху. Так-то. Истинная суть жизни. Свободный ветер бесплодия, тишина. Мой пепел развеян, мне хорошо.
– Горячо и вкусно!
Мне хорошо.
XII
Но тут мне надо поразмыслить. Это действует на нервы, понимаю, но как разобраться в себе самом? Я никогда не был очень активен в жизни, активен был только в воображении. Говорят, у теннисистов бицепсы гипертрофированы, у меня то же самое с воображением. Мне нужно, стало быть, – о, господи. И вдруг прилив нежности к тебе. А раздражение схлынуло, ты так всегда раздражала меня. Сухость твоих слов, обнаженных до самого нерва. И твой жизнерадостный смех, свободный от всего на свете, а я где-то позади, где-то внизу, и смотрю на тебя, прямую, взлетающую в выси своей юности. Mon amour. Люблю тебя, если б ты знала. В смирении, оттого что люблю безответно. Вдали от ворот, что распахиваются порой для тех, кого приглашаешь ты к себе на праздник; но меня там нет. В удушье, перехватывающем мне горло, я тяну к тебе руки в отчаянье, доходящем до бешенства, и не могу дотянуться. В бесконечной пленительности твоего голоса, твоего лица. Коснуться бы робко, самым кончиком пальца, твоего лица. И этот легкий пушок у тебя на затылке. И твой язык. Я хотел сказать тебе обо всем, что завораживает меня, когда я думаю о нем, а могу сказать только: твой язык. Дающий жизнь твоему слову, когда ты говоришь. Легкий, влажный, радостный. Твой язык. Нетронутое тело, каждый атом твой чист до головокружения, но звонят в дверь, пойду посмотрю.
– Почта.
Почту принесли. Сегодня поздновато, оно и понятно, в такую жару. Жду, не поднимется ли почтальон в лифте, когда есть что-нибудь объемистое, он обычно поднимается в лифте. Ничего такого нет, все сунул в ящик – о чем бишь я? Нет, слышу скрежет дверцы лифта, бандероль с книгами, видимо, или какой-нибудь каталог. Смотрю в глазок, открываю дверь, бандероль с книгами, газеты. Книги, расползающиеся по дому, как метастазы, книги, теснящиеся на полках, жмущиеся друг к дружке на подоконнике, стоящие стопками на полу, на диванах, на столике торшера. Огромные книги по искусству, с разными картинками, чтобы гости видели, что они у нас есть. Нет только в ванной. Я там даже газет не держу, другое дело – Элена. Не умею делать сразу несколько дел, не больше одного за раз – так о чем я думал? Разворачиваю бандероль, один поэт с севера посылает мне все свои творения сразу. Стало быть, я думал о том, что старость… Да, именно о ней, когда говорил о тебе. Однажды в школе Пинтелья вызвал меня драться. Неприятная ситуация, потому что мне уже дважды во время, драки попадали по очкам так, что они разбивались, а дома, соответственно, дважды попадало за это от матери, так что щеки горели. На этот раз мы сцепились из-за волчков. Я так разогнал свой волчок, что он с маху налетел на волчок Пинтельи и расколол его пополам. Пинтелья смотрел, не понимая, что случилось. Затем понял, нагнулся, дрожа; подобрал обе половинки. Потом разглядывал их, пока не убедился, что так оно и есть. Я уже знал, что будет, спрятал очки. Пинтелья был рослый. Я – нет. Тут он начал упрямо бубнить, что я влез без очереди; ведь так уж повелось, что необходимо доказать правоту сперва на словах. А доказав правоту, ринулся на меня. Я видел плохо. Он ударил меня в подбородок, я стал видеть еще хуже. Я тоже пытался ударить темную фигуру напротив меня, но не попадал в цель. Он попадал. Мальчишки очень смеялись. Затем я подумал, надо бить в середину фигуры, тут уж не промахнусь. Но пока я думал, он снова отвесил мне в подбородок. Было не очень больно, но я перестал соображать. Когда я снова начал соображать, у меня болели бока, и я лежал на земле. Вокруг никого не было. Тогда я встал. Встать было не так-то просто. И солнце пекло. Очки были целы.
Разворачиваю газеты, не знаю, что мне делать. Жарко, я уже говорил. Снова звучит музыка. Солнце медленно восходит в ее звуках, благая весть долетает до пределов горизонта. Новый день вот-вот народится, когда народится новый день? Но мир заволокло тьмой, вот час, когда не знаешь, что делать, мир заволокло пеплом. Истории ведомы такие периоды бездействия, сидит сложа руки, все мы сидим сложа руки. Листаю газеты, сколько бумаги.
– Куплю бутылки, газеты.
Мы сидим сложа руки, но немногие замечают, привыкли быть активными. История не шелохнется. А может, она тоже активна, но там, откуда активность ее до нас не доходит. Любопытная штука – износ.
– Значит, по-вашему, люди разного возраста не могут понять друг друга?
Но в какой-то миг – ничего себе: в одной газетке – хоть пометить красным крестиком – про меня. «Реквием писателю, или Способ отрешиться от действительности». Это про меня и начинается так: «Жулио Невес, который последние двадцать лет…» Посмотрим, кто писал, имя безымянное, мне неизвестен. Зовется Жозе Гарсиа Нунес да Коста Бело, эти господа не любят мешаться со всяким сбродом и пишут свое имя полностью. Мы живем в один из периодов передышки, близорукие не видят, но у тебя такие сильные очки. История отдыхает, История устала. Пустила в ход две-три идейки, они износились. Сунем их в другие оболочки, заново и основательно прорезиненные, они износились. Время от времени является пророк сообщить, что… Высовывает голову из сточной канавы, выкрикивает благую весть и снова исчезает в канаве вместе со своим пророчеством, «…последние двадцать лет из кожи – лез, крича об утрате Ценностей с заглавной буквы» – что я, снова вспотел? Пью виски, кажется, скоро пополню ряды алкоголиков. «Но утраченные Ценности – всего лишь классовые ценности доживающей последние дни буржуазии, отсюда и нытье этих пораженцев»– что мне делать, снова принять душ – неохота. В средние века много читали Аристотеля. И бывало, Аристотель говорил то-то и то-то, а оказывалось, что это неправда. Ставился опыт, и оказывалось, что неправда. И тогда говорили, что либо во время опыта нас обманывают чувства, либо это дьяволовы козни – и в этом случае пью виски со льдом. Но дело совсем в другом, о, недоумок! Дело не в агонии одного какого-то класса, мы все в агонии, и то, что ты говоришь об агонии одного только класса, – само по себе признак агонии. И можете не сомневаться, что чувства вас не обманывают, могу вас заверить, очки мне компенсируют близорукость полностью – да кто он такой, этот недоумок? Наверняка кто-то из шайки Тулио, как-то раз я получил от него письмо:
– Мой дорогой Мэтр.
Кто это дрянцо? Все это мальчики из «хороших семей», у них есть машины, квартиры, они ходят в шикарные кабаки проповедовать справедливость. Они прогрессивно настроены, Маркс не сходит у них с языка за бутылкой шампанского, появляющейся у них на столе три раза в день. Между двумя глотками они устраивают огромное количество революций, цитируют Ленина при покупке новой машины и говорят: «пролетарии всех стран». Но это, видимо, общая закономерность, христиане были рабами, а стали банкирами, – какое тебе до этого дело? Никакого. Все, что я сказал по поводу Истории и прочего, – разговоры ради разговоров, мы все так устали. Или, просто-напросто, общая закономерность в том смысле, что старость – всегда ошибка. И тут, как во время стихийного бедствия, – крысы, проповедники, гангстеры, да к тому же непрофессиональные. А истина – только в этом, в твоей органической ошибке. Ты стар, и стара История – как ей рожать детей на основе общих принципов? Всякое бытие в свой начальный период обладает силой, которая потом раздваивается на причину и принципы. А затем принципы можно покупать в тех же лавках, где продаются искусственные цветы. Очень украшают дом и не увядают. Им не грозит увядание, их просто выбрасывают – но чем же украсить нам дом после этого? Смотрю на лежащую на полу записку, «я ушла», я очень одинок.
Встаю со скамейки в саду, иду к Элии. К чему дожидаться другого случая? Пойду к ней сейчас. Мне бы предлог, никогда не умел подыскивать предлоги. Дабы жить среди человеческих особей, необходимо умение выстраивать жизнь, а я всегда умел только жить – в прямом смысле слова. А может, и того не умел.
– Ты так и не выстроил ничего для жизни, – говорит мне Элена.
Ну, конечно, не выстроил ничего, похожего на муравейник.
– Ты не стремишься к завоеваниям, ждешь, что все само приплывет тебе в руки.
Неправда. Вот сейчас, например, я стремлюсь к завоеваниям, тычу пальцем в звонок, второй этаж, дверь справа.
– Кто там? – спрашивает Элия из глубин своей осторожности.
– Я, – отвечаю я ей, ибо знаю, что я – это я.
Она сначала не открывает, колеблется, видимо, между противоречивыми побуждениями. Но в какой-то момент доброе чувство, надо думать, одержало верх. И она открыла дверь.
– Что случилось?
Я сначала вошел, а уж потом приступил к объяснениям, получилось удачно. Потому что она закрыла за нами дверь. Мы вошли в комнату, сели, о, господи, она здесь живет.
– Что случилось?
Она здесь живет. Здесь ее как-то легче воспринимать, она вносит в это пространство жизнь, а оно, в свой черед, делает ее более земной.
– Мне нужно было видеть вас. Мне так нужно было видеть вас.
Я закурил сигарету, она помахала рукой, отгоняя дым, Элена всегда протестовала, когда я курил. Но сигарета помогает мне уплотнить мое «я». Виски тоже. Они, табак и виски, как-то способствуют созданию иллюзии, что ты – это ты, даже тогда, когда не знаешь, что делать. А ничего не делать самое трудное, потому что жизнь – это непрерывное деланье; проклятый грохот, что-то ремонтируют этажом выше. Или ниже? Живу в средоточии шумов, приобщающих меня к миру. Особенно по утрам. Слышу все. И сам, наверное, произвожу какой-то шум, дабы внести свою лепту – о, Элия.
– Мне так нужно было видеть вас.
Застряли на этом, и ни с места. «Поскольку кризис, о котором говорит нам писатель, – это кризис его преждевременной старости… Но разве Жулио Невес был когда-нибудь молодым? Воплощая классический тип писателя средней руки…» – и ураганный огонь захлестывает все мои территории с севера на юг и с востока на запад. Статьи, брошюры, я высмеян в самой сокровенной своей сути. И тут я робко взял Элию за руку. Она не противилась. Рука была холодная и узловатая, как у старухи, а все-таки не старушечья. И твое лицо так близко, в нежности твоей кожи. Я ощутил ее тонкость тыльной стороной руки. Мне нужно было сказать тебе так много, одно только слово, недоговоренное, действенное, как удар снизу в челюсть, – я задыхался от волнения. И тут я тихонько приблизил свое лицо к ее лицу, и рука моя потянулась к ее телу. Элия сразу вся напряглась, стряхнула мою руку. А наверху топот великанов, все здание ходит ходуном, видимо, ремонт основательный, может быть, решили застеклить лоджию. Элена тоже была упряма, отталкивала меня упругими стальными руками, и я говорил:
– Как лапки у саранчи.
Энергичные руки, смелые до готовности дать пощечину, – и она смеялась, радуясь своей победе над собой, надо мной. На том мы с нею и кончили, каждый сам по себе, отдельно от другого, и никакого общения – хотя бы взглядом, который разрядил бы напряжение.
– Больше вам нечего мне сказать?
Ледяная, нетронутая. Мне больше нечего было ей сказать, разве что полновесную грубость, которая разом сняла бы с меня все напряжение. Тогда я повернулся к ней и, как бешеный… Она яростно отбивалась, высвобождаясь из моих объятий, лицо раскраснелось, глаза потемнели от волнения. Я чуть не потерял очки. Мы снова были отделены друг от друга.
– Не хочу показывать вам на дверь, но сейчас у меня дела.
Она была весела, довольна собой, может быть, своей победой. И тем, что она знала: во мне есть, что победить. Тогда я встал. Встать было не так-то просто. Я был один, воздух был пронизан светом. Очки были целы.
XIII
Не могу больше, солнечный луч скользит по корешкам политиков – мне так нужно тебя видеть. Напряжение во мне растет, разбухает, почти переходя в безумие. Это желание, но желание, не поддержанное действенными мерами, которые помогли бы ему осуществиться, как это бывает у людей практических, которые жизнь понимают лишь как военную тактику, даже если женщина уже в постели. Нужно ли достижение, если такова его цена? Что возмещает победа, если стоила такой борьбы? Утолить голод всех изголодавшихся частиц моего «я», а не только той, самомалейшей, которая не затратила усилий. Ибо когда борьба длительна, по-настоящему наслаждается только та, самомалейшая.
– Ты ничего не хочешь завоевывать, хочешь, чтобы все давалось тебе само собой, – сказала мне Элена.
Но что за удовольствие получишь на вершине горы, если пришлось добираться до нее пешком? Лично я отдаю предпочтение автомашине. Утолить желание всех частиц своего я, в которых оно заговорило, чтобы удовольствие досталось им полностью, а не в виде огрызков. Как у детей – чтобы до отвалу. И таково временами желание видеть тебя – до удушья. Вот как сейчас, особенно сейчас, когда я придавлен одиночеством, беспомощен, в страхе, а ты так далеко. Потребность видеть тебя, от которой перехватывает горло, хоть пинай ногами мебель, как ребенок. Неодолимая, неутолимая, хоть криком кричи. Видеть тебя. Пулей вылетаю в дверь, выталкиваю сам себя, мой попутчик – безумие: где ты? Стоит зима, ты пошла погреться на какое-нибудь политическое собрание, одно из тех, на которых решаются судьбы мира.
И вот я тоже на собрании, на первом попавшемся, высматриваю тебя, не мелькнет ли верткая головка в солнечных завитках. Ты красива, золотистые ноги обнажены, между полосками зубов припаянное к ним тонкое лезвие агрессивности, ты стоишь на песке, держа на плечах своих всю полноту дня. И безмерность власти твоей, распахнутой в просторы моря. Но здесь я не вижу тебя, бреду по проходу партера, разглядываю публику наверху, в ярусах, не вижу тебя. А на сцене – стол президиума, длинный-предлинный, а за столом члены президиума. Возле стола – трибуна, на трибуне – выступающий. Он уже стоял там, когда я вошел, налаживал микрофон, кипя апостольским рвением. Он говорил – пока он говорил, я искал местечко у стены, вдоль которой уже стояли люди, – он говорил:
– История неумолимо шагает вперед, и я повторяю, что неотъемлемое право народа…
Чертов грохот, доносящийся с верхнего этажа, где идет ремонт, мне ничего не слышно.
– …святое право народа и то высокое, незапятнанное, святое понятие, что зовется свободой…
– Да здравствует свобода!
– Да здравствует!
– Обскурантизм и гнет объединили свои силы и сообща ликуют во тьме, а невежество и голод… Но мы знаем, что наше будущее и будущее наших детей в нерушимом союзе мира, и слава тем, кто из тьмы застенков зовет сияющий свет, уже мерцающий на горизонте, и ликующую победу священной свободы…
– Да здравствует свобода!
Оратор был невысок ростом, мускулист; он снял пиджак. Снял галстук. Засучил рукава рубашки, все члены президиума сняли пиджаки, засучили рукава. Все участники собрания поснимали пиджаки, засучили рукава. Я тоже снял пиджак и засучил рукава, потому что не хотел привлекать внимание к своей особе. Да еще эти очки, проклятые очки. Вокруг были люди, исполненные энергии, мускулистые, готовые к бою. Я стал пробираться к выходу, пользуясь мгновениями паузы, – как это мне вспомнилось, что Элия?.. Взоры собравшихся были обращены в будущее, они не заметили меня, человека, который так плохо видит вдаль. Плотные, коренастые, мускулистые. Выходя из зала, я обратил внимание на одного человека, у него рукава засучены не были. Он сидел, ссутулившись, совершенно седая голова склонилась на грудь, он спал. Наконец я добрался до двери. Снова я на улице, снова среди зимы.
Теперь нужно было идти на другие собрания, Элия так интересовалась деятельностью политических партий. Даже враждебных, чтобы говорить потом со знанием дела. И как раз в здании рядом шло собрание одной такой; вдоль тротуара выстроилось множество черных автомобилей. И мотоциклисты в ожидании, угрюмые, при нашивках. Я был еще разгорячен предыдущим собранием, вошел с шумом, какие-то мерзкие типы потребовали, чтобы я соблюдал тишину. В вестибюле было много людей в мундирах. Я вошел в зал, все присутствующие были в пиджаках, я, смирный пролетарий, внутренне сжался. На сцене торчали рядком члены президиума, все, как один, в наичернейших пиджаках. Рядом трибуна, на ней оратор, уже ораторствующий. Публика сливалась в черные, недвижные ряды. Такие сухие. Строгие лица, глаза остекленелые, смотрят прямо перед собой. Щеки впалые, из папье-маше. И все были лысы. Черепа поблескивали в рассеянном свете зала, бледные, четкие, чинные – точь-в-точь тыквы на огромной бахче. Губы поджатые, фиолетовые. Глаза помаргивали медленно-медленно. Они сидели прямо, словно вытянувшись вдоль перпендикуляра, начерченного невидимой линейкой, и каждый сжимал в деснице пергаментный свиток, в коем запечатлена была историческая истина. Когда нужно было испускать клики одобрения, они вздымали десницу со свитком, дабы все видели оный. Оратор был худ, кости да нервы. Сноп света бил ему в лысину, разлетался от нее бликами. Он вещал звучным ясным голосом, четко выделявшим его ученейшие периоды. Только изредка повышая голос, что заметно было по движению бровей. Весьма сдержанный при всей пылкости. Он вещал:
– Ибо воля нации есть непреложный приказ, равным образом, плебисцит, а также конституция, и устойчивое правительство, на твердой юридической основе, и общественное управление несет ответственность за… Современные государства, устойчивость власти под угрозой, накал политических страстей, которые в уличных беспорядках, и смятение умов, равным образом, извращая сознание людей, угроза анархии… А потому необходимо принять самые крутые меры против подстрекателей к беспорядку, поскольку, не являясь носителями конструктивной критики, но окольными путями подрывая основы государственного строя, угрожая правительственной элите и органам государственной власти…
– Правильно! – И в воздухе лес рук, потрясающих пергаментными свитками.
– Можно полагать, и не без основания, что предвыборная борьба в обстановке подрывных акций и столкновений между политическими партиями… И равным образом можно полагать, что государство, несущее ответственность за… а также неумолимые требования, предъявляемые историей… на беспартийной основе… и устойчивость правительства… И я не уверен, что исторические традиции нации, юридическая и политическая концепция, законность законов и устойчивость установлений… Но выслушать волю нации… в единении всех политических сил… и национальное сознание… и приказ Истории, облеченный в форму плебисцита… и юридическая победа сил порядка…
– Браво!
– Нам хорошо известно, что в эпоху материализма необоснованные претензии богатых держав, бездуховность которых…