Текст книги "Зекамерон XX века"
Автор книги: Вернон Кресс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)
До обеда дремали. На другом конце палаты появилась неизвестно откуда газета, уже довольно старая, но когда Юра ее принес, я узнал об ашхабадском землетрясении. Обедали мы в большой столовой, под клубом. Кормили довольно сносно, второй раз за день раздали рыбий жир. После обеда поспали немного, пока меня не послали на кухню чистить селедку. Я работал в разделочной, не выходя. Другие бегали к поварам, доставали еду, чем-то торговали. Под конец съели каждый по миске овсянки и вернулись в ОП.
Дней через пять нас впервые за зиму выпустили из помещения – повели в баню, находившуюся в здании котельной. Из ОП меня еще водили к зубному. Это была Зося – маленькая, удивительно гибкая женщина с ловкими, кошачьими движениями, остроносая, большеглазая, которая сделала мне укол и стала копаться в моих зубах. Щипцы, крючки, пинцеты появлялись и исчезали в ее руках.
– Когда вы кончите с моим корнем? – спросил я наконец, теряя терпение.
Она засмеялась:
– Я вам только что удалила третий. Встаньте, посидите тут, у вас десна кровоточит!
Она крикнула санитару, который ждал меня в передней, чтобы тот уходил и что она даст потом своего проводника, и быстро вышла из кабинета. Я сидел, смотрел в окно на котельную и чувствовал, что кровь не останавливается. Вдруг меня кто-то крепко поцеловал. Ванда! Все дни в ОП, почти неделю, я ее не встречал. У них были экзамены, приезжала комиссия из Магадана… Она быстро мне об этом рассказала, а я сидел как каменный, во рту было холодно и мертво от укола, я беспрерывно глотал кровь и чувствовал себя гораздо слабее, чем когда голодал в отделении. К тому же я весь обмяк от волнения, думал то о Ванде, то о крови, которая, соленая и густая, наполнила все внутри меня, рот, горло, желудок…
– Ты почему такой несчастный, Петер? – перебила она себя.
– Я даже не могу поцеловать тебя, Ванда, – начал я и остановился, такой противной мне показалась капающая изо рта кровь.
– Не надо огорчаться, я же так рада, что вижу тебя! Какая Зося молодец, что побежала за мной!
Я осторожно обнял ее, чтобы не испачкать ей халат, и погладил по волосам. Вошла Зося и сказала раздраженно:
– Там ждет Хабибулин. Ванда, через мою дверь.
Хабибулин был надзирателем, он иногда ходил по больнице, следил за медперсоналом, хотя не имел на то никаких указаний.
Обычно он вдвоем с другим надзирателем дежурил на больничной вахте. Невысокий, рыжий, синеглазый, с лисьим лицом, он совершенно не вязался с моим представлением о татарах. Его все боялись, потому что он обнаружил, тщательно разведав, несколько связей между заключенными фельдшерами и сестрами. При моем выходе из кабинета он подскочил к дверям, отнимая от щеки руку, и быстро за ними исчез. Убедившись, что он действительно пришел лечиться, я вздохнул с облегчением и вернулся в ОП.
Удаление зубов имело неприятное последствие: пораненные десны несколько дней не переставали кровоточить. Как у большинства колымских зеков, у меня была цинга, хотя и в неопасной стадии благодаря ежедневным порциям стланика. У цинготников любая рана плохо заживала, кровь не свертывалась, тем более в замороженных деснах. Поэтому я почти ничего не ел, и мой вес ни на грамм не прибавлялся. Взвешивали нас регулярно под контролем толстого врача, и тех, кто поправлялся, выписывали на пересылку.
9
Ночь. В громадной палате тускло горит одна маленькая лампочка над дверью в раздевалку. Вчера после обеда вызвали Юру, и он больше не вернулся. Здесь, как и в тюрьме, нет места для сантиментов. «Собраться с вещами!» – закрываются двери, и ты можешь еще целый месяц, а то и полгода жить на той половине коридора и, если тебе особенно не повезет, не увидеться с другом, братом, товарищем по несчастью, однодельцем. Ты в тюрьме, как в яме, а рядом, отделенные лишь несколькими метрами стены и запретной зоны, гуляют люди, ходят в магазины, едят, могут держать в карманах все, что хотят, даже ножик, беседуют с женщинами, не опасаясь никаких Хабибулиных, ходят в уборную без разрешения… В лагере, разумеется, немного свободнее, чем в тюрьме, иногда передают вести с новым этапом, но единоличнику получить их непросто. Организациям – а таких немало в лагере, хотя опер только и знает, что выявлять их и искоренять, – гораздо легче держать связь.
Организация – вот чего боялись наши стражники, от простого надзирателя до начальника УСВИТЛа! По принципу «разделяй и властвуй» они создавали искусственные барьеры на путях солидаризации зеков. Уголовники против политических, воры против сук, кавказцы против бандеровцев – все шло на руку тем, кто стоял по ту сторону проволоки. Правда, начальники боялись чрезмерного антагонизма, когда дело доходило до кровопролития, им ведь отвечать за порядок в лагере. Но никто не возражал, если бандиты без лишнего шума избивали, а иногда убивали не очень важного, не закрепленного прямо за Москвой политзаключенного. Симпатии властей всегда были на стороне уголовников, которые считались более благонадежными. Что касается организации – лучшая разведка была у мусульман. Стоило лишь одному «бабаю», даже претупому, попасть в дневальные к оперу, и сразу все туркмены, казахи, татары, иногда дагестанцы и чеченцы знали, чего надо ожидать в ближайшие дни. То же получалось, когда на вахте дневалил латыш – вся «Прибалтика» была информирована. Исключение составляли японцы, их было слишком мало. Они ничем с чужими не делились, жили очень замкнуто.
Не спится мне… Сегодня из-за десен не работал, проспал весь день. Вечером получил записку от Ванды – привезли наконец ее брата! Какая для обоих радость! Он очень худ, сломанная нога плохо срастается… Ответ написать не удалось: Баум забежал на секунду, сунул мне в руку тонкий ролик бумаги. Надо проситься на прогревание, там смотрит не врач, а молодой, недавно освободившийся фельдшер. Только вряд ли удастся сбегать на третий этаж или вызвать ее вниз. Но попытаюсь!.. Рана во рту ноет, наконец отошел укол, действовавший так долго. Мы тут полудохлые, дозы лекарств, рассчитанные на нормальных людей, для нас слишком велики.
Окно густо покрыто льдом, наверно, мороз ужасный: Левый Берег, как Индигирка, известен своими низкими температурами, минус шестьдесят здесь не редкость!
Вдруг очнулся от полусна: в коридоре шаги, шарканье тапочек – новые! Шумят в раздевалке, приглушенный злой голос Маркевича кого-то обрывает: «Заткнись, скурвин сын!» Слышатся возгласы: «Ты что, урка?», «Я тебя сейчас…», «А ну, попробуй!», «Нечего пробовать»… Раздается звонкий удар пощечины, кто-то вскрикнул и умолк. Входят четыре человека, за ними Маркевич, кого-то за собой волоча. Громадный силуэт донора легко различим в полумраке, остальные как привидения: белые в нижнем белье, неопределенные контуры. Тело летит на пустую кровать, остальным поляк шепотом указывает места. Входят два его помощника, тоже доноры, ростом поменьше, но такие же толстые, распределяют других новичков. Одного кладут на место, где лежал Юра. Я внимательно смотрю на своего нового соседа, в неверном свете различаю только, что он долговязый и держится очень прямо. Не успел заговорить с ним, как он улегся и моментально уснул, иногда жалобно постанывая во сне.
Утро. Либо Маркевич знает, что поляки мне протежируют, либо у него есть другие причины, во всяком случае, он не возражает, когда я встаю задолго до подъема, а вернувшись «от Соколова», выпиваю возле дверей стланик – единственное, что можно употреблять без нормы (но кто проглотит больше ложки противной горькой жидкости, лишь внешне похожей на сироп?), – и протягиваю мензурку под рыбий жир. Наливает, потом еще раз. Что это значит? Маркевич человек хозяйственный, много услуг, которые ему оказывают посторонние, он оплачивает рыбьим жиром – тут что-то кроется за его щедростью! Но я решаю познакомиться сперва со своим соседом, а после узнавать, чем так задобрил нашего всемогущего пастыря.
Всегда интересно, кто окажется рядом в течение предстоящих недель или хотя бы дней. Приятный сосед – настоящий клад! Рано еще, половина восьмого, но кто-то зажигает свет, ходит по рядам, проверяя, разулись ли новые – с ними бывают всякие казусы. Я гляжу на соседа: длинное худое лицо, стриженые темные волосы, нос… что за наваждение?! Я стараюсь повнимательнее разглядеть этот нос не верю своим глазам… Подозрительно-уникальный нос, нос сверхсирановский, это был, если можно так выразиться, мой нос я его создал! Приличной величины, но главное, с горбинкой от перелома и загнутый вправо. Еще должен быть на переносице шрам, но его нельзя различить, человек сморщился. Неужели?..
Новый сосед внезапно оборвал легкий ровный храп, судорожно втянул носом воздух, начал быстро мигать глазами, потом медленнее закрыл их и наконец оставил открытыми, уставился на меня. Его губы беззвучно шевелились, он, наверно, хотел заговорить по-русски и подбирал слова. Теперь больше не было сомнения!
– Штефан, ду каннст рухиг дейч мит мир шпрехен[37]37
Ты можешь спокойно говорить со мной по-немецки (нем.)
[Закрыть], – сказал я как ни в чем не бывало. Будто расстались мы с ним вчера.
Он вздрогнул от неожиданности, конечно, не узнал – я слишком изменился. Когда я назвал свое имя, он сел в постели и глядел на меня, как на привидение.
– А у нас все считают тебя мертвым, – сказал он тихо.
Как Штефан очутился на тополе. Конец моей семьи
Штефан Хаутцингер, сын крупного австрийского помещика с венгерской границы, был на шесть лет старше меня. Высокий стройный брюнет, хороший спортсмен, он никогда не скрывал, что, по его мнению, родился под счастливой звездой. Находчивый и веселый, он не страдал излишней скромностью, знал, что нравится всем, а красивый нос был предметом его особенной гордости. Среди горбатых носов коренастых тирольцев этот нос, достаточно крупный, чтобы считаться породистым, выглядел элегантно. На сцене любительского театра, в котором Штефан обычно играл роли первых любовников, тонкие, чувственные ноздри его носа искусно трепетали, когда игра требовала изображенья волнений и страстей.
Знали мы его давно, но в одно лето, когда моей сестре Эрни исполнилось девятнадцать лет, он вдруг зачастил к нам. Сестра вернулась из Гамбурга, где училась в Институте тропических болезней. Несмотря на свою молодость, она была уже перед седьмым семестром, потому что окончила гимназию в шестнадцать лет. Невысокая, тоненькая, – копия бабушки на старинных фотографиях из семейного альбома, которые я увеличивал, – с живыми карими глазами за большими роговыми очками, она целыми днями рисовала на черной доске нашей старой парты крючковатых глистов, членистых червей, мешкообразных амеб – цвет африканских паразитов, с помощью которых, будь они живые, можно было бы заразить весь город риштою, дизентерией и слоновостью. Я приехал на каникулы из Румынии и помогал сестре заучивать латинские названия, требуя взамен новые сведения про особенно интересовавшую меня болезнь – проказу.
Штефан, бывавший у нас чуть не каждый день, учился в Горной академии и преуспевал там, как везде. Эрни немного его высмеивала за сильный нижнеавстрийский акцент, мы больше привыкли к тирольскому наречию. Но Штефан был остроумен, начитан, к тому ж настоящий кавалер, ловок, тактичен, богат – бабушка тихо смеялась, говорила с мамой, та тоже улыбалась: «Ничего у Штефана не получится с ней, ни танцами, ни болтовней он своего не добьется, но, по крайней мере, ей не скучно будет этим летом».
И в самом деле, Штефан скоро убедился, что стать героем романа ему не удастся ни в шутку, ни всерьез, однако по инерции продолжал бывать у нас. Мы ходили вместе в горы, лазали по скалам, плавали в реке. Ранней осенью, за несколько дней до отъезда сестры, он вдруг приехал на новехоньком мощном мотоцикле. «Смотри, Петер, – хвастался он мне, – «цюндапп», последний выпуск, даже кардан они поставили как на легковушке». Бабушка, не разбиравшаяся в моторах, спросила вежливо: «А люлька у тебя есть? – Она знала его с детства и говорила ему «ты» по старой памяти. – Почему ты ее не прикрутил? Очень красиво, только смотри, не разгоняйся».
«Поехали купаться, – весело сказал Штефан, – после обеда вернемся, покатаю Эрни, или пусть сама попробует». За городом остановились. Штефан предложил мне свое место: «Держать совсем легко, ограничитель еще стоит. Только возьми мои очки». Я вообще не люблю гонять на машине, однако держался недалеко от ограничителя скорости, и мы летели вдоль тополиной аллеи по отлично асфальтированной дороге. «Сейчас поворот», – сказал Штефан. Я на миг повернулся к нему, потом довольно резко вошел в поворот, и передо мною вырос воз сена, вставший поперек дороги. Я выжал сцепление – не знал, что надо было сперва сбросить газ, – и нажал на тормоза что было сил. Воз будто наскочил на меня – я очнулся полузадушенным в сене. Мотоцикл с вращающимися колесами лежал на асфальте, воз опрокинулся, а лошади с отбитой оглоблей между ними стояли рядом и тряслись от страха – удар был так неожидан, что они не успели понести. В метре от меня сидел на асфальте пожилой тиролец в кожаных шортах и клетчатой рубашке и глядел непонимающими глазами.
Моя голова гудела и трещала, я почувствовал нестерпимую боль в плече, а когда попытался встать, ноги подогнулись, потом с большим напряжением все же поднялся. Наконец и возница встал, успокоил коней, которые дико косились на все еще работающий мотоцикл. Я вдруг набросился на крестьянина: «Не знаешь разве, что тут автодорога? Какого черта не смотрел?!» И вдруг опомнился: где же Штефан? Прошло, наверно, уже несколько минут, а от него – ни звука! Мне стало жарко. Я повернулся, чтобы осмотреть полосу за тополями, но боль в плече заставила меня сесть на воз.
Из-за поворота выскочила длинная спортивная машина «БМВ» и затормозила в полуметре от мотоцикла. Из нее вышел, ругаясь на баварском диалекте, толстый человек и побежал к нам с поднятыми кулаками. Но тут же опустил руки и уставился с открытым ртом на ближайший тополь. Потом медленно поднял руку и указал наверх. Там висел Штефан, зажатый между нижними ветками, как случайно заброшенная тряпка. Ноги, странно длинные, свисали над дорогой, голова лежала на ветке, на асфальт капала кровь… Мы быстро поставили полупустую телегу на колеса – у толстяка обнаружилась громадная сила, – залезли на нее и без труда сняли Штефана, который скоро пришел в сознание. Лицо его было сильно исцарапано, нос расквашен, он стонал, видно, повредил грудную клетку. Баварец отвез его домой. Мы с возницей кое-как поправили оглобли, набросали на телегу свалившееся сено, потом я сел на злополучный мотоцикл – мотор все еще тарахтел! Кроме погнутого переднего крыла, не было ни царапинки. Я медленно поехал в город, молясь, чтобы меня, не имевшего прав на вождение, не остановили.
«БМВ» стоял перед домом Штефана. Отец его был так рад сравнительно благополучному исходу аварии, что не стал меня ругать, а поблагодарил, что быстро привезли сына. Выходя из дома, я столкнулся с баварцем, который успел съездить за врачом, мы молча посмотрели друг на друга, и здоровяк вдруг разразился громовым идиотским смехом.
Дома меня стало сильно тошнить, пришлось лечь, но через два дня я поправился, скоро и плечо перестало болеть. У Штефана оказалось два сломанных ребра, но основной изъян был на лице: его аристократический нос принял уникальную форму. Он, однако, не обиделся на меня, был счастлив, что остался жив.
* * *
Как это часто бывает в лагере, нам не пришлось долго находиться вместе. Но за три дня Штефан рассказал мне массу новостей, которые касались моей семьи, сообщил даты смерти почти всех моих близких. Я вдруг остался чуть не единственным в семье, жива была только Эрни, которая успела вовремя уехать к родственникам мужа в Швейцарию, где и провела всю войну вместе с сыном. Мать погибла глупо, приняв слишком большую дозу снотворного после единственного налета бомбардировщиков на город. Бабушка умерла после короткой болезни, ей было далеко за семьдесят. Штефан, офицер парашютно-десантных войск, прыгал на остров Крит вместе с моим братом Адамом и видел с воздуха, как того прошила очередь, очевидно, раненым попал в плен – среди убитых его не нашли. Штефана перевели к Роммелю, а после разгрома африканского корпуса пленным увезли в США. Потом он узнал о гибели моего отца, а также мужа Эрни где-то в песках недалеко от Тобрука.
После войны Штефан вернулся из Флориды в Австрию и работал в имении отца, махнув рукой на горное дело. Навестив однажды родственников в советской зоне оккупации, он пошел повеселиться в ресторане. В одном из соседних залов завязалась драка, явился советский патруль, и кто-то зарезал сержанта, после чего люди разбежались. Поймали и судили нескольких присутствовавших, в том числе и Штефана, который ни драки, ни сержанта в глаза не видел. Но он, как бывший офицер, показался подозрительным, и ему дали норму 1947 года – двадцать пять лет.
На колымском прииске Штефан в первый же день отморозил на ноге большой палец. Считаясь больным, попал на кухню в обслугу начальника лагеря и скоро отличился умением изготовлять невиданные на Колыме торты. Недавно начальник уехал в отпуск, а его заместитель, страдавший нездоровой печенью, возненавидел преуспевшего было кондитера и послал его на Левый.
– Здесь хотели ампутировать палец, – рассказывал Штефан, – но обошлось, рана зарубцевалась. Однако кулинары, думаю, везде нужны. Дома я любил сам стряпать, у нашей кухарки-чешки научился, спасибо ей! Скоро, наверно, амнистия, и через пять лет никто из нас тут торчать не будет. Вернусь к своему старику в поместье, ему отдыхать пора. Жена у меня венгерка, студенткой была, когда познакомились. Отец ее магнат, от красных сбежал. Вот и пригодился мне мой венгерский язык, бассама сюстмарья![38]38
Венгерское ругательство.
[Закрыть] Тесть, между прочим, любит изображать вельможу. Но в хозяйстве, особенно в лошадях, разбирается, черт побери! Наверное, еще лучше моего старика!
На четвертый день Штефана перевели поваром на кухню, готовить по заказу для спецстола. А еще через день – когда я должен был вечером зайти к Зосе, чтобы встретиться с Вандой, – меня спросили на комиссии, которая нас вызвала на очередной весовой контроль:
– Вы почему не поправляетесь?
– Вы сперва кормите по-человечески, а уж потом спрашивайте! – обрезал я толстого врача.
– Безобразие! – забрюзжал он. – Немедленно выписать, все равно толку от него здесь не будет! Через час подошел ко мне Маркевич.
– Идите в каптерку получать одежду. Оттуда прямо на пересылку. – Его голос звучал почти грустно, в нем не было и тени крикливости, гонора. – Передать что-нибудь пани Ванде?
– Вы знаете ее?
– Еще бы – мы однодельцы! Учились с ней на одном курсе, а Зенон женат на моей сестре. Когда вылечится, возьму его сюда на работу. Эх, зачем вы задирали этого Соцкого, могли бы пойти в доноры, у вас хорошая группа крови…
– Простите, не знал, жаль… Трудно было удержаться, я ж не нарочно…
– Скажу ей просто, что вы ушли. На пересылку женщине не попасть, только если через столовую…
– Большое спасибо! Передайте ей и… и… ладно, она знает, что я хотел сказать, все то же…
– Вам пора, ступайте первым, возьмете получше барахло. И не думайте, что я всегда такой грубиян – жить как-то надо!
Пересылка
1
Предусмотрительность Маркевича, пославшего меня первым в каптерку, не помогла, я получил одежду «седьмого срока»: старую шапку без меха, залатанную телогрейку, стеганые брюки, впору двухметровому баскетболисту, а мне доходившие до подмышек, стеганые старые бурки с фетровой подошвой, да и то «по блату», потому что большинство выписанных получили ватные чулки и галоши – это при минус шестьдесят!
Надзиратель повел нас через плошадку, мимо длинного гаража, к воротам небольшого лагеря для больничной обслуги. Пропустили быстро и направили в самый конец зоны, где стоял маленький барак пересылки. Барак был обнесен колючей проволокой, но ворота распахнуты – рядом над общим забором, который отделял лагерь от широкого поля, стояла большая вышка. Мне не терпелось скорее попасть в теплоту барака – совсем отвык от мороза. Впереди неизвестность, но пока предстоят несколько дней покоя – на пересылках редко тревожат тех, кто слишком слаб или болен, чтобы представлять интерес для «покупателя».
Покоя! В трех тесных комнатах – не больше двадцати квадратных метров каждая – жило около… трехсот человек. Да, да, трехсот! На двухэтажных нарах лежали привилегированные урки, а также несколько слепых и калек (они заняли места, когда пересылка пустовала, – ее иногда разгоняли в ожидании большого пополнения). Остальные же располагались между нарами, печкой и парашей. Днем, когда часть людей уходила на работу или в баню, сидели на нижних нарах, но вечером лежали как селедки, конечно, все на одном боку. При этом еще приходилось ждать отбоя, потому что пространство у печки занимали картежники – урки.
Когда я из коридора заглянул в левую «секцию», меня с верхних нар окликнул Юра Фрегат:
– Иди сюда, только что ушел пацан.
Он устроил меня наверху, предупредив своих, что я его друг, и вечером в столовой в моей каше появился изрядный кусок мяса, чая налили не двести граммов, а полную кружку.
Основное вечернее занятие – игра «перед фраерами» – проводилось на высоком уровне. Ругаться, показывать свое недовольство при проигрыше, даже разговаривать слишком громко считалось дурным тоном. Я не раз наблюдал, как исключали из карточной игры сомнительных субъектов, которые хотя и были уголовниками, но не принадлежали к правящей клике. На пересылке командовали суки, воры вне «закона», которые сами себя, конечно, называли «честными ворами». Иногда тот, кто проиграл все, вплоть до нижнего белья, ходил потом по секции и раздевал «мужиков», у которых случайно оказывались целыми ватники или рубашки, и тут же проигрывал и это. Взамен жертвам давали такие замасленные, грязные телогрейки, что ни один блатной не стал бы их носить и предпочитал сидеть полураздетым.
Утром, в обед и вечером ходили в столовую. Кормили скверно, исключая привилегированных, хлеб выдавали прямо у окна хлеборезки, ели его в бараке, чтобы скоротать мучительно долгое время между посещениями столовой.
Иногда к нам в секцию приходили женщины. Их пересылка примыкала к изолятору возле вахты, была вместе с ним отгорожена от общей зоны и стояла, как и наша, под вышкой. Поэтому убегали женщины из столовой, после ужина. Это были воровки, прокуренные, с наколотыми между грудями крестами, с красными от туберкулеза щеками, подчас красивые, но всегда худые, с бесконечно вульгарными лицами и хищными ртами. Они молча проходили между нами, залезали к своим «мужьям» на верхние нары и там предавались любви, не обращая внимания на окружающих. Иногда та или другая, сказав любовнику: «Подожди немного», поворачивалась к какому-нибудь слишком любопытному «мужику», орала: «Ты чего, падаль, глядишь, как он меня..?» – и затем равнодушно возвращалась к прерванному занятию.
Они иной раз оставались до утра. Ночью, случалось, вдруг вспыхивал свет, мы видели шапки со звездочками, надзиратели нас выгоняли на улицу, заставляя у порога обнажать стриженые головы, дабы ни одна «невеста» не проскочила в мужском платье. Потом обыскивали пустые помещения, находили женщину или женщин – они чаще приходили парами – и уводили в изолятор.
Изредка нас водили в баню, которую мы знали еще со времен ОП. «Покупатели» пока являлись редко, слабых они даже не смотрели.
2
Утром, еще до подъема, явился начальник лагеря и приказал быстро произвести генеральную уборку. Кроме поломоев – не знаю, из каких соображений их выбирали, все они получали дополнительное питание, – внизу никого не осталось: одни забрались на нары, которые начали подозрительно трещать, другие пошли в столовую. Пол был вымыт, печка побелена, окна очищены от инея. К девяти нас разделили на две группы и одну погнали в баню. Держали там очень долго, воды было мало, белье, понятно, не меняли. В одиннадцать мы вернулись окоченевшими – долго проторчали на вахте, – но в барак пересылки нас не пустили, пока вторая смена не ушла мыться. Когда отсутствовала половина народа, в секции еще как-то можно было повернуться. Мы начали было согреваться, как вдруг открылась дверь и вошел самый могущественный на Колыме человек – начальник Дальстроя Никишов.
Он был в генеральской шинели и папахе, черты красного лица напоминали преуспевающего мясника, что, вероятно, еще более бросалось в глаза, когда он облачался в штатское, но, кроме как дома в Магадане или на семьдесят втором километре, где была его дача, никто не видал его без мундира и орденов. Ростом он был невысок, но очень плотен, с багровой шеей.
Обведя нас маленькими глазками, он резко повернулся к начальнику лагеря, долговязому капитану, которого я впервые увидел в военной форме, и спросил, будто мы какой-нибудь товар или груз:
– Почему так много?
– Потому что никто не берет их, товарищ генерал, слабы они – зима!
– Разгружать надо, в тесноте они не окрепнут. Пошли! Никишов зашел в столовую, выхватил по своей привычке у первого попавшегося зека миску и стал с нескрываемой гримасой отвращения хлебать жидкие щи. Потом узнали, что этот зек был дровоколом, которого кормили вчерашней едой, а парадную, приготовленную в честь генерала, держали к обеду, не рассчитывая, что начальство приедет так рано. Никишов встал из-за стола, молча вышел, за ним генерал-майор Титов – его заместитель по УСВИТЛу, адъютант, наш капитан и нарядчик лагеря. На пороге Никишов бросил через плечо:
– Завстоловой – на Индигирку, немедленно, а нового на три дня в изолятор, пусть помнит, что не на курорте! Бабника только не берите!
Они направились к машине, но у вахты Никишов остановился в недоумении: по ту сторону ворот стояла странная толпа оборвышей в галошах, рваных унтах, негодных прожженных ватниках и облезлых шапках.
– Что за банда? – загремел начальник. Долговязый капитан начал было объяснять, но его заглушил многоголосый рев из-за ворот:
– Мы пересылка, начальник!
– Дай обувь, генерал!
– Нас там еще сколько!
– Дрова дайте, холодно!
– Хреново кормят, одна вода! Один озорник крикнул:
– Иван Федорович, дай закурить!
– Молчать! – взревел генерал диким голосом. – Пропустить эту шваль!
Ворота открылись, пересылка хлынула в них, но, несмотря на жуткий холод, никто не помчался в барак, все сгрудились вокруг всесильного начальника. Тот повернулся к капитану:
– Это что, пересылка?! И живут вместе с теми? Вы что, бляди, с ума сошли? Мне нужны здоровые люди для промывочного сезона! Сейчас же всех комиссовать, здоровых до обеда этапировать, слабых вернуть в отделения, откуда выписали! На пересылке оставить до весны трех дневальных и ампутированных. Остальных рассортировать. В пять приду смотреть. Действуйте! – Он сел в машину и был таков.
Не успели ребята рассказать нам ошеломляющую новость, как вторую смену погнали в столовую, а в барак затащили длинный стол, разложили на нем истории болезней и другие документы и начали комиссовать. В бумаги никто не заглядывал, все решала упитанность. Четыре врача мгновенно пропустили нашу половину, признав годными к этапу только восемнадцать человек. Затем отвели нас в столовую и велели ждать, пока подойдет другая смена – у них нашлось всего десять годных! Из столовой нас маленькими группами повели в приемный покой, потом в наши старые отделения.
3
Вернувшихся в больнице встретили недружелюбно. Но приказ есть приказ, и нас рассортировали. Инфекционное отделение в мое отсутствие расширили, оно теперь занимало помещение бывшего психиатрического. Палата, в которую я попал, располагалась вне закрытого коридора. Миллер сидел прямо против наших дверей, посылал нам иногда сердитые взгляды, но был бессилен воспрепятствовать нашему выходу в общий коридор. В палате лежали в основном такие, кто был слишком слаб для нарушения режима. Из моих друзей в смене не было никого, распоряжался Луйка, он положил меня в примыкавший к палате бокс, где был еще один человек, который стонал и метался в жару и даже не повернулся ко мне. Две другие кровати пустовали.
Заглянул новый фельдшер, молодой латыш с приятным лицом и большими девичьими глазами. Я его прекрасно помнил, так тесна великая Колыма – всегда встречаешь знакомых! Но он не подал вида, что знает меня. Тогда он был фитилем, избитым, грязным, несчастным, а теперь находился гораздо выше меня в лагерной иерархии. Имя его я позабыл. На «Новом Пионере» он часто обедал у меня в будке из толя, где стояли мои титаны. Имея связь с кухней, в еде я не нуждался и жалел его, очень уж он молодо выглядел! В лагере царствовал ужасный произвол, люди умирали, как мухи, именно там происходило то, о чем я рассказал в «Колымском юморе»… Однажды ребята принесли этого парня на руках из бани, положили в санчасть, ждали конца, но он вытянул главный выигрыш в этой лотерее, где ставкой была сама жизнь: на следующий день ему пришла посылка! Подкупив нарядчика, хлебореза, старосту – о других не знаю, – он попал на этап в больницу, где окончил курсы фельдшеров и устроился на работу.
С невозмутимым видом фельдшер записал мои жалобы в историю болезни и собрался уходить, но я остановил:
– Назначьте мне второй стол, я желудочник.
Он что-то пометил и вышел. Я был рад: не придется теперь без конца хлебать отвратительно жидкие, зеленые и совершенно бестолковые щи. Второй стол получал все мучное и питательное… Новое начало было неплохим.
4
Вечером проснулся мой сосед и попросил закурить. Он лежал на краю постели, бледный и обессилевший. Я принес ему несколько папирос. Рыжий, с веснушчатым лбом и квадратным энергичным подбородком, он был так изнурен болезнью, что едва мог говорить. По акценту я угадал в нем венгра и предложил объясняться по-немецки. Больной обрадовался, этот язык он знал, хотя произношением слов напоминал пресловутого графа Бобби[39]39
Бобби– венгерский граф, популярный персонаж австрийских анекдотов, отличавшийся неправильным произношением и толкованием немецких слов.
[Закрыть]. Сосед – фамилия его была Катон – сообщил, что воспитывался в армии и всю свою жизнь служил в жандармерии. Венгерские жандармы были просто блюстителями порядка в сельских местностях и не имели никакой связи с политической полицией. Неопытный, а возможно, злонамеренный следователь посчитал, что жандармерия Венгрии соответствует корпусу жандармов царской России, и тщетно старался выжать из Катона сведения о работе контрразведки и борьбе с подпольщиками. Катон же твердил ему, как потом и в лагере, единственное, что знал по-русски (кроме «Дай закурить!»): «Я, Катон Иштван, всю дорогу шандарм, двойцет лет шандарм. Хорти[40]40
Хорти М. – фашистский диктатор Венгрии до 1944 г.
[Закрыть] – фашист, я – фельдфебель!»
Когда я потом переводил санитарам его длинные ругательства, превосходившие самые изысканные русские, они прониклись к нему истинным уважением. Болел он, вероятно, тропической малярией, был сильно истощен, а в бокс попал скорее всего потому, что не мог рассказывать другим, как санитары делили тут еду перед раздачей по палатам, откладывая себе лучшие куски и разбавляя и без того жидкие щи водой. После первых подобных операций при мне, за которыми я наблюдал с явным осуждением, они стали меня прикармливать – чтобы молчал. Задабривали и Катона, который высказывал мне свое возмущение «снятием сливок». На первый взгляд туповатый, он обнаружил хорошую наблюдательность и даже чувство юмора. Ему просто трудно было изъясняться, он и по-немецки знал только «кухонный язык». Было приятно, что с первого дня я избавился от бесконечных и однообразных разговоров о пище, лекарствах и несправедливости врачей. В своей тумбочке я обнаружил книгу О`Генри «Короли и капуста» и стал ее с удовольствием читать. Увы, до тех пор, пока не явился вездесущий Луйка и не отобрал книгу – режим инфекционного отделения чтение запрещал.