Текст книги "Зекамерон XX века"
Автор книги: Вернон Кресс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)
Мы вышли тогда из вагонов после трехнедельного путешествия, грязные и закопченные до неузнаваемости. Полумертвые от голода и жажды, люди повалились прямо у железнодорожного полотна. Очень высокий молодой человек с усиками пшеничного цвета, одетый в хороший костюм, пытался установить, кто из какого вагона вышел, дабы распределить нас по баракам. Но усталые люди не слушали его, некоторые сразу уснули, не замечая окриков. После холодной Сибири тут в ноябре было тепло. Вдруг раздался отчаянный вопль:
– Помогите, грабят! Раскурочили сидора!
Кто-то поспешно хотел улизнуть, но молодой блондин заорал:
– Не шевелиться! Такое у нас не пройдет! К застывшей толпе приблизились двое, лицом похожие на бульдогов, одинаково высокого роста, плечистые и толстые. В руках у них были резиновые дубинки. Подошли к парню, который даже не успел выкинуть украденные сапоги, держал их под мышкой.
– Он?
– Он, – подтвердил пострадавший дрожащим голосом. Они без видимого усилия несколько раз ударили вора. Он свалился мягко, как надувная кукла, из которой выпустили воздух. Тело вздрогнуло и утихло. Один из верзил пренебрежительно бросил пострадавшему, пожилому усачу, сапоги:
– Держи, на!
Они поволокли вора к «виллису», стоявшему у полотна, кинули безжизненное тело на заднее сиденье и вернулись.
Блондин отобрал у одного своего подручного дубинку и обратился к нам.
– У нас закон и порядок. – Играя, он ударил себя дубинкой по ладони. – Грабежа не допустим. Не спрашиваем, какие претензии у вас к охране на этапе, это было бы нетактично (сей оборот я хорошо запомнил – давно не слыхивал о такте!). У нас воровской закон умер, учтите! Воры, люди Королева, беспредельщики. Красная Шапочка, махновцы есть? Идите лучше сразу в изолятор, все равно найдем вас, хуже будет… Чеченцы, ингуши есть?
Отозвался маленький старик в кубанке.
– Иди к Хасанову в шестой барак, отец!
Нас поселили в бараках, где жило приблизительно по четыреста человек. Я тоже попал к Хасанову, грузному ингушу с орлиным носом и сверкающими черными глазами. Дисциплина тут была строгая, при команде «Выходи!» все кидались к дверям, ибо всегда стояли там, где их меньше всего ожидали, несколько дагестанцев с дубинками.
Жил я спокойно, красть у меня лично было нечего, если не считать резную сибирскую ложку, память о Нарымском крае. Для «мужика» было опасно трогать чужое, ведь его мог оставить вор. Получив однажды утром хлеб, я положил его на подоконник и забыл об этом, когда нас выгоняли на поверку. Понимаю теперь, что был тогда недостаточно голоден, иначе, разумеется, не забыл бы. Поверка длилась всегда очень долго: пока не подводили итоги по всей пересылке, никого не отпускали. Выстроенных в рядах по пяти, нас При счете ставили на колени, чтобы не спутать с еще не пересчитанными группами. Когда я вернулся в барак и не надеялся больше на хлеб – пайка мирно лежала на старом месте. Человек, оказавшийся возле меня, удивленно посмотрел на то, как я забрал хлеб, и протянул разочарованно:
– А я думал, кто-то из урок положил!..
Мне понравилось в Находке. После нескольких лет в Сибири я впервые оказался зимою в мягком климате, в конце ноября сидели в пиджаках и тапочках, а то и вовсе босиком, на завалинках бараков и грелись на солнце, даже ночью было тепло. Котловину, где находилась пересылка, окаймляли гордые, красивые сопки, покрытые осенним ржаво-бурым лесом, и над ними часто было синее небо. Где-то за воротами пересылки сопки разрезал узкий проход, там, говорили, был порт, в котором несколько месяцев назад произошел страшный взрыв: в воздух полетел большой пароход «Дальстрой». Были уничтожены основные портовые сооружения и около десятка жилых домов. Шептали насчет диверсии, но никто из нас толком не знал, в чем дело.
За зоной, по дороге из другого лагеря в порт, утром проходили с песнями японские военнопленные. Они были в форме, только без знаков отличия – красивые легкие френчи, обмотки, хлебные сумки через плечо. Впереди роты шел офицер, рядом с солдатами, как и полагается, унтер. При плохой погоде они надевали бушлаты с отстегивающимися рукавами и громадные ушанки, отороченные обезьяньим мехом. Маршировали японцы отлично, выправка ничего не оставляла желать – войска как войска, разве чуть низкорослые. Пели они всегда громко, бодро и хорошо шагали в такт.
Пересылка была огромной, я не могу даже представить себе ее настоящие размеры и планировку. В баню, например, нас водили через несколько зон, открывая и закрывая большие ворота; проходили под вышками, потом за пределами колючей проволоки по дороге, где маршировали японцы, потом снова заходили в зону и наконец приближались к большому бараку с бетонированным полом, куда нас и запускали. Внутри вдоль стены небольшие группы людей стояли в очередях к парикмахерам, которые работали с феноменальной скоростью, не оставляя ни одной волосинки на всем теле зека. Ругаясь и стукая ручкой бритвы по шее протестующей жертвы, они вручали нам после бритья крошечный кусочек мыла и подгоняли, пугая ошеломленных новичков:
– Скорее под душ, воду сейчас закроют!
Из многочисленных душей шла с перебоями вода от кипятка до холодной, кому как повезет. Но независимо от этого мы должны были управиться за минуту – нас подпирали те, кто за спиной ожидал очереди. Потом толпа голых мужчин долго стояла на холодном бетонном полу и ждала, когда принесут из прожарки вещи, сданные перед заходом в баню. Санитары в больших рукавицах приволакивали груды горячих брюк, телогреек, рубашек. Обжигая руки, люди старались поскорее разыскать свое. Давка была ужасная, слышались крики, мат, иногда звук оплеухи. На пересылке была особая система дезинфекции, не сухая, как в Сибири, а паром, в чем мне пришлось сразу же убедиться. Я быстро нашел свою одежду и остолбенел: моя кожаная куртка, верный спутник во многих лагерях, тюрьмах, побеге и шатаниях по Средней Азии, прошедшая в Сибири десятки дезинфекции, вдруг' уменьшилась до размера жилетки, сморщилась, воротник облез и стал ломаться под моими пальцами, когда я попытался куртку надеть. Я бросил старого товарища за пожарной бочкой и вернулся в одном пиджаке.
На пересылке большинство людей были заняты какими-то таинственными делами: кто спекулировал, кто подрабатывал на кухне, кто менял свой хлеб на «макуху» – прессованный жмых подсолнуха или сои, кто торговал табаком. Я был совершенно лишен коммерческих способностей, к тому же не имел ничего, чем бы мог торговать, и заменял недостаток калорий отдыхом. Предпочитал наблюдать за теми, кто находился по ту сторону проволоки.
Из этих странно одетых людей, почти одних русских, можно было сделать наглядное пособие по обмундированию всех армий Европы и США. Тут были фигуры в длинных парадных френчах с американским орлом на пуговицах и френчах итальянских, коротких, с двумя разрезами. Попадались в толпе серо-синие немецкие кители с черным бархатным воротником, желтели длинные словацкие шинели, мелькали темные плащи мотоциклистов вермахта. Бывшие бойцы армии Рокоссовского ходили в сапогах из красновато-желтой кожи буйвола, снятых с японских офицеров – часть освобожденных военнопленных отправляли воевать на Восток, потом, спохватившись, везли сюда.
Некоторые из наших вольных соседей успели продать или обменять свое обмундирование и носили телогрейки или пиджаки, но прошлое их обладателей выдавала форма котелка – с ним-то уж никто не расставался. Я и не подозревал о таком разнообразии форм этого вроде простого предмета – от итальянской четырехугольной коробки до плоского американского с отделением «для яичницы», как объяснили мне с завистью мои товарищи по несчастью: яичница у нас была вершиной мечты. А побывавшие в американской армии с восторгом вспоминали большие коробки с сухим пайком – там было все, даже туалетная бумага.
Все эти люди, бывшие пленные, солдаты иностранных армий, в том числе власовцы, находились в пути на Колыму, где они должны были отработать шестилетний проверочный срок. За это время успевали тщательно пересмотреть их «дела», и немало спецпереселенцев потом оказывалось за лагерной проволокой, получив после 1947 года неслыханный раньше срок – двадцать пять лет. Но обо всем этом они тогда, осенью сорок шестого, так же мало подозревали, как и мы.
Один литовец, постоянно занятый коммерческими сделками и носившийся ради них по всему лагерю, привел ко мне немца, первого из самой Германии, которого я увидел после ареста. Это был долговязый шестнадцатилетний подросток в очках, толстых, как увеличительное стекло. На голову выше меня, с несуразно длинными ногами и руками, смешно торчавшими из коротких рукавов узкого лагерного пиджака, выглядел он карикатурой на переросшего гитлерюнга. Волосы были соломенного цвета, уши оттопыривались. Говорил он на чистом берлинском диалекте и довольно сносно по-русски.
– Спасибо, – сказал он литовцу и жадно закурил предложенную ему папироску. Литовец попрощался и ушел, а подросток стал рассказывать:
– Я был в колонии для малолетних в Горьком, там и научился русскому. Работал, но у меня с глазами плохо. Еще в Берлине было минус двенадцать, а потом все хуже. Обидно: не дали мне Железный крест на войне, не успели. К нам в бомбоубежище пришел фельдфебель – иваны были уже у канала, в самом центре – и говорит: «Кто, ребятки, идет со мной? Вечером получите крест, его теперь выдают офицеры на месте боя». Ну, мы, конечно, пошли за ним, помогали таскать боеприпасы. Сидим, ждем, пока подойдут танки. Улица пустая, иваны с открытыми люками. Они их быстро захлопнули, когда наши из подвала сшибли одного фаустпатроном. Мы с фельдфебелем полезли на колокольню, установили два «МГ-42». Иваны из второго танка выскочили, бросили гранаты в подвал, а мы их из пулеметов. Хотя слепой, но вижу: третий танк отъезжает, пушку начинает разворачивать. Уж как я вниз успел, не знаю, только как даст он по колокольне, так полбашни и полетело! Пока пыль да шум, я – дёру! Так и не дождался своего креста!
Думал-думал, бросил оружие и побежал к тете в Тегеле, а там давно русские. Вечером меня случайно схватили: был в свитере, а руки порохом воняют, не смог отмыть. Ничего пока страшного мне в России не было, только с глазами плохо. Работаю всего шесть часов, как малолетка, а выйду, будет двадцать пять. Зря меня засудили: они думали, диверсанта поймали в штатском, но я ведь когда воевал, был в форме ха-йот!..[49]49
Гитлерюгенда (HJ).
[Закрыть]
На пересылке мы не работали, а кормили нас прямо на улице. Хлеб для всего барака приносили четверо чеченцев, сзади них шло столько же охранников с дубинками. Везде грозила нам поднятая дубинка – на поверке, в бараке, в бане. Сволочи из комендатуры, несмотря на обещания блондина, которого мы так больше и не видели, грабили людей, отбирали одежду, сапоги, табак. «Комендатуру» сразу узнавали по дубинкам и хриплому голосу, испорченному постоянным криком. Ее представители без конца сновали по лагерю, кого-то искали, вели в карцер, объясняясь между собой намеками. На поверке бегали взад-вперед, иногда выносили из изолятора трупы. Среди всех этих изуверов первым был, конечно, староста Боков – царь и бог, хозяин над всеми…
Все это я вспомнил тогда на «кварце». Два дня в больнице только о Бокове и говорили. Но сенсация потеряла свежесть, когда в лагере убили статистика-узбека. Зарезал его возле вахты Давыдов с пересылки, несовершеннолетний парень, я его хорошо помнил, он стоял передо мною, когда раздавали хлеб.
…Панта рей – все течет. Так было в лагере, где по существующей системе не допускали возникновения у зека дружбы, ощущения, что он у себя дома, устроен, в относительном уюте. Зек ни на минуту не должен забывать, что он – ничтожество, пыль на ветру. Его можно всегда этапировать, перегнать куда-то, обидеть (он обязан молчать, терпеть – ведь у него срок!), сорвать с места. Для бунтующих были наготове собаки, наручники, изолятор, штрафник. Давно, еще до войны, заменили воспитательную систему заключения карательной. Против нее боролись урки, у них существовал варварский способ протеста – самоповреждения. Они резали себе животы, рубили руки, выкалывали глаза, глотали вилки и ножи, а однажды я был свидетелем того, как вор, не желая идти работать, прибил возле ворот к большому пню ржавым гвоздем самую чувствительную часть тела!
Но были также идейные люди, которые чудом выжили в страшные довоенные годы, а теперь, не желая подчиняться лагерным правилам, сидели годами в изоляторе, терпели издевательства и голод. Их повторно судили за отказ от работы, стереотипная формулировка гласила: «Накормленный по норме и одетый по сезону, будучи вполне здоровым, отказался от работы». Но редко хоть один из них сдавал свои позиции. Это были настоящие, высокопринципиальные мученики своих убеждений, как правило, люди уже пожилые, разных профессий и происхождения. Среди них встречались старые «враги народа», которые считали, что сидят просто по ошибке и Сталин о произволе ничего не знает; были священники, командиры Красной Армии, сектанты и просто мужики, уверенные в своей правоте и невиновности. Годами не выходил из карцера бывший главный редактор газеты «Тихоокеанская звезда». Его боялись выпускать или даже предоставлять ему возможность долго говорить с надзирателями, дабы он их не сагитировал, что раньше уже случалось. Я его так ни разу не увидел, но переговаривался с ним однажды, когда попал в изолятор. «У нас самый высший институт в Союзе, познаешь такие вещи, о которых ни один профессор на воле не догадывается», – говорили бывалые лагерники.
7
Я сидел в кубовой, маленькой комнатке рядом с ванной, где жил наш парикмахер. Меня брили, проверяя новую бритву.
Парикмахер – важная фигура в лагере, он имеет неограниченную власть. Клиент должен, пока его бреют, в течение нескольких минут сидеть смирно, в то время как парикмахер имеет возможность спросить любого придурка о чем только пожелает (именно этим объясняется большое влияние цирюльников на тиранов всех времен). Туго парикмахеру приходится с инструментом, достать новый нелегко в лагерных условиях, где категорически запрещаются ножи, тем более такое опасное оружие, как бритва. Оперуполномоченный ведет им строжайший учет. Иногда все же цирюльнику удается раздобыть новый инструмент, часто кустарным способом выкованный из рессоры. Его долго обрабатывают, правят, потом наступает великий момент проверки: брадобрей идет к дверям берлаговского отделения, объясняет надзирателю суть дела, заходит к своему коллеге в кубовую, прихватив пачку чифира или табака. Великодушно разрешив товарищу проверить инструмент, который тот еще раз тщательно осматривает, ведя глубокомысленные разговоры с сугубо специализированным уклоном – о стали, жестких бородах, правке, – наш фигаро вызывает меня, знакомит с гостем, и тот на мне проверяет свое приобретение.
«Если бреет твою бороду, за других не беспокоюсь!» – слышал я часто, ибо у меня была самая жесткая борода в больнице (сумасшедший кабардинец у Топоркова и армянин-сифилитик, оба с синеватой щетиной невообразимой жесткости, как мне сообщали неоднократно, были по понятным причинам вне досягаемости парикмахеров). На мне проверяли также правку старых инструментов. По этой причине я ходил всегда выбритым, как член палаты лордов, а в иной день приходилось сидеть в кубовой дважды, если бритва опробовалась и после обеда.
Усатый ингуш, который брил бороды в туберкулезном, только завершил свое дело, и я протянул руку за кружкой чифира – не то, чтобы очень любил его, но не отказываться же от лагерного дефицита: чифир пить дело престижа! – как в кубовую заглянула Галина:
– Когда закончите, зайди в процедурную, очень важно!
– Вернулась Кузнецова, ждет тебя, – сказала Галя в коридоре, – должно быть, выпишет: приехала комиссия. Но не бойся, я уже договорилась, чтобы тебя взяли пока санитаром в процедурную. А дня через три, когда уедет комиссия, посмотрим…
– Как твои дела? – спросила Кузнецова. Она сидела в кабинете заведующей. Нога была в гипсе, на краю стола висела трость. – Думаю, смотреть уже незачем? Ну и прекрасно, выпишу в отделение Берлага, пусть там решают, куда тебе. Торопиться из больницы не надо. Позови, пожалуйста, Бобра!
Вернувшись в палату, я отправил соседа. Вошла Галина.
– Поздравляю, завтра идешь в перевязочную! К хирургу капитану Мачерашвили. С кем он грубиян, а со мной хорош… Майн фройнд, эр мехтэ мих шон герн[50]50
Мой друг, уж очень он желает меня (нем.)
[Закрыть], поэтому слушается меня. Если возникнут какие неприятности с санитарами, скажи, я улажу.
Итак, я санитар. Перевязываю, колю, учась на ходу, внушаю несчастным прибалтам, что я опытный медработник. Справляюсь с обязанностями довольно быстро. Мачерашвили хвалит, что теперь не приходится никого силой приволакивать на перевязку или операцию: ни один эстонец не смеет отказаться от немецкого вызова в соответствующем командном тоне. С русскими и западниками я шутил, и настолько грубо, что стыдился собственного «юмора». Последним номером процедур всегда был «бабай», или, по-настоящему, Бабаев. После него уже нельзя было работать, не проветрив помещения, а потом еще ждать, пока опять нагреется воздух – мороз стоял по-прежнему страшный, за минус пятьдесят. Бабаев, молодой казах, жил только чудом. Обычно я вносил его в процедурную на руках, благо он весил не больше двух пудов – кожа да кости. Истощенный до ужаса, с гнойным плевритом, он замучил нас всех: санитаров, в которых плевался и швырял мисками, врачей, которых старался обрызгать гноем, и тех, кто ему ежедневно менял вонючую постель. Мы откачивали гной, зажимая носы, а он страшно матерился, заявляя: «Больше не дам качать, совсем исхудал!» Я относил его обратно, клал на постель, потом убирал жуткую посуду с гноем и открывал окно. Пока процедурная до обеда нагревалась, я сидел в кабинке статистика, диктовал ему, вел регистрацию. После обеда помогал шефу тянуть швы, бинтовать операционные раны, чистить абсцессы.
– Смелее! – советовал капитан. – Вся Прибалтика – туфтачи, боятся боли… Возьми вот шприц и дотронься, не коли, все равно заорет!
Вскоре я попробовал это, и действительно, человек, хотя иголка еще не проткнула кожу, закричал благим матом. Мачерашвили, наблюдавший за мной, засмеялся и вышел из процедурной.
– Не думал я, что ты, вояка, такой кисель! – сказал я своей жертве и поднял ему левую руку: конечно, татуировка! Я еще больше разозлился: – Шайскерл![51]51
Немецкое ругательство.
[Закрыть]
Латыш густо покраснел. У него была широкая грудь со следами рельефной мускулатуры.
– Не знаю, кто вы, – мрачно сказал он на ломаном немецком языке, – а я Донат Вильде, любого латыша спросите, все меня знают…
– Спортсмен?
– Да, был в Берлине на Олимпиаде, в сборной Латвии! Капитан Мачерашвили все еще носил под халатом свой китель. Был капитан высоким, рыжим, худым, с большим носом, в белой шапочке на затылке, которая делала его похожим на волшебника из сказки. Оперировал он уверенно, смело рылся в человеческих внутренностях, не обращая внимания на вопли пациентов. Он отлично работал, люди редко умирали после его операций, хотя были плохо упитаны. На реплику Гали: «Да какой же вы грузин – рыжий и без усов?» – он ответил очень серьезно:
– Я из Сванетии, настоящий горец, нас никто никогда не покорял. Турки не успели изнасиловать мою бабушку, поэтому и рыжий!
Скоро я начал работать самостоятельно, не расспрашивая о мелочах. Делал перевязки, нитки и скобки удалял сам, только с обморожениями (а они участились: почти ежедневно привозили людей с приисков и Тасканского пищевого комбината, для которого зеки зимой драли на сопках иголки противоцинготного стланика) не ладил и консультировался с капитаном, хотя и у него было мало опыта в этом деле.
8
Суббота. Комиссия, которая выписывала зеков из берлаговского отделения, давно уехала, я работаю теперь добровольно и с увлечением. Перевязки и все процедуры закончены, осталось самое неприятное. Мачерашвили вздыхает:
– Ладно, тащи Бабаева, никак господь его к себе не заберет!.. Бабаев встречает меня воплями:
– Не пойду, эх сыггым, пусть рыжий шайтан сам у себя качает!
– Слушай, бабай, завтра воскресенье, некому будет гной спускать, – предупреждаю я упрямого казаха, увернувшись от плевка.
– Ну и не надо, хозяин – барин, – сказал капитан спокойно, – авось умрет до понедельника! Ему все равно не поправиться!.. Конечно, горько, он окончил срок, а вместо воли – смерть. Живет он давно лишнее, другой умер бы еще осенью.
В ночь на понедельник Бабаев действительно умер. А три дня спустя меня вызвала заведующая:
– Вы не годитесь в санитары, слишком много на себя берете. Своевольничаете, сами перевязываете, в истории болезни суете нос. Завтра выпишем на пересылку.
Вечером я лежал один в чесоточной палате. Бобра выписали, помещение продезинфицировали, поменяли постель.
Зашла Галина, села на кровать.
– Тепло теперь у вас, – сказала она и закурила «Беломор» – неслыханная роскошь! Протянула пачку мне – Что теперь будет? – Она озабоченно посмотрела на меня. – Завтра в одиннадцать выписка, в полдвенадцатого уведут…
– Почему она считает, что не гожусь в санитары? – возмущался я. – Если много делал сам, так это рыжий меня научил. Без его приказа я ничего не делал!
– А знаешь, чья это работа? Луйки! Он наврал, что ты читаешь в процедурной истории болезней и переправляешь записи. Она, дура, даже Мачерашвили не спросила. На твое место взяла уголовника из нервного, вот будет работничек, прелесть! Ну, ничего, комиссия позади, поговорю с Анзором…
Она оставила мне пачку на одеяле, я спокойно закурил – в палату по старой привычке, боясь чесотки, никто посторонний не заходил.
Через полчаса Галя вновь появилась:
– Договорились так: чтобы завтра утром было что-нибудь на твоей ноге – рана, нарыв… Тогда он зачислит тебя в хирургию. Переведет в большую палату, там народу полно, не так заметно… Только смотри, завтра на обходе заяви!
Я долго не думал – времени не оставалось – взял большой гвоздь, который уже давно валялся в тумбочке, зажег спичку, продезинфицировал, как в процедурной шприцы и скальпели – в пламени, и стал сверлить правую ногу выше колена, долбить и расширять рану. Потом оттер кровь и посмотрел свою работу: получилась дыра, в которую можно было засунуть конец мизинца. Пошел в кубовую, попросил у санитара мензурку стланика и сделал по всем правилам наклейку.
Утром после завтрака на обход пришел саженного роста незнакомец. В больших роговых очках, с пышными бакенбардами, он очень походил лицом на Франца Шуберта.
– Что у вас с ногой? – спросил он, хитро подмигивая мне сквозь толстые стекла очков. – Покажите-ка!
Руками вдвое больше моих он ощупал ногу, оттянул край раны и что-то пробормотал о нагноении. Потом замазал мою наклейку стлаником – мензурка стояла на тумбочке – и залепил ее.
– Мостырка исключена, – сказал он кому-то за моей спиной.
– Пускай тогда за вами числится, Юзеф, – ответил Мачерашвили через мое плечо. – А ты, господин бывший санитар, – обратился он ко мне, – с Луйкой лучше не связывайся, он никому из ваших не дает продвинуться! Не мне разбирать лагерные склоки, мое дело лечить, резать, зашивать, мне наплевать на Луйку. Я фронтовик, не надзиратель. А работал ты хорошо…
Я попал в просторную десятиместную палату. Там лежали в основном латыши, несколько ампутированных. За Юзефом, литовским фельдшером, который учился на курсах повышения квалификации, кроме меня числился еще только один полуслепой больной из другой палаты. Меня скоро забыли, и я опять воспрянул духом.
Был среди нас уголовник – это противоречило положению об изоляции берлаговцев. Но Чернов работал бригадиром на прииске «Холодный», где недавно организовали отделение Берлага, а там бригадиры, нарядчик – весь «комсостав» – были из уголовников, так казалось начальству надежнее после летних событий на «Максиме Горьком».
Напившись в ночь на Новый год с вольнонаемными до потери сознания, Чернов по дороге «домой» в лагерь упал в снег и уснул. Пролежав так всю ночь, он отморозил руку. Его долго не могли вывезти с прииска, снег закрыл перевал, но ему повезло: возникла сухая гангрена, рука мумифицировалась, иначе он бы непременно умер. На Левом Чернову благополучно ампутировали руку, от которой остались кожа да кость. Рана быстро затянулась, и повязку заменили черным колпаком. Маленький курносый весельчак смешил нас, изображая ярмарочного фотографа, снимал с культяпки колпачок, как с объектива старинного аппарата, суетливо произносил: «Улыбайтесь, пожалуйста!» – и быстро насаживал колпак обратно.
В середине палаты лежал сухой, косоглазый и желтолицый азиат, похожий на китайца. Зычным голосом, с великолепной дикцией образованного русского он читал передовицу из газеты «Советская Колыма». Все слушали его очень внимательно, а молодой латыш Везитис, которому в третий раз, теперь уже выше колена, ампутировали ногу – заражение, начавшееся с большого пальца, все прогрессировало, – просил чтеца прокомментировать международные события, исходя из последних сообщений прессы. Я тут пользуюсь официальным языком, просьба выражалась несколько иначе – люди были яростно настроены против советской власти, что вполне естественно при таких больших сроках заключения, и изменения своей судьбы могли ожидать лишь при катаклизмах в государственном масштабе.
Меня поражали не столько доходчивость, с которой «докладчик» обращался к своей политически не очень грамотной публике, сколько то, что он прекрасно информирован о событиях недавнего времени – о многих из них я впервые услышал от него. Когда потом разговор случайно зашел о свергнутом русском царе, «китаец» рассказал о нем так много подробностей и столь благоговейным тоном, что я уже не сомневался в его монархическом воспитании и принадлежности к белоэмигрантам, десятки тысяч которых попали на Колыму из Маньчжурии после освобождения Китая от японцев. И в самом деле, Тахиев – такова была его фамилия – оказался сыном бурятского полковника и китаянки. Воспитывался он в шанхайской эмигрантской гимназии, а после смерти отца попал в дурную компанию, побывал в китайской тюрьме и завербовался в Иностранный легион, воевавший в Индокитае. После оккупации Франции деголлевцы в легионе взяли верх над сторонниками Петена[52]52
Петен А. Ф. – глава прогитлеровского режима во Франции в 1940–1944 гг.
[Закрыть] и переехали на Суматру к голландцам. Когда же японцы завоевали остров, Тахиев очутился у них в плену.
– Никто не хвалит Колыму, ребята, – подытожил Тахиев эту часть своей биографии, которую рассказывал по общей просьбе, – но я предпочитаю сидеть здесь, чем воевать в джунглях. Жара, сырость, москиты, всякая гадость, сороконожки, змеи и – японцы, либо с неба валятся, либо на велосипедах по узким тропкам. Где настоящие дороги – танки с огнеметами, все кругом горит! Сквозь бамбук не продерешься, так они и взяли меня, загнали на транспорт, в трюм, вода гнилая, больше половины пленных дизентерией болело, но не такой, как здесь, – мало-мало бегаешь, а тропической, от этой очень быстро богу душу отдают.
Выгрузили нас в Кантоне и разместили в огромном лагере. Были там французы, испанцы, много поляков и немцев. Немцев скоро освободили и отправили на пароходе в Европу – служить фюреру! Мы тогда в порту грузили. Мне что, я не француз носатый и по-китайски с детства говорю! Переоделся в синюю бязевую спецовку и вышел с китайскими грузчиками. Поехал в Шанхай к старым друзьям, торговал опиумом, очень выгодная коммерция, но опасная: японцы за это дело расстреливали, и я бросил. Чем только не занимался потом! Однажды продавал со склада маузеры и делил выручку с кладовщиком-японцем. И надо же в сорок пятом приехать в Порт-Артур! Пришли русские, а у меня японское удостоверение, что я эмигрант, – купил его в Пекине. Попал в облаву и со своей бумажкой погорел. Допрашивают, и я, дурак, заговорил по-русски. Надо было назваться китайцем, сказать, что купил этот документ, выпустили бы. Ну, судили, шпион, изменник родины, а я эту родину… Привезли в Комсомольск. Первый раз увидел зиму, снег, на Суматре он только на макушках высоких вулканов. Попросился в горячий цех, хорошие были проценты. И вдруг этапом сюда, здесь сразу два пальца отморозил – послали за дровами на сопку. Бог наказал меня: я присягал Петену, вот и отрезали два пальца, что поднимал в присяге…
9
Наступил март. Давно уже шли разговоры об усиленном питании, но ничего не менялось. И вот однажды…
– Мясо! Видали что-нибудь подобное? – Мы все повернулись к открытым дверям, взбудораженные криком Тахиева, который первым разглядел, что несли по коридору. Глаза у него были как у рыси.
Обычно с утра, как только начиналось движение за дверями, возникал вопрос о том, какая сегодня будет еда и на какой стол. Но то, что принесли сейчас, не мог предсказать самый смелый оптимист – недаром Тахиев не поверил своим зорким глазам! Вместе с обычной жидкой рисовой кашицей каждый получил полмиски мяса! Тут о норме и речи быть не могло, одна порция превышала норму целой палаты. Мы ели, хвалили, удивлялись и решили, что ждут очередную комиссию. Я вспомнил, как на двадцать третьем километре, когда неожиданно нагрянул Никишов, перепуганные повара просто опрокинули котлы со вторым в суп, чтобы он казался погуще.
Но обилие мяса длилось много дней. И никто не понимал, откуда свалилось это счастье. Тайна раскрылась позже: в столовой охраны отравился надзиратель и скоро умер, а вскрытие показало, что причиной были американские консервы, которые лежали на спорнинской базе. После лабораторного исследования решили списать консервы, привезенные еще во время войны. Но дабы не выбрасывать столько добра, забракованные банки пустили в котлы «врагам народа».
Замечательно, что никто из нашего отделения не только не умер, но и не почувствовал ни малейшего недуга от этой еды. Желудок зека что твоя дробилка. Понятно, речь не идет о многолетних придурках, которые живут и кормятся подчас не хуже, а то и лучше вольных. Придурки в большинстве своем только в лагере заимели власть и предпринимали лихорадочные усилия, чтобы доказать свою привилегированность, в частности, ругая любую пищу, даже если на стол попадало очень хорошее блюдо, как например, свежая кета. А рядовой зек рад всему. И чего только не приходится ему переваривать: и жмых, и сахар пополам с аммоналом (после взрывов в Находке и Нагаево), и гаолян, которым брезгует лошадь, и гнилую селедку, пересоленную камбалу или треску, которые получали почему-то на таких этапах, где воды было в обрез, – на поезде или пароходе. Все это мы ели, желудок наш приучался выкачивать калории из самой неудобоваримой пищи. Кто к этому не мог приспособиться, долго не жил в лагере, особенно на приисках, где к плохому питанию добавлялись непосильно тяжелый двенадцатичасовой труд, жуткие жилища и бесконечные избиения. Да, на самом деле оправдалась поговорка: «Что зекашке здоровье, надзирателю смерть!»