Текст книги "Зекамерон XX века"
Автор книги: Вернон Кресс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)
…Весна подарила свою первую улыбку. Окна, покрытые толстым слоем льда, стали постепенно оттаивать, в палату упали косые, радостные лучи солнца, которые санитары ненавидели за то, что в них танцевали малейшие пылинки, и замечаниям о чистоте не было конца. В больнице стали наклеивать на окна крест-накрест узкие полосы бумаги – весной выше моста взрывали лед и стекла, как правило, летели, несмотря на эти бумажные кресты. В туберкулезном все больше больных умирало, уходило, как мы выражались, «навечно в ОП». Мы узнали, что Никишов, царь и бог Дальстроя, уехал, сдав свое дело бывшему начальнику Пятисотки Петренко. Некоторые из ребят, приехавшие оттуда, говорили, что Петренко мало интересуется нашей жизнью, лагерные дела ведет его заместитель по УСВИТЛу генерал Деревянко, с которым он вместе перевелся на Колыму, потянув за собой, как это водится, «свои кадры».
Однажды утром полетел слух, что к нам вот-вот приедет этот самый Деревянко. Он будет осматривать все прииски накануне промывочного сезона и наверняка по пути заглянет в больницу. Стали чистить разные захламленные утлы: генерал был известен своей страстью заглядывать во все кладовые и каморки, заколоченные уборные и сараи. Полы в коридорах и палатах подверглись усиленной обработке, ибо они тоже были слабым местом боевого генерала.
В нашу палату привели новичков, совершенно здоровых, принадлежащих к лагерной обслуге, но числившихся за Берлагом. Начальство боялось оставить их на местах: не ровен час, генерал заметит и полюбопытствует, кто они!
Один такой, латыш с детскими ярко-голубыми глазами, белыми зубами и очень обветренным, темным лицом – у него была шведская фамилия Иогансон – числился в больнице завхозом, но по сути занимался тем, что рыбачил на Колыме, охотился, ходил без конвоя с ружьем, обеспечивая начальство рыбой и свежим мясом, а весной дичью – он был на положении лейб-егеря с самого переезда больницы и, вероятно, в этом статусе и закончил свои десять лет. Он был так незаменим для любителей свежих даров тайги, что они доверили берлаговцу, который служил в СС, оружие – невообразимая оплошность!
Обо всем этом мне рассказал он сам, когда мы лежали на соседних кроватях. Я любовался красивым, улыбающимся лицом, на которое наложили отпечаток долгие годы, проведенные в тайге, на лодке, у костра… Хороший, честный парень, никакой не злодей! Почему он в Берлаге? По-русски Иогансон говорил превосходно, мягким приятным голосом, иногда пел латышские песни.
– Неплохо тебе здесь живется, а? – спросил я его. – Свобода, еда, лес, никакого надзора, чего еще зеку желать?
– Да не рыбак я вовсе, – отозвался он. – Ты что, думаешь, удовольствие кормить своих же псов? Дома я преподавал в университете германистику, – тут он перешел на немецкий, – но самое счастливое время – когда служил офицером в карательном отряде. Вот это была жизнь! На каждом шагу опасность – ловили в Латгалии бандитов, а там такие леса! Вольная жизнь ландскнехта, сегодня тут, завтра там! – Он тихо запел эсэсовскую песню.
Я удивленно посмотрел на него: это что – фальшивая романтика? Фанатизм? Он ведь даже не был немцем! Или просто поиски легкой жизни?.. Хотя какая она легкая, если за каждым деревом тебя подстерегает партизанская пуля?
– Потом служил у Рейнефарта[53]53
Рейнефарт– генерал СС, «усмиритель Варшавы».
[Закрыть]1, – продолжал он, – облазил всю варшавскую канализацию. Они, сволочи, как крысы огрызались, а мы их как крыс газами травили… Застрял потом в курляндском котле, удачно ранило: мышцу оторвало вместе с эсэсовской татуировкой. Так что судили только за службу в вермахте. Осталось три года, мне тут дают хорошие зачеты, день за три; наверно, даже раньше выйду.
После обеда появился «наш уважаемый» Финкелыптайн. Он ходил в белом халате, спал обычно в процедурной, общался лишь с фельдшерами – фигура! Еще бы, ведь ему доверяли в приемном покое решать судьбу новичков! В нашей палате Финкелыптайн сразу всех восстановил против себя, когда заметили, что к дверным ручкам он прикасается не иначе как через полу халата. Чернов, наш «фотограф», только выразил общее мнение, когда после его ухода многозначительно заключил:
– Гнида, гад фиксатый, зажрался там внизу, в приемном, думает, он один чист, остальные прокаженные!
Обвинение звучало не совсем убедительно – фельдшер выглядел худым, как скелет, но демонстрировать свою брезгливость и «гигиеничность» по меньшей мере неразумно в условиях лагеря.
К вечеру все отделение было забито врачами, фельдшерами, санитарами и другой обслугой – официально берлаговцев запрещалось использовать на каких бы то ни было, кроме общих, работах. Это соответствовало приказу № 90 1937 года. Тогда приказ о пятьдесят восьмой статье неукоснительно выполнялся, вследствие чего профессора-хирурги работали в забоях, гоняли тачки, кайлили, калечились, а коновалы в санчастях отрезали или отщипывали им щипцами отмороженные или раздавленные пальцы. Но со временем специалистов стали определять на свою работу (если они доживали до этого!), все постепенно стало на место (если можно считать лагеря нормальным местом для сотен тысяч ни в чем не повинных людей). Однако каждую весну, перед началом промывочного сезона, врачи, инженеры, техники и другие специалисты дрожали и ходили тише воды и ниже травы, дабы не угодить на общий этап.
Генерала ожидали с трепетом. Как фронтовика, его уважали, но боялись вспышек крутого нрава. К тому же редко кто мог похвалиться, что видел Деревянко трезвым. Знали: он симпатизирует военным, попавшим в лагерь за дезертирство; в те годы при малейшем поводе – опоздании из увольнения, на курсы – судили по всем пунктам сто девяносто третьей статьи, а генерал понимал, как часто людей задерживали объективные причины. Но статью пятьдесят восьмую ненавидел – «контра, враги народа».
Вечером к нам привели также несколько женщин, сотрудниц больницы. Они принесли много табака, в «клубе» дым стоял столбом, а Луйка, заглядывая туда, только махал рукой. Сейчас ему было не до дисциплины, он сам «лежал» как «больной» в моей бывшей чесоточной палате вместе с Юзефом и комендантом больницы, толстым евреем, когда-то комиссаром дивизии.
Настал великий день. Мы узнали, что «сам» уже внизу, у начальника больницы. Вдруг явился Миллер, о нем спохватились в последний момент, сняли с поста у дверей в инфекционное. В берлаговскую палату не успели определить, только раздели и поместили в ванну, где он и переждал ураган.
Со своего места в углу я увидел открывающего дверь Мачерашвили, потом красную шею, сильную, как у борца, в сетке мелких складок, халат, папаху на голове и широченные плечи. Деревянко сделал шаг, обвел палату туманным взглядом и сказал через плечо толпившейся в коридоре свите:
– У вас тут одни китайцы! – и уставился на Тахиева, вспыхнувшего при этих словах.
Генерал попятился в коридор, мы слышали, как он спросил за дверями:
– А японцев у вас нет?
– Вот они, наши боги, – пробормотал бледный Везитис, – спиртом аж до меня пахнуло! Ну и генерал!!!
– У главврача налакался, – фыркнул Тахиев– Генерал! Ему в легионе только сержантом служить…
– Ты оставь его, – вдруг отозвался Осипов, бывший майор, спокойный, приятный человек, у которого каждую неделю вынимали по осколку мины, ранившей его под Кенигсбергом. – Деревянко честно дослужился до своих погон, на войне не трусил и зря людей не обижает, по Пятисотке его знаю!
После ухода генерала все придурки разошлись по своим местам, Миллера вынули из ванны, он чихал и ругался, дрожа от холода.
Заглянула в палату Галина:
– Пошли в процедурную! Появился новый пенициллин с английской инструкцией.
В процедурной сидели Мачерашвили, Луйка и Баум, которого недавно назначили каптерщиком. Грузин под общий хохот рассказывал про обход. Генерал на самом деле был так пьян, что нигде не остановился. Лишь в одной палате, заметив больного в синих очках, спросил, кто он. Это был русский из Маньчжурии, попавший в шурфе под взрыв. Он лежал на Левом больше полугода.
– Парейчук Федор Степанович, гражданин генерал! – гаркнул больной, поднявшись; снял очки и полуслепыми глазами уставился на высокое начальство.
– Молодец! Обращайте внимание, товарищи, – повернулся Деревянко к свите, – как отвечает солдат. Давай по-настоящему, звание, часть, как на воле!
– Фельдфебель полевой жандармерии его императорского величества, второй русский батальон, Мукден, гражданин генерал!
– Хм, хм… Где?! – Когда услышанное дошло до его сознания, Деревянко вскипел;– Мукден? Да это ж самурайская армия! – И снова повернулся к застывшей свите – Вот вам пример злостной симуляции! Ты чем травил глаза, карандашом?
– Это взрывом…
– Молчать! Немедленно выписать на пересылку! Симулянтов, товарищи, надо выявлять, разоблачать и наказывать!
Грузин представлял всю эту сцену в лицах, стараясь то выпячивать грудь, то никнуть и опускать руки, закрывая глаза, в зависимости от того, кого изображал.
– Ага, переводчик, – заметил он меня. – Позовите Марию Васильевну.
Пришла заведующая, я перевел инструкцию, получил задание распаковать лекарства и наблюдал, как вызвали Парейчука и стали его распекать за то, что не мог спокойно лежать при генерале, осрамил отделение.
10
Везитису в четвертый раз ампутировали ногу, теперь осталось ждать: или зарубцуется, или заражение добьет несчастного латыша. В нашем коридоре освободили целую палату и положили туда каторжников. Сперва их запирали на ключ, но скоро ослабили режим, и они влились в общую жизнь отделения.
О порядках на каторге я получил представление еще в Сибири, когда нас по пути на Колыму завезли однажды в каторжный лагерь. Мы медленно двигались от станции и вдруг увидели: люди в одежде наполовину белой, наполовину черной – разноцветные рукава и штанины – работали под конвоем с ручным пулеметом, вокруг были собаки. Трудились каторжные по четырнадцать – шестнадцать часов в сутки, спали на голых нарах и получали мизерную пищу. Это были в основном пожилые люди, полицаи, старосты, переводчики – украинцы и Молдаване. Факт, что их теперь соединили с нами, наводил на невеселую мысль о том, что нас ожидает после выздоровления.
Скоро у меня появился новый сосед. Он пришел на костылях, положил в тумбочку сетку с консервами, спичками, папиросами и, улегшись под одеялом, преспокойно закурил «Беломор». На замечание Тахиева, следившего за ним с завистью и волнением сильного курильщика (кубик масла, который нам стали давать по утрам, он всегда менял на махорку), новый невозмутимо ответил:
– Мне курить разрешил сам начальник больницы, он и папиросы преподнес. Я часы починил ему.
Это был тот самый Вернер Унбегаун, одна из наиболее колоритных фигур большого усвитловского котла, в котором варились столь разнообразные люди.
Большой, широкоплечий, с мускулистым, заросшим черными волосами телом, с красивым, энергичным, всегда до синевы чисто выбритым лицом, он внешне не очень походил на немца. Это был борец от природы, жизнерадостный и волевой, – в лагере он боролся за существование и относительную свободу. Несмотря на парализованные ноги и костыли, Вернер двигался удивительно быстро. Своими рассказами (по-русски он говорил бегло, но скверно, однако ничуть этим не смущался), затеями, пением, игрой в домино он занимал всю палату и при этом еще и работал: его руки никогда не отдыхали. Он ремонтировал часы, электроприборы, пишущие машинки, рисовал для стенгазеты. С приходом Вернера в нашу палату началось паломничество. Всем требовалась его помощь, отовсюду ему несли свертки с едой, папиросы, молоко.
Слава пришла к нему еще в Находке, где он избил банду громил, отобрав у них регалии власти – ножи и дубинки. Этот знаменитый бой разгорелся из-за ничтожного события: во время поверки один из помощников старосты заметил человека, стоящего на коленях не точно в своем ряду, чем мог сбить счет. Подбежав, вышибала пнул нерадивого ногой, заорав: «В ряд, сука!» Но тот мгновенно вскочил и ударил верзилу ребром ладони за ухом, свалив его как быка на бойне. Трех других, поспешивших на помощь к упавшему, не подозревая, что бунтарь бывший чемпион по боксу в полутяжелом весе, он так же быстро укротил и стал спиной к стене барака. Защищался он двумя отобранными дубинками и отразил несколько нападений все возрастающей своры из комендатуры. Поверка была сорвана, громилы, боясь подойти, пытались зацепить его баграми, сорванными с пожарного щита. Вернеру не дожить бы до вечера, если б не подошел начальник пересылки. Все мигом расступились.
– Положи дубинки и ножи! – сказал он Вернеру на ломаном немецком, а надзирателям приказал – Забрать на губу!
Унбегаун просидел на губе до утра, его хорошо накормили, потом отвели к майору, который его долго допрашивал с помощью армянина-переводчика.
– Если ты инженер, то, наверно, знаешь машину «мерседес», она у меня барахлит.
Вернер отправился в гараж и к концу дня наладил автомобиль.
После второй ночи на гауптвахте Вернера снова привели в штаб. В кабинете начальника стоял улыбающийся переводчик (от него я и узнал все подробности – три года спустя мы с Антоняном работали в одной конторе). Майор тоже был в веселом настроении, благодарил за машину.
– Вам нельзя здесь оставаться, – перевел молодой армянин. – Через два часа уходит пароход в Магадан. Вы будете жить с охраной, по палубе не разгуливайте. А уж на пересылке в Магадане остерегайтесь сами, как сумеете. Это все, что он может сделать для вас. Вот еще банки консервов, за ремонт машины…
Таким образом Вернер попал на Колыму, минуя ножи комендатуры. Он избежал и магаданской пересылки, потому что на пароходе заболел, и его вместе с другими больными повезли прямо на двадцать третий километр.
Через несколько дней Унбегаун выздоровел и скоро сделался в больнице звездой художественной самодеятельности. Певец, танцор, пианист, мастер на все руки, он, наверно, так и остался бы в лагобслуге, если б не сошелся с певицей, любовницей начальника режима. Узнав про свой позор, лейтенант решил избавиться от конкурента, послав его на самое страшное место, существовавшее на Колыме, – штрафной прииск «Панфиловский». Там сидели воры, которые не подчинялись режиму в обычных лагерях. Попасть туда «мужику» было равносильно верной смерти. Но и для воров на «Панфиловском» было не сладко: голод, собаки, наручники заставляли работать, надзирателей подбирали специально, обычно из провинившихся. Зная все это, «режим» не мог отказать себе в удовольствии объяснить Вернеру, куда именно он его отправляет.
Вернер прибыл на штрафник с твердой решимостью защищать себя до конца, но не учел лагерный телеграф. Новости в запроволочном мире передаются с удивительной скоростью, несмотря на все усилия начальства изолировать зеков. Что же касается воровской среды, то она имеет свою сверхфельдъегерскую связь, и если какой-нибудь Нос или Федька-Артист ссучился на Воркуте и уехал за десять тысяч километров этапом или вольным в надежде, что там еще не знают о его отступничестве, он скоро убеждается в тщете своих ожиданий – ему предъявляют обвинительную на острие ножа.
Поэтому когда Вернер появился на «Панфиловском», воры его горячо приветствовали как единственного человека, который ушел из Находки, не поплатившись жизнью за разгром, учиненный в рядах их смертельных врагов – сук!
Его послали в шахту, но он не замедлил проявить свои технические таланты, отремонтировав сгоревший трансформатор, после чего «режим» выбросил «рекомендательное» письмо коллеги с двадцать третьего километра, в котором зек Унбегаун характеризовался как «особо опасный преступник».
Спустя три недели его вызвал к себе начальник прииска и объявил: «Сегодня отработаешь под землей, а завтра выйдешь в мехцех мастером». Обрадованный Вернер отправился в шахту. В конце смены он вычистил под стволом зумпф (углубление для сбора и откачки воды) и с думами о завтрашнем дне не заметил опускавшуюся бадью. С тяжелыми повреждениями позвоночника привезли его на Левый Берег– больница в это время переехала. Два года пролежал он парализованным до поясницы в отделении Топоркова. Он уже научился бегло говорить по-русски, лежа на носилках монтировал и ремонтировал всякое оборудование и никогда не терял надежды встать на ноги.
– Лежу и замечаю вдруг, – говорил он мне, – что большой палец правой ноги чуть шевелится, впервые за два года! Позвал врача, убедился, что не ошибаюсь, и взялся за лечение. Сам себе сделал гальванизатор.
Пара месяцев гальванизации, массаж, физкультура, а больше всего – воля, оптимизм, и он начал ходить на самодельных легких костылях, потом работать в лаборатории. Все шло к лучшему, но вдруг случился приступ, он упал без сознания и очнулся совсем парализованным. После третьего приступа Вернера положили к нам.
На мой вопрос, почему он, здоровый и во всех отношениях полноценный человек, не участвовал в войне, Унбегаун прямо ответил, что работал на производстве ракет «ФАУ-2» в Пенемюнде у Брауна (тогда эта фамилия не была еще известна за пределами Германии), а позже в спецлаборатории в Вене. Когда война кончилась, он сел с «одной дамочкой» в «опель-адмирал» и собрался улизнуть в Швейцарию, но русские его все-таки изловили. Сидеть ему оставалось шесть лет, однако он рассчитывал на зачеты, намеревался встать на ноги и скоро вернуться домой.
Забегая вперед, скажу, что Вернер не ошибся в своих расчетах. Работая на руднике «Холодный» чертежником, он ежедневно для тренировки проходил пешком многокилометровый путь в контору. Когда освободился, прохромал на костылях за ворота лагеря, потом одним взмахом швырнул костыли обратно в зону и побежал по дороге – его хромота давно стала ширмой, оберегавшей от этапа. Поработав немного в Магадане, он женился на красавице Наташе, о которой я расскажу во второй книге, и уехал с ней и ее сыном на родину.
Вернера на время перевели к Топоркову. Место пока оставалось за ним. В обед явился Шантай, который по-прежнему служил санитаром, и тихо лег на кровать Вернера поверх одеяла. Однако ему не спалось, и он начал рассказывать мне о своих злоключениях.
Перед концом войны его, офицера венгерской контрразведки, забросили в Финляндию, откуда он через Карелию перебрался к своему месту – Закарпатской Украине. Устроился в гараже механиком и начал искать связь. Но его узнал и выдал хороший знакомый, с которым он раньше служил. Знакомый перешел на сторону советских, а так как был родом из Ужгорода, долго находившегося под властью Венгрии, его приняли с радостью, как знатока местности, населения и языка.
– Я еще с ним расквитаюсь, – сказал Шантай своим тихим невыразительным голосом, но я почувствовал, что это не пустые слова. – Возможно, он по-прежнему работал на нас, а меня продал, чтобы войти в доверие к красным. И не приведи господь, если окажется ренегатом или, еще хуже, двойником – не пощажу!
Долгое пребывание в карельских болотах и ночевки в лесу наградили Шантая болезнью мочевого пузыря, он стал как младенец, которому не успевают менять пеленки…
– Но только ночью, не пойму почему! Прошусь всегда на ночные дежурства, днем сплю где-нибудь.
Это был настоящий разведчик: очень незаметный, невзирая на явно «нерусскую» внешность, умный, ловкий, знаток множества профессий, от повара до автомеханика, с зоркими глазами и великолепным слухом, несмотря на то что после ранения одно его ухо оглохло. Мне казалось, что, не выдай его свой же, он никогда бы не попался. Потом мне еще много лет пришлось жить с ним в одном лагере, он и там не изменял своему принципу: больше быть, чем казаться.
11
Была в разгаре весна. На реке гремели взрывы, осколки льдин долетали до наших окон, мы тоже уплатили дань спасению моста – в палате разбились два окна. Громадный многометровый столб льда, выше здания больницы, постепенно оттаял под лучами апрельского солнца и вновь принял вид водонапорной башни. Посеревший снег исчезал с поразительной быстротой, но неожиданно налетела пурга и вернула нас в зиму. Окна опять покрылись льдом, черные проталины исчезли. Через два дня погода установилась, солнце снова сделало свое дело, и от пурги не осталось следа.
С первого мая нас стали кормить лучше. На овсянку мы уже смотрели скучающими глазами, если она не плавала в жиру. А рыбий жир «потек весенними ручьями» – так констатировал вернувшийся к нам Вернер.
Выздоравливающих Мачерашвили выписывал при малейшем нарушении режима. Однажды мы лежали в ожидании очередного вызова в процедурную, как вдруг оттуда до нас донесся истошный вопль. В следующий момент в палату к нам влетел здоровенный рыжий каторжник в одних кальсонах и, осмотревшись блуждающим взглядом, кинулся в угол ко мне и прыжком нырнул под мою кровать. В тот же миг появился грузин, такой же рыжий, как его жертва, с красным от злости лицом и большим, как у ветеринара, шприцем в руке. У порога остановился, обвел сердитым «кавказским» взглядом присутствующих – смех, вызванный внезапным появлением беглеца, разом стих – и ринулся, движимый инстинктом охотника, в мою сторону.
– Вылезай, скотина, сейчас же! – угрожающе, со свистом процедил он. – Не придешь – через полчаса выпишу!
Он в сердцах выбежал, а беглец, убедившись в его отсутствии, вылез из-под кровати, достал из пришитого к кальсонам кармана дрожащими руками махорку и закурил. Мы его хором прогоняли в процедурную.
– Когда был ты старостой, на партизанский пулемет ходил, – заметил с усмешкой Тахиев, – а сейчас иголки испугался…
– Иди, иди! Подумаешь, яйца, немного жидкости шприцем вытянет!..
Но ловец партизан окончательно струсил и к обеду был уже на пересылке.
Умер бедный Везитис. Мачерашвили долго ругался: это был его престижный больной, он не жалел сил, чтобы спасти латыша – четыре ампутации, и все напрасно!
Вечером сидели в Процедурной с Галиной. Она была эффектно одета и причесана – приехал ее бывший лагерный муж, профессор Ткач, который обследовал меня вместе с Гореликом в начале моих больничных скитаний. Галина жила с профессором более двух лет, пока его не отправили на берлаговский рудник «Холодный», расположенный недалеко от Левого Берега.
– Сейчас он сдает больных Финкелыптайну, – сказала Галина. – Только бы Анзор не вздумал прибежать. О нем Ткач безусловно слышал, тут все всё знают… На руднике ему хорошо, их трое в санчасти, работы мало, он уже дописывает свой научный труд, но обо мне скучает…
– А как же Анзор?
– Он неплохой, но что может быть между нами, кроме случайной связи? И боже упаси, если кто-то узнает, ведь думают, что у нас одни шутки… Знаешь, в Магадане недавно опера судили за эти дела с берлаговкой, дали полную катушку…
Некоторое время курили молча, каждый о чем-то думал. Окна были полуоткрыты, вечернее солнце посылало косые лучи сквозь верхнее стекло.
– Пожалуй, тебе лучше выписаться, – наконец сказала Галина. – Первые этапы идут в хорошие места, я замечаю, придурки стараются не пропустить их. Разнарядки на Индигирку для нас пока нет, туда посылают свежих людей, прямо из Магадана, но потом и наших брать будут. Из Берлага здесь никого не оставят, это уже известно… Смотри, на улице скоро трава, какая теплынь!
– Наверно, ты права, Галя, спасибо за совет… Самому уж стало не по себе… Без малого девять месяцев пролежал, родить можно было за это время… Спасибо!
– Ну что ж, не поминай лихом! Кажется, Ткач идет, прости! На следующий день я снова был на пересылке.
12
Тут произошли перемены: отремонтировали нары, построили секцию для актированных, ожидавших отправления на материк, а также для освободившихся, которых тоже перевозили, но уже за их счет. Места было достаточно, уголовников долго не держали, почти каждый день отправляли маленькие этапы по пять – десять человек. Теперь, после открытия сезона, «покупатели» были менее придирчивы, чем зимой, да и зеки при хорошем приварке и килограммовой гарантийке на пересылке поправлялись быстро.
В этом году в мае не было снегопадов, ледяного ветра и заморозков, от которых на Колыме не застрахован ни один месяц. Зеки бродили, сидели, валялись на дворе, вокруг пересыльного барака. Как бегемот у воды, лежал знаменитый Федоровский, знакомый мне еще с «Ударника».
Зимой Федоровский, получив перед отправкой на Индигирку валенки, продал их тут же, на пересылке, повару-земляку за две буханки черного и полбуханки белого хлеба. Он поставил перед собой большую жестяную банку с водой и удобно уселся за стол.
– Ты что собираешься делать? – спросил повар, уходя со своей покупкой.
– Хлеб надо есть, а то стащат!
– Да ты что, весь хлеб? Ну, если съешь, я поставлю тебе еще миску каши!
И Федоровский принялся за еду, сперва с удовольствием, потом все медленнее. Запивал водой, пыхтел, жевал – непомерная порция была ему явно не по силам, да навряд ли найдется нормальный человек, способный съесть столько хлеба, ведь он до этого уничтожил еще свою гарантийку – тоже кило! Но боязнь упустить миску каши подталкивала обжору, и он, допив третью банку воды, съел последнюю корку, перед тем как пришел его земляк с заветной миской перловки и с удивлением уставился на приятеля, который механическими движениями собирал со стола крошки.
– Вот это – да! Держи кашу – честно заработал!
Федоровский прикрыл эту миску другой, пустой, поставил их под головой на нарах и лег. Но через полчаса начал стонать, потом кричать не своим голосом. Его сразу отнесли в больницу, прооперировали, распутали кишки, очистили, спасли. Он вскоре оказался в ОП, стал донором и, получая пищу без нормы, по габаритам Догнал известного Маркевича. Однако подошло время выписки, теперь нуждались в рабочих руках, а не в донорской крови, он опять оказался на пересылке, где стал заметно худеть при норме, от которой другие поправлялись.
На пересылке имелась еще вторая пристройка: для каторжников. Толстые тяжелые двери были окованы железом и заперты на висячий замок, за ними внутри имелись еще одни двери, решетчатые – как в американской тюрьме. За решеткой кроме рыжего старосты ожидали этапа Хамидуллин, немой крымский татарин, и некто пан Корженевский, тоже староста и зажиточный хозяин из белорусской деревни. Ему без конца шли посылки: гречка, табак, сало, белая мука.
Однажды Корженевскому прислали льняное лампадное масло (видно, у него дома имели странное представление о жизни в лагерях), которое он успешно использовал для поджаривания лепешек. В другой раз он получил большую жестяную банку, заказную, с этикеткой на польском языке. Посылки больным обычно контролировал опер из ОЛПа. Подозревая в банке спиртное, он заставил Корженевского открыть запаянную пробку. Но при опробовании содержимое оказалось чистой водой, о чем свидетельствовала надпись: «Святая вода Богородицы из Ченстоховы». Несчастный Корженевский на долгое время стал объектом бесчисленных насмешек и шуток – никогда еще на Колыму не присылали бидон с водою!
Бывший белорусский староста был очень скуп. Иногда дрожащими руками он отсыпал в каптерке, где хранились его сокровища, кое-кому табака на скрутку, лишь бы не приставали, когда он ел сало. В палату никогда ничего не приносил, хотя запасы имел большие, и притом были у него такие яства, которых не водилось даже у вольных. Пришла ему один раз большая банка меда – настоящая сенсация, вроде той, что была в прошедшую осень, когда полумертвый дизентерик Терэс получил вдруг сразу десять посылок с консервами, одеждой и баяном. Мед на Колыме! Об этом говорили долго, даже в закрытом магазине для начальства его никогда не было.
Заведующая отделением Мария Васильевна вызвала Корженевского к себе в кабинет, объяснила, что у нее тяжело болен ребенок, и попросила продать ей два килограмма меда по любой цене. Я в это время был в кубовой, рядом с каптеркой, и разглядывал новую бритву, которую опробовал на мне хромой Андро из хирургии. Каптерщик сидел с нами.
– Смотри, кацо, – гордо показывал свой инструмент Андро, – германская бритва! Видишь – нарисованы братья?
Я кивнул, узнав знак фирмы Золингена «Близнецы». В это время вошел Корженевский и попросил каптерщика дать ему чемодан. Открыв его, он достал бесценный бидон с медом, взял пустую стеклянную поллитровую банку, аккуратно до половины налил, рассказывая нам о предложении заведующей.
– Почему мало отлил, кацо? – удивился Андро.
– Ты что, думаешь, я продам? Лучше отнесу ей бесплатно полбанки, это и так больше полкило, знаешь какой он тяжелый, мед? Остальное сам лучше съем! Мне семнадцать лет сидеть, здоровье беречь надо!
Заведующая, естественно, не взяла подарок, снова попросила продать мед, но Корженевский отказался. И через несколько дней его выписали, хотя он еще сильно хромал после ампутации на ноге отмороженных пальцев. Мария Васильевна не очень жаловала берлаговцев, а каторжнику и подавно не могла простить свое унижение. Он так и ушел из отделения: в одной руке чемодан, в другой злополучный бидон…
К дверям пристройки для каторжников подошел надзиратель, долго возился с замком, достойным запирать какой-нибудь средневековый каземат, и наконец откинул толстую железную закладку, выпустив каторжан «до ветра». Я увидел Корженевского.
– Эй, пан Станислав! Как, успел сдать свои припасы в каптерку? Невысокий, плотный, лысый, с острым носом и узкими губами староста побагровел от одного воспоминания:
– Сгинуло все! До последней крошки! Возле вахты, пока надзиратель за ключами ходил, урки все расхватали и попрятали!.. Остался у меня один табак, запихал его в валенки, их не тронули – лето! Да и табак почти весь выкурили, нас тут одиннадцать человек.
– Почему столько? Из отделения ведь четырех выписали!
– А еще те, которые в больницу не попали, мостырщики, назад ведь их тоже не берут, у одного нога гниет… Говорят, станет хуже, положат все равно: если числишься за Москвой, не дадут так просто подохнуть, боятся!
– Хватит разгуливать, все в камеру! – закричал надзиратель, звеня связкой ключей. Замок снова загремел.
Я сидел целый день на завалинке и болтал со своими берлаговцами – солнце ласково грело, не верилось, что мы на Колыме.
13
Спустя несколько дней позвали на работу. Я откликнулся сразу, учитывая, что первым будет легче выбрать хорошее место. Нас собрали у вахты и повели на агробазу раскрывать рамы на парниках и возить перегной. Работали не спеша, подолгу курили, никто нас не подгонял. Основное делали женщины, в большинстве западные украинки, все берлаговки. Они громко перекликались между собой и с мужчинами, смеялись, пели и трудились добросовестно. Бригадиром был блатной, который ничем не интересовался. Пришел из поселка какой-то пожилой человек в хромовых сапогах с загнутыми голенищами, отвел в сторону бригадира, и они разговаривали в течение нескольких часов.
В полдень явились два солдата, которые нас конвоировали утром, и отвели в лагерь. Там накормили без очереди и велели вернуться на агробазу. Бригадир подошел ко мне и сказал: