Текст книги "Эхо прошедшего"
Автор книги: Вера Андреева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
Я сжимаюсь на своем стуле. Непонятные, страшные слова падают в душу, давят холодными глыбами сознание. Почему же не рушится мир? Почему эти люди не вскакивают, не бегут, не выносят гроб на башню, на башню нашего дома на Черной речке, почему не обтягивают черной тканью дом?
В моем сознании возникает грозное видение нашей башни – тяжелые складки черной ткани падают до земли. Наверху стоит гроб, и этот ледяной ветер свистит и рыщет вокруг него, шевелит волосы на папиной мертвой голове, ощупывает ледяными пальцами его бледное лицо, плотно закрытые глаза, страдальческую улыбку на губах. Идите же, бегите скорее, – думаю я. Но ничего не происходит. Мир не рушится. Люди сидят, тихо сморкаются и слушают этот дикий крик корчащейся в смертельном страхе человеческой души. Таинство и ужас смерти на мгновение касаются ледяной рукой моего сердца – стало трудно дышать. И в яркой вспышке сознания – пронзительная жалость к папе и бессильное возмущение равнодушием смерти. Бедный папа, он думал, что с его смертью рухнет мир, а он все стоит как ни в чем не бывало, и вот кончится сейчас чтение, все встанут и спокойно пойдут ужинать. Будут жевать, глотать. И потом спокойно лягут спать, а завтра опять будет солнце, и ветер – веселый и свободный – будет беспечно носить паутинки, и нет ему дела до того, что вот умер еще один человек. Где же правда и справедливость, для чего мы живем? И что будет, если умру… я?
Но где же была все это время наша мама? Я помню горе других – слезы бабушки, ее молитвы, помню, как она изменилась после папиной смерти. Она почти не выходила из своей комнаты, нас перестала замечать совсем. Помню слезы тети Наташи, которая все же, единственная в доме, сохраняла хладнокровие, заботилась о нас, о нашей еде, о сне – все хозяйственные заботы теперь целиком лежали на ней.
О маме я не помню ничего. Ее не было видно. Где она была, где запиралась, где бродила в одиночестве – не знаю. Только Саввка, которому тогда было десять лет, мог немного понять, если не разумом, то чувством, ту кромешную тьму, в которую погрузилась душа мамы, нашей строгой, энергичной, всегда деятельной мамы. Из ее жизни как будто вынули тот стержень, на котором она держалась, и она рухнула бесшумно и превратилась в груду жалких обломков. Мы были слишком малы, глупы и ничтожны в своем бессилии заполнить страшную пустоту маминой жизни. Она металась в тоске. Мы остались совсем одни – бабушка, ставшая беспомощной, как ребенок, тетя Наташа, мы – трое детей. Жизнь как будто продолжалась, но над ней висело невидимое присутствие мамы – страшной и бесчувственной ко всему под гнетом своего горя. Никто не мог разделить с ней этой непосильной ноши, и мы не подозревали, что наша мама находилась тогда на грани безумия или самоубийства. Я думаю, что один Саввка удержал ее от этого, – слабый и беспомощный сам, он удержал маму силой ее любви к нему.
Для бабушки со смертью папы жизнь кончилась совершенно. В ту ночь, когда папа лежал мертвый в постели, бабушка пыталась покончить самоубийством. Она обвязала шею своим длинным шарфиком, привязала его к изголовью кровати, подогнула ноги и повисла в петле. Тетя Наташа вошла в спальню, когда бабушка уже потеряла сознание. Тетя Наташа перерезала ножницами шарф, подняла и положила бабушку на диван и привела ее в чувство. С тех пор бабушка замолчала. Совсем седая, тихая, вся в черном, она не отходила от икон, стоя перед ними на коленях и прося бога, чтобы он поскорее взял бы ее к себе и помог свидеться с ненаглядным Ленушей. Тетя Наташа ухаживала за ней, чуть ли не силой заставляла ее отойти от икон, кормила ее, одевала. И бабушка ей одной подчинялась, покорно ела что-то, молча выслушивала ее увещевания.
Тетя Наташа одна не потеряла голову и со своей неизменной практичностью ведала всем хозяйством нашей искалеченной семьи. Она варила, убирала, стирала, заботилась о нас, делала все по дому. Не знаю, что бы мы делали без нее.
Мы не вернулись на Черную речку, но и не остались в Нейвола. Подчиняясь маминому безумному желанию уехать куда-то, скрыться подальше от тех мест, где она жила с папой, мы переехали в глубь Финляндии, на Сайменский канал, соединяющий Финский залив у города Выборга с бесчисленным множеством озер, объединенных общим названием озера Сайма.
Это была крошечная пароходная станция с красивым именем – Раухаранта. Ехать туда надо было на пароходе из Выборга. Небольшой городок, тихий и чистенький, кажется нам огромным и шумным. Мы с Тином ведем себя неприлично в трамвае – то прилипаем к окну, то отрываемся от него, кричим в страшном ажиотаже на весь вагон, наполненный удивительно благопристойными и чем-то недовольными финнами. «Тетя Наташа, у него, наверное, живот болит?» – громогласно возвещает Тин, показывая пальцем на почтенного финна в шапке с ушами и с почерневшей трубкой во рту. «Тише!» – в ужасе шипит тетя Наташа, дергая его за рукав, а в это время я нарушаю священную тишину вагона возгласом: «Пароход! Пароход! Он прямо на тротуаре!» – «Где, где?» – орет Тин, и бедная тетя Наташа не знает, кого раньше одергивать, на кого шипеть. Мы бросаемся к противоположным окнам трамвая, наступаем на чьи-то ноги, расталкиваем сидящих и смотрим, разинув рты, на пароход, который стоит, конечно, вовсе не на тротуаре, а нормально, у пристани, только очень близко к домам. За ним, кажется, море, но вид на него закрыт с двух сторон холмистыми берегами, а впереди – лесом труб, мачт, парусов.
Тетя Наташа довольно неделикатно, но с явным облегчением выталкивает нас из трамвая, и мы идем прямо к пароходу. Вблизи он кажется нам еще больше и красивее. Мы топчемся на пристани, пока тетя Наташа покупает билеты, изредка выразительно грозя нам зонтиком, когда мы слишком близко подходим к краю. Черная вода довольно низко. По ней плавают радужные пятна, колышется на мелких волнах огрызок яблока, и пустая бутылка плавает, как человек, по плечи погруженный в воду. Все это стиснуто в узком пространстве между пристанью и бортом парохода и совсем не похоже на море, скорее на какой-то грязный бассейн, куда для чего-то поставили пароход. Но вот мы уже идем по мосткам – высоко и жутковато, – хоть оно и не похоже на море, но неприятно все же упасть в эту узкую, черную щель.
Очутившись на пароходе, мы метнулись было к борту, чтобы посмотреть, есть ли там пресловутые иллюминаторы, но тетя Наташа энергично усадила нас, вернее, пригвоздила к скамейке, несмотря на мольбы Тина – взглянуть на капитанский мостик! Заглянуть в машинное отделение! Только дотронуться до спасательного пояса! Тетя Наташа, свирепо вращая глазами, своей железной рукой удержала его в повиновении. Все равно было ужасно интересно, как пароход задрожал, мутная вода с огрызком вдруг закипела, бутылка захлебнулась и нырнула под борт, щель стала расширяться, мокрая черная стена пристани с зелеными волосами водорослей, то обвисавшими, то расчесываемыми водой, стала отдаляться, и вот мы уже плывем мимо лодок, барок, шлюпок, вот они уже закачались на волне, поднимаемой нашим пароходом, вот перед нами уже весь бедный городок с островерхими крышами, сразу утративший свое великолепие.
Но открытого моря мы так и не увидели. Берега сузились, мы куда-то заворачиваем – это просто река с неестественно ровными, как срезанными по нитке, берегами. Незаметно они снова расступаются, и мы плывем посередине большого продолговатого озера с темной, зеркально гладкой поверхностью. Вокруг тишина. На берегах круглые большие камни, они отражаются в воде вместе со своим мохом и даже с маленькой березкой, каким-то чудом выросшей на одном из них. За камнями редкие елки, скалы, сглаженные будто гигантским утюгом, – они серые, чуть розовые, черные. Все отражается четко, до мельчайших подробностей в воде, так что все равно, куда смотреть – в воду или на берег. Но вот отражение вдруг поднимается, снова опускается, опять поднимается, все быстрее и быстрее, и волна с шипением ударяется о камни, – это наш пароход разбил чудесное зеркало.
Вдали виднеются какие-то черные вертикальные черточки, будто бы палочки торчат из воды. Мы долго не можем понять, что это такое, пока одна из них не приближается, и мы видим, что это уточка – гагара, объясняет нам кто-то. По мере приближения парохода они бесшумно ныряют и исчезают на поразительно долгий срок, чтобы вынырнуть совсем в другом месте, чем то, куда устремлен наш взор. Некоторые подныривали и проплывали под днищем парохода – просто удивительно, как они могут так долго не дышать!
И опять берега сужаются все больше и больше – впереди что-то вроде стены, но пароход идет прямо на нее, – напрасно мы вертим головами, нигде не видно продолжения воды. Вот стена совсем близко, в ней ворота – большие, черные, тяжелые. На берегу какой-то домик, человек выходит, трогает колеса, что-то тарахтит, приходит в движение. И вдруг мы замечаем, что ворота начинают открываться медленно и плавно. Наш пароход замедляет ход, осторожно въезжает в них и оказывается в каменном глубоком ящике. У ящика мокрые, покрытые зеленой плесенью стены, – мы стоим как на дне глубокого колодца. Стоим неподвижно, но вода кипит вокруг бортов, и мы замечаем, что стены колодца опускаются – нет, это мы поднимаемся! – приближаемся к поверхности, еще немного – и мы смотрим поверх стены. Вот куда спряталась река, – оказывается, она спокойно продолжается по ту сторону стены. Мы медленно поднимаемся до ее уровня, вода вокруг парохода перестает кипеть, плавно открываются другие ворота перед носом парохода, и он выезжает как ни в чем не бывало из каменного ящика. А сзади так странно видеть внизу реку, по которой мы только что приплыли, – просто чудеса!
Это и были те знаменитые шлюзы, о которых нам так много рассказывали! Мы хорошо изучили потом их механизм, так как станция Раухаранта находилась недалеко и мы часто бегали туда смотреть на пароходы. Громкое название «станция» мало подходило к Раухаранте, так как это была просто деревянная пристань, и пароходы останавливались только тогда, когда желающий ехать долго и старательно махал рукой. Пристань была установлена только для одного-единственного дома, который возвышался несколько в стороне, наполовину скрытый высокими елями.
В этом большом, просторном доме мы занимали всего четыре комнаты и кухню. Мамина комната, обращенная на юг, была самой большой и светлой. Она же служила маме и спальней, и там стояла совершенно изумительная кровать – она была такой ширины и мягкости, что на ней свободно умещались все мы вместе с мамой. Иногда мама приглашала нас поспать с нею, и это было настоящим праздником – можно было ложиться во всех направлениях, вдоль и поперек, всюду было мягко и роскошно тепло под перинами и пуховым одеялом необъятной величины.
Пока еще стояла хорошая погода, мы шныряли по саду, где густо разрослись серебристые пихты, – широкие лапы их ветвей до половины закрывали еле приметные дорожки. Были еще там яблоньки со множеством красненьких яблочек, к сожалению, не очень-то вкусных. Зато тетя Наташа варила из них вкусное варенье. Я находила все же, что яблочки не заслуживали названия «райских», – уж в раю могли бы быть яблоки послаще этих!
Сад скоро переходил в совсем уж дикий и дремучий лес, куда нам запрещалось ходить. Кому принадлежало это именье, этот сад, дом, куда запропастились владельцы – нам было решительно все равно. Мы быстренько облазали все закоулки, испробовали в новых условиях свои излюбленные игры и решили, что самым увлекательным развлечением является безусловно катание на ветвях пихты. В центре сада росла группа этих могучих деревьев, так густо посаженных, что их ветви переплетались и образовывали многоярусную крышу. Если приподнять нижние ветви и влезть под них, то около ствола обнаруживалось уютное убежище, защищенное со всех сторон от ветра и нескромных взоров. Там мы проводили многие часы своего досуга, рассказывали друг другу всякие вымышленные истории про запертую и потому таинственную часть дома. Насидевшись под деревом, мы приступали к катанию на его ветвях. С порванными штанами, с руками, липкими от смолы, мы лезли вверх, не обращая внимания на дождь колючих игл, сыплющихся за шиворот. Достигнув вершины, мы раскачивались на гнущихся ветках, а потом выпускали их из рук и падали вниз. Ветви упруго поддавались, тело проваливалось, переваливалось с одного яруса на другой, опускалось все ниже и ниже, пока мягко не ложилось на толстую подстилку из хвои. Это мягкое и плавное падение было похоже одновременно на полет и на ныряние в густую темную воду, отчего захватывало дух, а сердце приятно замирало.
В запертой половине дома были высокие комнаты с мебелью, покрытой чехлами. Изогнутые ножки кресел слабо отражались на пыльном паркете, который страшно скрипел под ногами. Высокие двери с медными позеленевшими ручками отворялись с трудом, как бы нехотя. Мы входили в большую залу. В углу за пыльным роялем лежала куча яблок, распространявших сладкий, чуть пахнущий тленом запах – странно знакомый и загадочный. Пока тетя Наташа набирала в подол яблоки, почему-то оглядываясь и шикая на нас, хотя в зале никого не было, мы забирались на вертящийся стульчик перед роялем и по очереди вертелись, поднимаясь все выше на винтовом стержне, – стульчик жалобно скрипел, эхо отдавалось от высоких стен и, вздыхая, замирало где-то под диваном. На стене против окна висела большая картина. На ней женщина в длинном черном платье. Она прижимает к губам платок, как бы заглушая готовый вырваться стон. Ее большие глаза устремлены на меня – в них что-то такое мучительное, как будто бы сама ее душа кричит и корчится в безысходном горе. Я отворачиваюсь, чтобы не смотреть, так как чем я могу помочь ей? Она похожа на бабушку, когда она молится в своей комнатке перед иконами, и тоже вот так смотрит на них с каким-то немым укором, и тени от лампадки ходят по ее измученному лицу, а в глазах то же безысходное горе, та же безумная мольба о чем-то.
Бедная бабушка, она недолго прожила с нами в Раухаранте. Она просила отвезти ее на Черную речку, и мама уступила, хотя кто-то должен был находиться с нею, чтобы ухаживать и кормить, и, кажется, тетя Наташа, насколько я помню, поехала с ней. Бабушка прожила два или три месяца во флигеле, но все дни проводила в большом доме, в папином кабинете. Она носила ему туда чай, читала ему газеты, разговаривала с ним. Тетя Наташа рассказывала, что бабушка любила сидеть перед сном в кресле, перед камином. Там и нашла ее однажды утром тетя Наташа – бабушка сидела, как живая, но руки ее были холодны, и сердце не билось. Она умерла ровно через год после смерти папы. К тому времени свинцовый гроб с телом папы был перевезен из Нейвола и похоронен на маленьком кладбище около церкви. Церковь стояла на горе – от нее по широкой просеке открывался вид на море. Это кладбище и церковь были построены в память умершей жены одного петроградского богача. Великолепный памятник этой женщине возвышался в стороне от церкви, на склоне горы. Это была огромная глыба гранита, а на ней в натуральную величину сидела в кресле красивая бронзовая женщина и задумчиво смотрела на море. У ее ног валялся плюшевый мишка, тоже из бронзы. Мы, еще когда были маленькими, часто ходили на это кладбище и в церковь с бабушкой. Мы лазали по памятнику женщине – я думала, что это памятник вообще Женщине, – пытались поиграть с мишкой, но он был крепко приделан к граниту. Недалеко от этого памятника похоронили папу, на могиле поставили простой черный крест и камень с надписью, а вокруг могилы посадили шиповник из нашего сада.
Бабушку похоронили уже вне ограды – не знаю почему. Это был редкий сосновый лес, земля сплошь покрыта кустиками черники. Тетя Наташа одна подходила к могиле, ставила там букет шиповника из сада и подолгу, тяжело вздыхая, смотрела на деревянный крест. А мы бегали вокруг и старались найти чернику – впрочем, ягод почему-то не было.
А тем временем на Сайменском канале наступила суровая морозная зима. Канал замерз, по нему был проложен санный путь – обыкновенная дорога для крестьянских саней, только с той разницей, что по краям ее торчали палки с пучком соломы или просто воткнутые в снег еловые ветки, – это были вехи, обозначавшие правильный путь и предостерегавшие путника об опасных, скрытых под снегом полыньях.
И по этой ледяной дороге отвезли однажды маму – бесчувственную, в жестоком жару – в больницу, в Выборг. Она заболела испанкой – страшным гриппом, который особенно свирепствовал в те годы. Совершенно одна – кто же мог навещать ее в такой глуши? – среди молчаливых финских врачей и сестер, мама целый месяц находилась на краю смерти. Она сгорала в нестерпимом жару, и ее вывозили на балкон, на тридцатиградусный мороз. Мама металась и рвалась с кровати, а бесстрастные финки привязывали ее смирительной рубашкой и равнодушно уходили с балкона. Мама билась, звала папу и Саввку, плакала в безумном отчаянии, и слезы замерзали у нее на подушке. Когда, обессилев, мама теряла сознание, приходили сестры и, убедившись, что мама еще дышит, ввозили обратно в палату.
В те редкие минуты, когда сознание возвращалось к ней, мама просила бумагу и карандаш и исписывала целые страницы. Это были письма десятилетнему Саввке, в которых она изливала свою любовь к нему, раскрывала перед ним весь мрак своего одиночества перед лицом смерти и навсегда прощалась с ним. Что мог понять глупый, маленький Саввка и как страшно одинока была наша мама, если не было у нее ни одного родного человека, кроме маленького сына!
Понимали ли мы, какая трагедия разыгрывалась в выборгской больнице? Знали ли мы, что наша мама находится на краю смерти, горевали ли об этом, представляли ли себе, что будет с нами, если мама умрет? Конечно, мы знали, что маме плохо, конечно, желали, чтобы она выздоровела, но все это было так неглубоко, так по-детски. Какие-то люди приходили, тетя Наташа шепталась с ними, пожимая многозначительно плечами и умолкая, когда кто-нибудь из нас проходил мимо. Я понимала, что говорят о нас, детях, жалеют, сочувствуют, мне делалось неловко и стыдно чего-то, и я поспешно проходила, чувствуя, что мне смотрят вслед.
Но вот неловкость исчезла, растерянный и жалкий вид тети Наташи сменился на радостный, улыбки появились на всех лицах – мама выздоравливает! Мы снова занялись своими делами, чувствуя невыразимое облегчение и буйную радость, звонкий голос тети Наташи снова стал выводить: «Любовь не птичка, не ручная», опять Маркиз вышел на крыльцо и залаял на ворон, насмешливо пожимавших плечами на покрытых инеем ветвях елей, – они злорадно косились на пса и сыпали ему на морду струйки игольчатого, радужно сиявшего инея, – все равно не достанешь! И наступил наконец тот день, когда на ледяной дороге показались сани, а в них, закутанная в шубы, платки и огромную папину меховую доху – мама! Ее вносят в дом, раскутывают долго, и вот мы обнимаем, целуем ее, тормошим, заглядываем в глаза. Как она изменилась! Худенькая, стриженая, как мальчик, она ходит по комнатам и улыбается. В ее взгляде какая-то новая мягкость, она задумчиво и ласково всматривается в нас, как будто бы приехала из далекого путешествия и теперь замечает, как выросли и изменились дети. У нее радостно расширенные детские глаза, она такая милая, добрая, так весело засмеялась, когда я бросилась подать ей чашку и со своей всегдашней неуклюжестью растянулась на полу, споткнувшись о ковер. «Какие у тебя стали длинные волосы, – говорит мама, ласково кладя свою тонкую исхудавшую руку мне на голову, – наверное, тебе неудобно, жарко от них – хочешь, острижем? Смотри, какие у меня, – удобно, легко, причесывать почти не надо: раз-раз гребенкой – и готово!» Я выражаю буйный восторг, так как от души ненавижу свои длинные и густые волосы, с которыми так много возни, но тут вмешивается тетя Наташа и умоляет «не безобразить девочку». Мама подмигивает мне, дескать, не надо настаивать, потом увидим, и стрижка откладывается на неопределенное время. А у мамы совсем коротенькие волосы, – вернее, какой-то смешной ежик, и она подвязывает себе локоны на тесемочке, когда надевает шляпку, – мы смеемся и трогаем мамину круглую колючую голову – совсем как ежик! Но очень скоро волосы отрастают и начинают виться крупными кольцами. «Единственная хорошая вещь, которой наградила меня испанка», – говорит мама. Вьющиеся волосы всегда были маминой мечтой.
Когда я потом читала Анну Каренину, я поняла, на кого была похожа наша мама: на Анну после болезни. Кажется, я в первый раз замечаю, какая мама красивая, как ей идут темные непривычные кудри, какое у нее белое, тонкое лицо, какие большие черные глаза под полукружьями тонких, будто выведенных кисточкой бровей. И пахнет она совсем особенно – чуть-чуть духами «Шанель № 5», чуть-чуть папиросами и еще чем-то – тонким и неуловимым, чему нельзя найти определения. Это просто «мамин запах».
Стрижка моих волос отложена до рождественских праздников, когда у наших соседей Тумаркиных состоится концерт, в котором мы все будем участвовать. Тумаркины были очень богаты. У них был большой дом с неслыханной роскошью того времени – центральным отоплением. По всему дому сияло электричество, стояли какие-то экзотические пальмы в кадках в специально устроенном зимнем саду, в комнатах и на лестницах лежали ковры, всюду висели картины. Гувернантка-немка воспитывала двух детей Тумаркиных – Виталия постарше и маленькую Тусю, у которой почему-то всегда расстегивались штанишки, и она просила Саввку или Тина: «Застегни мне, позалуйста, фтанифки!»
У гувернантки был необычайно высокий бюст, подпертый корсетом чуть ли не до подбородка. Он образовывал площадку, и Саввка острил, что это сооружение очень практично – можно поставить чашку с чаем, как на поднос. У немки действительно на площадке всегда виднелись крошки и остатки обеда. Тумаркины обладали даже автомобилем и собственным учителем рисования. В большом ателье со стеклянной крышей устраивались лекции по живописи и уроки рисования для всех – детей и взрослых. Ателье было заставлено мольбертами, гипсовыми бюстами, барельефами, изображавшими фрукты и цветы. Предполагалось, что Виталий и взрослая дочь Тумаркиных имеют выдающийся талант к живописи, блеск которого, к всеобщему смущению, быстро померк, когда учитель имел неосторожность пригласить нас к участию в рисовальном конкурсе. Саввка тут же заткнул за пояс этих художников, очень хорошо нарисовав голову Юлия Цезаря, а мой барельеф с кистью винограда был признан учителем лучшим, и я получила несколько кислых комплиментов из уст самого господина Тумаркина – мецената и покровителя искусств.
Впрочем, он был действительно весьма галантным и обворожительным человеком, любил общество, разные культурные развлечения и был большой мастер на всякие утонченные затеи, вроде домашнего театра и вокально-музыкальных выступлений.
Гвоздем концерта должна была стать мимическая сценка под названием «Охота в девственном лесу». Учитель рисования, он же режиссер и хореограф, еще задолго до спектакля взялся за разучивание ролей. Мальчики – Саввка, Тин и Виталий – изображали охотников. Старшей дочери Тумаркиных, унылой длинноносой девице, давно учившейся в балете, предназначалось самое ответственное выступление – танец умирающего лебедя, подстреленного по ходу действия храбрыми охотниками. Я изображала оленя, маленькая Туся какую-то птичку – вальдшнепа, что ли.
Велико было мое смущение, когда учитель заставил меня выбежать прямо как я была – в валенках – на середину комнаты. Нужно было как можно грациознее пробежаться, остановиться в испуганной, но полной изящества позе, поднять гордую голову, увенчанную – надо понимать! – великолепными рогами, понюхать воздух и, почуя опасность, ускакать, скрывшись последним, особенно ловким прыжком за роялем. Увы, я с ужасом почувствовала, что никогда не смогу побороть свою застенчивость, – валенки прилипали к полу, движения были робки и неуклюжи, и даже бежала я, как-то нелепо подпрыгивая, что скорее напоминало скачку испуганного медведя, чем грациозные прыжки оленя. Учитель, однако, похвалил меня и сказал, что дело пойдет. Действительно, понемногу я перестала так дико стесняться, и после бесчисленных репетиций мои движения стали более естественными.
Наконец долгожданный вечер настал. Меня отводят в спальню, где переодеваются девочки. У меня завиты волосы, распущены по плечам, я страшно волнуюсь и краснею. Мой костюм состоит из коричневых подштанников г-на Тумаркина, которые доходят мне до подмышек и выгодно подчеркивают стройные линии моих ног, – по крайней мере мне так кажется, а верхнюю часть туловища обтягивает коричневая же майка с длинными рукавами. Когда я одета и обута в черные туфли – надо понимать, оленьи копыта, – мне на голову водружают великолепные ветвистые рога, которые слабо колышутся при каждом движении и возбуждают во мне чувство какого-то сладкого замирания всего существа.
Одевшись, мы все столпились в дверях большого зала, где нас не могла видеть публика, занявшая места за занавесом. Гувернантка уселась за рояль, скрытый на этот раз за огромной елкой, и начала играть что-то лирическое, что должно было создать впечатление прекрасного летнего утра в девственном лесу. Под чириканье каких-то птичек – их довольно удачно сымитировал наш режиссер, умевший здорово насвистывать, – я должна была выбежать на сцену. Но занавес за что-то зацепился и все не хотел раздвигаться, как ему было положено, и учитель должен был повторить свои трели, пока наконец мне был подан знак, и меня довольно неделикатно вытолкнули перед огни рампы. Потрясывая рогами, я плавно выбежала на середину зала, насторожившись и раздувая ноздри, – моя собственная актерская находка! – повела головой во все стороны, потом закинула рога за спину и прогарцевала вокруг сцены. Еще остановка, принюхивание и элегантный прыжок под елку, уже вне поля зрения восхищенной публики, наградившей меня дружными аплодисментами. Вслед за мной выбежали охотники с ружьями, патронташами и прочими охотничьими доспехами. Они подкрадывались, картинно заслоняя глаза рукой от света, и, нагнувшись, рассматривали следы оленя. Меня они так и не заметили, но со страшным грохотом разрядили свой арсенал в Тусю-вальдшнепа, которая тут же упала, «трепетю в камышах», как я подумала, сидя под своей елкой. Но тут внимание охотников и публики было отвлечено появлением грузного лебедя, который довольно неосмотрительно выбежал, вернее, выпорхнул на сцену, прямо на изумленных таким везением охотников. Они не замедлили пристрелить его, а потом деликатно отошли в сторону, предоставив ему спокойно умереть от ран. Однако лебедь сразу не умер, а очень долго кружился, содрогался и взмахивал руками, то бишь крыльями. Наконец он, трепыхаясь, растянулся на полу, склонив голову и руки на невероятно вытянутую вперед ногу, – вторая нога осталась где-то далеко позади, слегка дергаясь в предсмертной конвульсии. Когда агония лебедя прекратилась, охотники, с поникшей головой наблюдавшие кровавое дело рук своих, радостно подбежали к бездыханному трупу и стали поднимать его, чтобы взвалить на носилки и начать триумфальное шествие. Но не тут-то было! Они были слишком малы и бессильны, чтобы проделать такой нечеловеческий труд, – после долгих, но бесплодных усилий трупу пришлось встать самому и, инсценировав еще ряд предсмертных конвульсий, повалиться на носилки, которые затрещали и прогнулись до самой земли. Сгибаясь под тяжестью своей жертвы, охотники потащили ее вокруг комнаты и под звуки лесного рога и других труб благополучно вынесли за дверь к большому облегчению публики, видимо опасавшейся, как бы бравые стрелки не уронили своей добычи. Зато потом им очень хлопали, и каждый из мальчиков получил из рук господина Тумаркина настоящие часы с надписью, выгравированной на задней крышке: «За отличную стрельбу».
Весело и интересно было у Тумаркиных, мы очень любили ходить к ним и проводить в их доме целые дни. Домой мы возвращались по дороге с вехами, проложенной по каналу. Мы мчались на лыжах – два мелких шажка, оттолкнуться палками, и длинное скольжение вперед, потом опять разбегаешься, толчок, и опять летишь по гладкой дороге. Звезды, как маленькие живые ежики, шевелятся на черном небе, синие тени лежат от сугробов, по сторонам стоит в молчании черный лес. Жутковато там должно быть сейчас, – может быть, волки следят за нами из кустов, переступая замерзшими лапами по снегу. Пар выходит из их оскаленных морд, от шкуры пахнет псиной и морозом, а голодная слюна падает капельками на снег и делает в нем маленькие дырочки. Белый клык, Лобо, Король степей, Желтая волчица – все волки из прочитанных книг собрались за елками и следят за нашим бегом по замерзшей реке… Но какое нам дело до всех волков мира, когда впереди скачет Маркиз и так оглушительно лает, что иней, наверное, сыплется тонкой струйкой на спины притаившихся зверей, шерсть на их загривке поднимается от страха, когда палки свистят, вонзаясь в утоптанный снег, лыжи ритмично постукивают, а мы все дружно воем, изображая волчью стаю в погоне за добычей. Весь этот шум нарушает торжественное безмолвие леса, эхо перекатывается среди застывших берегов – каждый звук как бы отдельно от других висит в морозном воздухе, и даже звезды жмурятся и пританцовывают от неудержимой радости жизни.
Однажды нас повезли на санях в Выборг – там шел фильм «Тарзан от обезьян». Это было наше первое посещение кино, но надо было слышать, как мы раскритиковали фильм, или, как раньше говорили, – «фильму». Мы прекрасно представляли себе Тарзана – нашего любимейшего из героев. Его великолепная фигура, атлетические мускулы, фантастическое умение лазать по деревьям – все это было нашим идеалом. Недаром мы воспитывались в атмосфере настоящего культа физической силы, красоты и ловкости.
Роль Тарзана в фильме исполнял немецкий актер Гарри Лидтке, пошлое и слащавое лицо которого, кокетливый взгляд, а главное, жирное тело без всяких признаков мускулатуры вызвали взрыв возмущения с нашей стороны. Мы презрительно фыркали, когда актер, обмотанный вокруг толстых бедер леопардовой шкурой, робко приближался к сильно наклоненному, почти лежащему дереву и начинал, осторожно балансируя, идти по нему вверх. Милосердная камера вовремя прекращала съемку, а следующий кадр показывал уже какого-то циркового акробата – наверняка не Гарри Лидтке, – как он, где-то очень далеко, чтобы нельзя было разглядеть, катается и кувыркается среди деревьев на обыкновенной трапеции. И они думали, что мы поверим, как будто это Тарзан, схватившись за лиану, перелетает с дерева на дерево… смешно! Точно так же нас не могли обмануть толстые решетки, которые Гарри Лидтке – с его-то мускулатурой! – разрывает без всякого усилия, только демонстративно морща брови, как будто это были вареные макароны, а не железные прутья. А это разве лев – старый, шатающийся, как под наркозом! Актер с опаской приближался к нему, намереваясь, видите ли, вступить с ним в бой… голыми руками! В следующий момент показано, как Тарзан «разрывает» льву пасть, тот падает с деревянным стуком на пол и застывает в неправдоподобно короткий срок – делается твердым и негнущимся, как доска. Тарзан храбро ставит свою жирную ногу на его спину – видно даже облачко пыли от удара ноги – и бьет себя в грудь кулаками. Его рот открывается – зритель должен догадаться, что в этот момент он потрясает джунгли своим победным криком. Мы глубоко разочарованы представлением…