Текст книги "Эхо прошедшего"
Автор книги: Вера Андреева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)
– Это все-таки нехорошо, что тебя заставили мыть этот пол. Это же тяжелая работа… И что ты напеваешь такое грустное? Ты устала?
Как радостно мне стало от его участливых слов – и ничего я не устала, и вовсе не было мне грустно, и пела я тоже не от тоски, но до чего же приятно, что он меня пожалел. В душе все пело, ликовало, качало на качелях – все выше, все дальше от скучного мира земли…
По утрам в понедельник мы все втроем едем в поезде. Мы с Танькой едем в гимназию, Воля в университет – он учится уже на четвертом курсе медицинского факультета. Мы все немного сонные, немного помятые со сна, – какой я, должно быть, урод, и как противно, должно быть, Воле смотреть на меня. Он и не смотрит, уткнулся в какую-то свою библию – одну из устрашающих толстых книг по медицине – и совсем обо мне забыл. Скоро рождественские каникулы, Новый год – целых десять дней я буду жить у Варламовых. Это удивительно – прежде Воля никогда не проявлял интереса ко всяким гимназическим мероприятиям и «балам», а тут вдруг сам напросился на новогодний концерт – что бы это значило?.. Неужели из-за меня?
Мы с Танькой усердно готовимся встречать рождество – заранее клеим цепи, фонарики, коробочки.
Среди украшений на елке была маленькая негритянка, танцующая чарльстон, – я смастерила ее из картона, покрасила в черный цвет, надела юбочку из соломы. Она получилась такая веселая, в такой улыбке сверкали белые ее зубы и белки глаз, так лихо отплясывала она наш любимый чарльстон, что все пришли в восторг, а Воля выхватил у меня из рук бедную жертву и унес к себе в большой дом, отчего я тайно возликовала, а родители переглянулись.
Я стала замечать какое-то настороженное отношение родителей ко мне. Со свойственным им тактом, но упорно они старались разъединить нас: то меня вызывали помочь на кухне, то его отсылали в большой дом, чтобы «не мешался под ногами».
И вот наконец торжественный вечер настал. К Варламовым пришло много гостей – пожилые и менее пожилые ученые дяди с бородами и без бород, довольно чопорные дамы, видимо, их жены, двое-трое молодых людей. Все эти гости сливались для меня в одно лицо, до которого мне не было никакого дела. Не помню, что я пила и ела за богатым столом, уставленным вкуснейшими блюдами, не помню, как зажгли елку со всеми нашими самодельными игрушками, цепями и подарками, зато я прекрасно помню, как все потом собрались в большой комнате и затеяли игру в почту: один играющий провозглашался почтальоном, остальные прицепляли где-нибудь на видном месте номер и все писали друг другу записочки, а почтальон забирал «письмо» и вручал адресату. «Почтальон» только и делал, что без конца носил мне записочки, я получила кучу признаний своих достоинств.
А что же Воля? Раскапывая очередную кучу записок, я с первого взгляда замечала корявый почерк, но продолжала небрежно просматривать другие, как бы вовсе не торопясь вскрывать его послание. Потом быстро прочитывала, чувствуя не себе его взгляд. Как долго я хранила эти листочки, вызубренные наизусть, почти истлевшие на сгибах! Но волею судеб решено было, чтобы они были потеряны, а содержание их забыто, навсегда забыто мною. Только чуть слышно доносится: «Тю-у-уся!» – как эхо моей невозвратной молодости, смешное мое прозвище, данное мне Волей.
В гимназии на новогоднем вечере очень весело, по крайней мере мы с Танькой чрезвычайно веселимся, все время бегая куда-то, шушукаясь и с удовольствием замечая, как растерянно и одиноко стоит Волька.
Но вот начинается концерт. Очень удачная инсценировка «Дачного мужа» Чехова, – до чего же остроумно, до чего же верно, до чего же точно изобразил Чехов дачную атмосферу.
Может быть, я так живо представляю себе чеховскую и андреевскую дачную жизнь по своим же чернореченским воспоминаниям детства – разве не гуляли по берегу нашей Черной речки изящные барышни в белых платьях под розовыми зонтами, разве не бросали усатые молодые люди в белых фланелевых брюках и в белых туфлях – далеко в воду палку, чтобы наш красавец сенбернар Тюха поплыл за нею, а потом доставлял ее обратно и, встряхиваясь, обдавал каскадом брызг кружевных барышень, с визгом разбегавшихся по сторонам, а мы, дети, с восторгом хохотали, прекрасно зная коварный нрав нашего доброго друга: ведь может же встряхнуться, только выйдя из воды, – нет, он, мокрый, нарочно подбегает поближе к людям и тут встряхивается, да как! – даже весь скрывается в радужных брызгах…
Я, конечно, понимала, что дачный мир, описанный Чеховым и Андреевым и виденный мною в тех отчетливо осязаемых выпуклых годах детства на моей «лестнице времени», остался где-то позади, далеко позади, в невозвратном прошлом, и никакая сила никогда не сможет вернуть утраченное – нет больше папы, нет больше дома на Черной речке, нет ни тех цветов, ни тех запахов, ни тех тропинок, поросших подорожником, по которым бегали мы босиком, «срезавши хлыстик», – это неизбежно, с этим надо смириться, этому необходимо покориться… И мерные звуки Лунной сонаты, настойчиво повторяясь, знакомо убеждают в тщете надежд и чаяний…
Но тогда ничто не казалось невыполнимым: когда-нибудь, может быть не скоро, но наверняка что-то вернется – ведь те цветы, те запахи, те тропинки и сейчас существуют, они не подвластны смерти, они будут всегда. Не они ушли от меня, а я покинула их, – значит, я могу и вернуться!.. Конечно, я не думала тогда ни о каком «возвращении», скорее наоборот, никогда моя мысль не была так далека от этого понятия, как сейчас, – мне просто она не приходила в голову. Я чувствовала себя еще зависимой от родителей, то есть от мамы, – как она захочет, как распорядится, так и будет, мне и думать-то не к чему, мне еще долго учиться в гимназии, потом, конечно, университет, а там вообще какая-то жизнь, длинная-длинная, в которой найдется место для всех чудес мира, и уж конечно дождусь я и той поездки далеко на север, который почему-то дороже даже возлюбленной Италии. В любви к Италии есть что-то конкретное, ее можно выразить словами, объяснить – почему и за что любишь, – а та любовь необъяснимая, ни на чем осязаемом не основанная, что-то из области сказок и преданий, где «на неведомых дорожках следы невиданных зверей», – только там могут жить эти невиданные звери, только среди этих тихих озер, поросших у берега тростником, – вокруг их стеблей легкий прохладный ветерок рябит немного поверхность серебристо-серого озера, зыбкие тени от деревянных мостков струятся по сероватой воде, маленькие волны чуть слышно чмокают о борт привязанной к мосткам лодки… Простенькая, серенькая картинка, и нельзя ничем объяснить, почему она дороже усталому сердцу всех ярчайших красок юга, знойного сияния жгучего неба. Зачем же эти растравляющие душу воспоминания о том, что было, и ведь достоверно с тобой все это было. Неужели в самом деле со мной это было – и я стояла на песочке у теплой водички, а ласковые маленькие волны чуть касались моих загорелых ног… Тогда ты жила полной жизнью, говорила я себе, она лежала перед тобой, маня и сверкая, и ты шла к ней, и она принимала тебя или тебе казалось, что принимала, что ласкала, что исполняла желания. Исполняла желания? Все обман, никаких твоих сокровенных желаний она не исполняла, все это был мираж, а сейчас ты живешь, вернее прозябаешь какой-то совсем другой, ненастоящей жизнью, – не сама это жизнь, а только изуродованное эхо ее…
Пасхальные каникулы я снова провожу у Варламовых. Воля изо всех сил старается не остаться со мной наедине. Нас всегда целая компания – мы гуляем по окрестностям Черношиц, взбираемся на холмы, поросшие лесом, – всюду сквозь старые прелые листья пробиваются острые шильца ярко-зеленой травки, мы находим и подснежники – такие самые подснежники росли и в нашем саду на Черной речке, – их надо было отыскивать на склонах обрыва, на маленьких полянках в соседнем саду Плаксина, – бедняга Плаксин! – он и не подозревал, наверное, что мы излазили каждый уголок его сада, что нам были известны сроки поспевания его малины, что именно на склонах его сада, спускавшихся к Черной речке, росла единственная в округе земляника, которой мы с Тином угощали когда-то папу…
Только этими подснежниками и напоминали окрестности Черношиц наш сад на Черной речке, но и это напоминание больно отзывалось где-то глубоко в сердце, эта неизлечимая болезнь сердца, – неужели всегда она будет сопровождать меня? Ведь эти первые цветочки – на вид они совершенно такие же, а мне кажется, что те другие были и крупнее, и не так быстро вяли, и стебельки у них были красноватые, а не бледные, как у этих… И окрестности были исхожены, истоптаны тысячами ног, а лес даже посажен рядами, как в Германии, – разве можно его сравнить с нашим лесом «за колодцем», куда мы ходили за грибами? Вот то был настоящий лес – темный, глухой, с огромными елями, с узловатыми толстыми корнями у красноватых стволов – об эти корни так больно ссаживаешь большой палец босой ноги, – там были озерца со стоячей черной водой, в которой отражались склонившиеся над нею кривые деревца, и такая глубокая первозданная тишина вокруг, что становилось жутко, а глаза, казалось, сами выпучивались, испуганно озираясь, а уши настороженно ловили хоть какой-нибудь звук, производимый живым существом…
Но вот и пасха. Мы с Танькой помогаем Любови Васильевне печь куличи, делать творожные пасхи – у Варламовых все эти действия освящены традицией, все должно быть продумано, сделано вовремя. И какие сдобные душистые куличи у нее выходили! У каждого члена семьи был свой, именной, так сказать, кулич – у главы семьи самый большой, у матери немного поменьше, для молодежи маленькие, у меня тоже был свой куличик.
Мы отправлялись на пасхальную заутреню. На меня произвела убогое впечатление эта служба в весьма сомнительного вида зале какого-то трактира: хотя верующие дамы и позаботились об интерьере, более или менее похожем на церковный, но это им плохо удавалось, – в самом деле, пропитанные пивным духом стены с какими-то полуголыми нимфами, намалеванными на потолке, бар с бутылками и пивными кранами на стойке хотя и был наполовину скрыт занавесом, тем не менее его очертания вносили неприятную дисгармонию, – приходилось все время повторять себе, что это только условности, что надо иметь достаток воображения, чтобы дорисовать себе правильную картину, но само неподходящее время – ведь все время надо было не позволять себе думать, что сейчас вовсе не 12 часов ночи, а всего лишь десять, и в настоящей церкви Христос еще и не думал воскресать, а мы вот притворно радуемся и поем «Христос воскрес из мертвых…».
Я не могла избавиться от ощущения, что все это какой-то фарс, да и сам священник, явно торопящийся и поглядывающий на часы, не смог создать нужной, торжественной атмосферы. Устав насиловать свое воображение, я покорно ожидала окончания службы, когда должно будет происходить христосование. Ведь к вам может подойти любой нищий калека, ваш, скажем, заклятый недруг, человек, с которым вы рассорились на всю жизнь, или молодой человек, к которому вы неравнодушны, и сказать: «Христос воскрес!» – и вы обязаны ему ответить: «Воистину воскрес!» – и троекратно с ним… поцеловаться! И вот сейчас, через пять – десять минут, мне придется поцеловаться с Волей – как я смогу выдержать это – ведь я же просто потеряю сознание. Я стою ни жива ни мертва, чувствуя, что лицо холодеет все больше и больше, – украдкой я прикладываю к щеке руку – мне кажется, что я трону лед, но щека совсем теплая, зато рука холодная – даже мурашки побежали по спине, – скорей бы, скорей кончилась эта музыка!.. И тут я замечаю движение в публике: оказывается, священник уже кончил службу и поспешно снимает свою рясу, – немудрено, что он торопится, так как по расписанию ему еще нужно попасть в Мокропсы, там повторить всю процедуру с псевдовоскрешением несчастного Христа, а потом поспеть на поезд в Прагу – вот там наконец пасхальная заутреня приобретает надлежащую торжественность и достойную красоту.
Как деревянный истукан, я выхожу вместе со всеми из трактира – как приятен этот свежий воздух, пахнущий немного березовыми клейкими почками, немного прошлогодними прелыми листьями, он полон весенними обещаниями: томительное ожидание счастья, робкие надежды…
Я останавливаюсь под молоденькими топольками короткой аллейки, косо освещенной светом, льющимся из окон трактира, – такие самые сердцевидные листочки были и на нашей аллейке, которая вела от флигеля к воротам нашего сада на Черной речке. Здесь все другое, да я и не думаю о чернореченских тополях – просто так мелькнуло что-то, как молния, и погасло… Я стою под этими деревьями, безжизненно опустив руки вдоль тела, не в силах двинуться, чтобы догнать остальных. Воля, немного отставший от основной группы, оглядывается и вдруг решительно подходит ко мне.
– Мы же с тобой не похристосовались, – говорит он шепотом, он крепко обнимает меня, прижимает к себе и три раза целует не тем традиционным поцелуем, а самым крепким, самым горячим поцелуем в губы.
Три поцелуя, они слились в один – долгий, долгий. Я чувствовала, словно жизнь, со всеми ее радостями, счастьем и красотой, уходила от меня, просочилась, как вода, в сухой песок и стало темно в душе моей, как будто бы опустел концертный зал и медленно погасла большая люстра на высоком лепном потолке. Рассыпались в прах фантастические постройки моего воображаемого будущего, – рушились беззвучно воздушные замки, а на их месте начинала незаметно пускать ростки серая, пыльная трава забвения, – всем существом я поняла, что Волин поцелуй был собственно прощальным поцелуем, которым он как бы расставался со мной, прощался с нашей общей мечтой и просил у меня прощения.
Я еду в Париж! Опять Вильсоновский вокзал, знакомый до того, что, наверное, я с успехом могла бы сидеть в справочном окошке и разъяснять путешественникам, когда и с какой платформы пойдет скорый поезд в Вену, в Рим и… в Париж. Вот он стоит у платформы, у него длинные пульмановские вагоны, с занавесочками на опускающихся окнах, в которых видно, как пассажиры закидывают свои баулы, чемоданы, несессеры и шляпы на веревочные сетки полок, снимают пальто и плащи, вешают их на крючок у окна и со вздохом облегчения – как же, ничего не забыто, на поезд не опаздали, ничего не потеряли! – высовываются из окон, – приунывшие было провожающие, надолго потерявшие своих дорогих из виду, оживляются несколько театрально и лихорадочно придумывают хоть какой-нибудь завалящий сюжетик для разговора, но, кроме разных междометий и стереотипных, набивших оскомину наставлений, предупреждений, напоминаний, вроде таких, как: «Пишите! Телеграфируйте приезд! Не забудь – курица в сумке! Котлеты поскорее съешьте!» – ничего придумать не могут. Пассажиры только кивают головами и украдкой смотрят на часы – знакомое состояние отъезда, когда одна половина существа уже отделилась и живет своей обособленной жизнью, не похожей ни на покидаемую, ни тем более на будущую, – там, куда едешь. Совершенно особенное состояние, как бы вне времени и пространства, когда вдруг больше не надо спешить, что особенно странно после сумятицы сборов. Не надо больше сожалеть о покинутых близких, и не дай бог жалеть о том, что не было сказано таких-то и таких-то слов, – сказанное на прощание слово будет долго звучать в ушах сквозь шум и покачивание вагона, и кто знает, не нахлынут ли в душу поздние сожаления о том, кого покидаешь так бездумно, о том, без кого не жизнь тебе будет и там, в том прекрасном далеке, куда ты от него убегаешь…
Несмотря на скромный вид, я чувствую себя опытной путешественницей – еще бы, ведь не в первый же раз я залезаю с независимым видом в пульман, правда, не в голубой спальный вагон первого класса и даже не в мягкий, а в вагон третьего класса с жесткими деревянными диванчиками. Проводник не провожает меня на место, и вообще ни одна душа не интересуется, есть ли у меня действительно билет до Парижа, есть ли у меня паспорт с французской визой и транзитной немецкой, за которыми мне пришлось идти во французское консульство.
Через несколько дней я совсем акклиматизировалась в Париже. Стояла страшная жара, в Клямаре было пыльно и душно, делать было нечего, мы слонялись совершенно разбитые, хотя здоровье у всех было отменное, – мы могли бы ворочать камни, как говорила тетя Наташа, но куда приложить свои усилия? Мы отправлялись в Клямарский лес играть в волейбол. С нами часто ходили, говорили и дети тех эмигрантов, о жизни которых мы имели весьма слабое представление, вернее, мы вовсе с ними не встречались, никогда ни о чем не дискутировали, мы относились к ним с легким пренебрежением, со смесью жалости к их неустроенности и потрепанности, к их совершенно неинтересным на наш взгляд проблемам, каким-то ненавистническим отношением их к России, всему, что в ней делалось. А что именно делалось, было никому не известно, просачивались только неясные слухи о том, что там нищенски живет народ «под пятой большевиков», что, по сведениям «Последних новостей», там «гниют овощи», «ржавеют паровозы» и вообще полная разруха и сумятица. Еще больше изощрялась газета «Возрождение», которую мы презрительно называли «Вырождением», – по ней выходило, что «большевистский режим остро ненавидим русским народом и что он вот-вот развалится, в чем было бы недурно помочь, организуя всякие общества и объединения».
И сколько же было этих обществ! И «Общество бывших авиаторов» и «Бывших галлиполийцев», не говоря уже о бесчисленных казачьих организациях, – все это было унылое, нищенское, в столовых этих обществ всегда пахло капустой и вареной свеклой из борща, приготовленного из французских продуктов «бывшими» поварами разных бывших князей и графов, в то время как их бывшие хозяева служили таксистами на парижских улицах. От самого этого слова «бывшие» веяло такой унылой затхлостью, безнадежностью, беспомощным нищенским фанатизмом, и я не удивлялась, что наша мама с отвращением сторонилась всей этой жизни.
Тем не менее нам нисколько не мешало общество христианского движения молодежи, – мы усердно посещали их танцевальные вечера, «балы», как их называли. Саввка называл это общество «христианским телодвижением», – в самом деле, кроме танцев, мы не посещали ни одно мероприятие «этого общества».
На маленькой улочке имени какого-то доктора – не помню фамилии – эта улочка в некотором отдалении пересекала под прямым углом нашу Маргерит Ренодэн, – жил наш брат Вадим со своей женой и ее родными. Родоначальница семейства Ольга Елисеевна Чернова была разведенной женой известного эсэра, – он жил где-то в Чехословакии в это время, и, собственно, одна ее младшая дочь Ариадна была его дочерью, другие две сестры – близнецы Оля и Наташа – носили фамилию Колбасины, так как первым браком Ольга Елисеевна была Колбасина (отдаленные родственники Тургенева). «Ничего себе фамилия», – потешались мы, не питая никакого уважения к родственникам Тургенева с такой неэстетичной фамилией. «Ты представляешь себе, – особенно изощрялся Саввка, – что меня звали бы Савва Колбасин, – кошмар!»
Жили они все на этой тихой улочке в маленьком двухэтажном особнячке с садиком – там все были такие дома с садиками. Придешь туда, бывало, и кто-то открывает дверь.
– Здравствуйте, Оля, – говоришь.
– Я не Оля, я Наташа… – отвечает изящное создание с большими глазами, обрамленными прямыми ресницами, с большим ртом, – не очень красивая, по нашему мнению, но красавица – по мнению Вадима, – молодая женщина, сестра-близнец его жены Оли. То же самое лицо, те же манеры, тот же голос. Только когда поставишь их рядом, замечаешь некоторую разницу. («Нет счастливее меня в подсолнечном мире». «Подсолнечном» зачеркнуто, сверху написано – «подлунном!». – Так писал нам Вадим о своей женитьбе, когда мы жили еще в Риме.)
Мы, конечно, поражались, как это Вадим живет в этом родственном коллективе, – и не ссорятся они никогда! И жен никогда не путают? – непонятно! Но наша мама часто отправлялась «к родичам», как мы говорили, на своем велосипеде. Она никогда не делала никаких нелестных замечаний об этом многочисленном семействе, скорее, наоборот, отмечала эрудицию и ум своей приятельницы Ольги Елисеевны и могла часами с ней беседовать на разные темы. Мы таких тесных контактов с семейством Вадима не имели. Нас отталкивало, меня в особенности, несколько пренебрежительное отношение ко мне – или мне так казалось? – я еще недоросла, чего-то недопонимаю, не знаю, путаю, в то время как они все читали, все знают, их ничем не удивишь. И потом, я никак не могла взять в толк, что уж такого хорошего в стихах Вадима – тонких, изящных, но каких-то таких чуждых, непонятных даже, – которыми, ясно, восхищалась вся женская часть семейства, шурины Вадима тоже писали стихи… еще менее понятные. Вообще в их доме часто бывали разные молодые поэты – помню Поплавского, мрачного дядю в черных очках, эти черные очки мы дружно ненавидели, ведь за темными стеклами совершенно не видно глаз собеседника: смотрит ли он на вас или на котлету на своей тарелке?
С самим Вадимом было легко и просто: будучи значительно старше, значительно эрудированнее, начитаннее, он никогда не показывал своего превосходства, и я всегда с благодарностью выслушивала его поправки в написании или произношении некоторых слов и выражений в русском языке, которого он был большим знатоком. И вот чего не видно в его прозаических произведениях, написанных отточенным, тщательно отполированным языком, это юмора, а ведь какой это был остроумный человек!
Дома у нас большие перемены – дядя Коля ходит к нам по-прежнему, но вот наша дорогая, милая тетя Наташа уже не живет с нами… Ее уходу предшествовал длинный период недоразумений и разговоров с нашей мамой. Дело в том, что, когда болел наш папа и он чувствовал, что с его сердцем долго не проживешь, он в долгих доверительных беседах со своей свояченицей Наташей, оставшейся вдовой после смерти мужа, папиного брата Всеволода, взял с нее обещание всегда жить с его детьми, никогда их не оставлять, так как, говорил он, Анне будет слишком трудно справиться с ними одной и ей будет необходима помощь. Наташа свято выполняла папин наказ, следовала за нашим беспокойным семейством по всем печальным дорогам Европы. С мамой у тети Наташи была договоренность, по которой мама обязывалась платить ей некоторую небольшую сумму. Так все и происходило, пока мы были детьми, а потом подростками, но вот мы выросли здоровыми… оболтусами, я хотела сказать, в общем, почти совсем взрослыми, да еще разбрелись кто куда – я уехала в Прагу, Тин учился во французском лицее, Савва поступил в Академи де Бо-з-Ар, то есть Академию изящных искусств, он легко выдержал конкурс на отделение живописи. Маме не нравилось, что Наташа по-прежнему все убирает, готовит. Ей казалось, что это портит нас, учит безделью; что давно пора все делать самим, без «прислуги». Кроме того, мама уже не так часто и не так много получала гонораров за папины произведения, надо было и нам наконец становиться на ноги.
И получилось так, что Наташе, собственно говоря, стало нечего делать у нас в доме, мама устроила ее помощницей по хозяйству к Марине Цветаевой. Но никогда Наташа этого маме не простила – ведь ей пришлось нарушить обещание, данное ею папе.
Итак, тетя Наташа перебралась к Цветаевым вести хозяйство и летом 1927 (или 1928 года, не помню) уехала с ними на берег Атлантического океана, но уже не в Сен-Жиль-сюр-Ви, а в селение Понтайак, рядом с городишком Руайян.
Мама сняла для нас троих – на этот раз и Саввка поехал с Тином и со мной – комнату в том же доме, где поселилась Марина Ивановна с семьей и с нашей тетей Наташей. Таким образом, хотя вести наше хозяйство было поручено мне – к немалой гордости моей! – мы находились под патронатом Цветаевых и под недремлющим оком незабвенной тети Наташи – уж она не оставит нас в случае необходимости!
Решено было, что я отправляюсь в Руайян на поезде, а Саввка с Тином будут туда добираться на велосипедах через всю Вандею. Ну что ж, я в восторге уселась в поезд со всем скарбом – там были и разные кухонные принадлежности, примус, продукты. Мальчишки выехали на день раньше.
В домике, который снимали Цветаевы пополам с мамой, кухня была общая, а комнаты смежные. Наша была порядком пустая, с одной кроватью, диваном и круглым большим столом посередине, на котором мы расположили и примус, и наши книги, и рисовальный блокнот, и карандаши вперемежку с вилками, ложками. Дом стоял на скалистом берегу довольно далеко за понтайакским пляжем, куда надо было идти по извилистой белой пыльной дороге, одной стороной круто обрывавшейся к морю, а с другой стороны была выжженная солнцем унылая равнина.
Понтайакский пляж большой, широкий, кабин там почти нет, посередине некое громоздкое сооружение на столбиках – ресторан, в котором, естественно, мы ни разу не побывали. По пляжу, поближе к воде, шагает взад вперед ажан, – в своей темно-синей форме, с несгибаемым круглым кепи на голове, он с трудом ковыляет по глубокому мелкому песку, увязая в нем чуть ли не по колено, ему нестерпимо жарко, но он застегнут на все пуговицы согласно предписанию. Несчастный! И мы не удивляемся, что под действием жары у бедняги портится характер, он делается желчным и озлобленным. Он с остервенением набрасывается на всех мужчин в купальных трусиках: оказывается, в трусиках ходить неприлично, нужен целый купальник с верхней майкой. Это пуританское, совершенно идиотическое требование ажан неукоснительно исполняет, уступая лишь в одном пункте – майку можно спустить с одного плеча, но на другом она должна держаться, пусть даже бретелька будет тоненькой, как веревочка. По просьбе братцев я сделала бретельки маек тонюсенькими, а декольте таким глубоким, что оно доходило чуть ли не до пупка. Бывало, только Саввка разляжется на горячем песочке и закроет в сладком блаженстве глаза, как раздается зычный голос ажана:
– Майо! – что означало «майка»!
Саввка несколько перефразировал этот возглас: «Майо! – сказал Евгений грозно…»
Я рьяно взялась за хозяйство и стала готовить братцам всякую снедь на вечно чадящем примусе, этом священном очаге всех эмигрантов мира, – я уверена, что даже в далекой Африке какой-нибудь Иван Иванович варит свое рагу из черепахи на примусе.
Я очень старалась, делая крепкий мясной бульон, но Саввка совсем не ценил моих усилий, заявляя, что суп очень противно «пахнет мясом». Я как-то пожаловалась на кухне Сергею Яковлевичу, и он, вдумчиво глядя на меня своими прекрасными глазами, посоветовал, чтобы я клала в бульон кусочек рыбы, чтобы отбить вкус мяса…
Милый Сергей Яковлевич! Мы с ним очень дружили, чего нельзя было сказать про мои отношения с Мариной Ивановной, – я по-прежнему побаивалась ее острого, как мне казалось, молниеносного, зеленого взгляда из-под слегка прищуренных, как бы в презрении, глаз. И ничего она не презирала, и ничего плохого про меня при этом не думала, – просто Марина Ивановна была сильно близорука, очков не носила и потому щурилась.
Вот несколько строчек из письма Марины Ивановны Цветаевой Володе Сосинскому, шурину брата Вадима, от 27 сентября 1926 года.
«…Очень подружилась здесь с детьми Андреевыми: Верой и Валентином, особенно – Верой. Добрая, красивая, естественная великанша-девочка, великаненок, простодушная амазонка. Такой полной природы, такого существования вне умственного, ПРИ УМЕ, я никогда не встречала и не встречу. От Психеи – ничего, ЕВА ДО АДАМА – чудесная.
Не знаю, никогда не знаю, что чувствует другой, но от нее на меня – мне казалось – шли большие теплые, теплые волны дружественности, неизвестно почему и за что. Жара, песок, волна, Вера – так и останется.
Вера полное обратное Вадиму и такое же полное, хотя в другую сторону – Савве (его я не полюбила). В Вадиме ничего от природы: одна голова, в Вере ничего от головы: одно (блаженное) дыхание.
Странно, что у мозгового сплошь – Л. Андреева – такие дети (Валентин и Вера). Любовь к природе отца и сына (Вадим) – страх перед собственным мозгом, бегство его. Бессознательное свето-водо– и т. д. лечение. Этим детям лечиться не от чего».
А мне-то казалось, что она меня просто не замечает… И усмотрела же она в моем отношении к ней – почтительно-боязливом – дружественный интерес, скорее желание понять, проникнуть в глубины внутреннего мира поэта, тщательно скрываемое восхищение наружностью Марины Ивановны, преклонение перед загадочностью, таинственностью ее личности.
В виде комментария к этому отрывку не могу не посомневаться в оценке Вадима и Саввы – почему я оказалась полной противоположностью Савве? Это совсем не правильно, так как мы с ним были очень похожи… И как можно было не полюбить Савву – такого обаятельного, красивого, как греческий бог! И почему Л. Андреев «сплошь мозговой»? А его великая любовь к природе, к морю, его страстно эмоциональная натура – неужели только из страха перед собственным мозгом? Бегство от него к природе? Прекрасно и глубоко сказано, но не совсем правильно – неужели только «бессознательное свето-водо– и т. д. лечение», а не неразрывная глубинная связь между природой и отцовской натурой? И почему же все-таки у Вадима «одна голова» и ничего «от природы». Мы все – отцовские дети, может быть, по-разному, может быть, в неравной степени, но все без исключения любили природу, всецело растворяясь в ней, одушевляя ее своей эмоциональностью.
Эти строчки Марины Ивановны я прочитала гораздо позже понтайакского лета, – и как же я пожалела, что тогда была этим самым «великаненком», слишком молодым, слишком застенчивым, и не сумела войти в более тесный контакт с Мариной Ивановной, а только чисто внешнее нечто, только несколько боязливых взглядов, только немного внимательного слушания!..
На пляже в Понтайаке собиралось довольно много наших соотечественников. Откуда они все брались, затрудняюсь сказать, да, к сожалению, не помню и фамилий. Они были интеллигенты или дети интеллигентов, и было интересно проводить с ними время, – все лежали или сидели пестрой группой на чудесном мелком атлантическом песочке, – центром группы обязательно была Марина Ивановна с Муром и Сергеем Яковлевичем и незаметно тушевавшейся милой девушкой-подростком Алей. Иногда Аля приходила одна с Муром, а Марина Ивановна приходила позже. Как сейчас вижу ее невысокую стройную фигуру в неизменном ситцевом платье типа «Дирдельн-клайд» – любимое платье немецких девушек-подростков, – в таком платье я тоже ходила в нашу бытность в Берлине. Это простенькое платье, с лифом, шитым в талию, с пуговками по корсажу, с четырехугольным вырезом, окаймленным тонким кружевцем с бархоткой, с короткими рукавами, с широкой в сборку юбкой и с передничком. У Марины Ивановны на платье отсутствовали, конечно, такие инфантильные детали, как кружевце и передничек, но общий фасон сохранялся и, надо сказать, как нельзя лучше шел к ее коротко подстриженным волосам пепельного цвета, сухощавой стройной фигуре с тонкой талией, красивым рукам в толстых серебряных браслетах.