355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Андреева » Эхо прошедшего » Текст книги (страница 13)
Эхо прошедшего
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 11:12

Текст книги "Эхо прошедшего"


Автор книги: Вера Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)

Ну, тут уж приходится прошептать коснеющим языком:

– На подарки…

Мама, наверное, удивляется еще больше – у нас вовсе не было принято на рождество дарить друг другу подарки, но не показывает виду, подходит к письменному столу и вынимает деньги. Мы сразу видим, что их гораздо больше, чем нужно для покупки слона.

Мы сияем, протягиваем одновременно руки – мама вкладывает бумажки одному и другому. Мы дуэтом бормочем:

– Спасибо, – поворачиваемся и вылетаем из комнаты. Последнее, что я вижу, это темные глаза мамы, лучащиеся смехом, – уж очень синхронно мы произвели все эти действия.

Как странно: мечты о недосягаемом слоне, разглядывание его через стекло витрины, предвкушение покупки – все это запечатлелось у меня в памяти гораздо ярче, чем сам процесс покупки и одаривание родственников. Ожидание, сомнение, страх, надежда, казалось бы, беспокойные и далеко не радостные чувства, на самом деле составляют то самое счастье, которого мы вечно ищем и никак не можем найти. Сам момент достигнутого счастья невозможно запечатлеть – он мимолетен, хрупок и, к сожалению, так бессознателен… Ведь когда думаешь: вот это и есть твое счастье, удержи его, запомни, – такая именно мысль как раз доказывает, что счастье, о котором идет речь, не настоящее, а какое-то вымученное, а потому и не полное.

Однажды вечером мы застали у нас в доме нашего старшего брата Вадима. Оказывается, он был в каком-то путешествии на Кавказе. Почему на Кавказе и что это было за путешествие, мы понятия тогда не имели. Он был совсем взрослым, красивым. Его большой нос, служивший когда-то мишенью для семейных острот, теперь не так уж выделялся на матово-бледном лице, темно-каштановые волосы, когда-то твердые, как проволока, и протыкавшие насквозь береты, теперь стали мягкими, блестящими и лежали крупными волнами. Под носом чернели небольшие усики. Кроме этих усов мне нравилось у Вадима все, хотя он и стал равнодушным к нам и даже немного надменным. Оно и понятно: мы все еще были мелюзгой. К тому же он был поэт! Такое определение его деятельности нам казалось очень странным. Под наименованием «поэт» нам сразу представлялся Пушкин или там Лермонтов, Гёте, одним словом, знаменитые, давно умершие люди. Живого поэта, да еще в образе собственного брата, нам еще не доводилось встречать, и мы отнеслись к Вадиму очень скептически.

Особенно нам не нравилась его манера читать стихи. Раньше он читал их просто, без всякого пафоса. А тут! Боже мой, сквозь страшные, заунывные завывания можно было с трудом докопаться до смысла даже таких нам хорошо известных стихов, как: «…Я звал тебя, но ты не оглянулась, я слезы лил, но ты не снизошла, ты в синий плащ печально завернулась, в сырую ночь ты из дому ушла…» Вадим почему-то повышал голос к концу фразы, когда по всем правилам его надо понижать, а на точках, где вообще полагается останавливаться, его голос вдруг поднимался чуть ли не до визга. Нам было очень неловко во время его чтения. Хотелось смеяться, но это было неприлично, и мы только краснели, отворачивались стыдливо.

Кроме общеизвестных стихов он читал еще и стихи каких-то новых, совершенно непонятных нам поэтов, а также свои собственные, которые мы выслушивали с большим вниманием, изо всех сил стараясь что-то разобрать в хаосе фраз, казалось, без всякого ладу и складу поставленных рядом. «…Хлестать моноклем взмыленный зал, скачущий вдаль…» – что это? – спрашивали мы Вадима. Оказывается, это какой-то человек, вроде, скажем, Евгения Онегина, смотрит в монокль на зал, полный танцующих дам в пышных кружевных платьях. Отсюда слово «взмыленный», то есть весь в пене. «Скачущий вдаль» – ну, это можно понять, что танцующие несутся в вихре мазурки, что ли. Уносятся вдаль, – зал-то большой.

«…Любовью взлохмаченные ресницы…», «…нежность, сорвавшаяся под откос», «нежностью развороченные шпалы» – все эти образы производили на нас совсем не то впечатление, на которое рассчитывал поэт.

…Как шерсть дворняжки войлочные тучи,

На мокрых сучьях косолапый страх

Плетет плетень паучий…

Это нам нравилось. И эти тучи как шерсть дворняжки – это в самом деле, осенью эти серые, рваные тучи напоминают шерсть бездомной дворняги, этот косолапый страх – он действительно бесформенный, неуклюжий какой-то, это хорошо. «Плетень паучий» – уже хуже, разве только аллитерация хороша, но представить себе паука, плетущего плетень, довольно трудно.

Вадим был очень независим, элегантен. Я помню его черный костюм, галстук бабочкой. Он любил рассказывать про свои победы над дамскими сердцами. Он уверял, что в разговоре с девушкой, все равно какой национальности, надо знать только одну фразу на ее языке – я люблю вас, – и тогда успех обеспечен. Для этой цели Вадим выучил эту фразу на всех европейских и, может быть, не только европейских языках. Он просто потряс нас своей лингвистической эрудицией. Вдобавок от твердил, что добиться успеха у любой женщины он может очень легко, что стоит ему немного поухаживать за любой красавицей, как она тотчас начнет отвечать ему взаимностью. А поэтому своим девизом он выбрал строчку Гумилева – «Я нигде не встретил дамы той, чьи взоры непреклонны».

Сестра Нина поступила в драматическую студию, где преподавал актер, а может быть, и режиссер Московского Художественного театра Массалитинов. У Нины появилась туника вишневого цвета, в которой она упряжнялась дома в разных танцах. Я помню, как она, раскрасневшаяся после упражнений, сидит перед зеркалом и прилаживает к своим темным волосам какой-то цветок. Как она была хороша! Я же тогда еще не понимала, не видела просто, кто из людей красив, а кто нет, но был ли это инстинкт или какое-то шестое чувство, не знаю. Просто я останавливалась как пораженная и смотрела, смотрела, не в силах оторваться. Как некий видеоаппарат запечатлевали мои глаза цвет, форму, движения, и стоит мне вспомнить эту сценку – Нина у зеркала, – как все начинает дышать, двигаться, сверкать теми самыми красками, молодостью, жизнью. Я вижу ее необыкновенно блестящие, прямо-таки светящиеся темно-зеленые глаза, кажущиеся почти черными, ее белую кожу, гладкую, – как что? Да, делают такие статуэтки из алебастра, он матово-белый и чуть розовый с теневой стороны. Я вижу Нинины розовые губы и ряд ровных белых зубов, блеснувших в счастливой улыбке от сознания своей привлекательности.

Мы с интересом следили на Нининым учением, – нам нравилось смотреть, как она, набрав в грудь как можно больше воздуха, выпрямившись и с бессмысленно остановившимися глазами начинала медленно, потом все убыстряя, выговаривать: «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна освещает снег летучий, мутно небо, ночь мутна…» – и опять сначала, причем нельзя было ни в коем случае остановиться и перевести дыхание. Весь фокус в том и заключался, чтобы как можно большее количество раз – на одном дыхании – произнести пушкинскую строфу. Конечно, мы тоже участвовали в состязании, рекорд побил Саввка. В его богатырскую грудь помещалось колоссальное количество воздуха.

Массалитинов ставил сцену из «Братьев Карамазовых», где старец Зосима принимает богомольцев. Нина играла в этой сцене роль женщины, которая потеряла ребенка, очень тоскует и вот пришла к старцу за утешением. Меня смех разбирает, когда теперь читаю это место из «Братьев Карамазовых»: так и слышу Нинку, как она, старательно выговаривая по-простонародному и сокрушенно покачивая головой, изображает эту женщину. Она потом меняла выражение и говорила за всех остальных богомольцев.

Но мы все-таки не слишком верили в Нинины таланты, пока не пошли в театр, где Массалитинов демонстрировал игру своих учеников и учениц. Была поставлена эта сцена со старцем Зосимой, а потом еще сценка в монастыре из «В лесах» Мельникова-Печерского. Вот тут мы и разинули рты на нашу Нину – она была такой настоящей деревенской молодухой, так естественно и свободно держалась на сцене, как будто век там провела.

В особенности нам понравилась она в роли разбитной молодой монашки, которая, взяв руки в боки, вдруг прошлась, дробно перестукивая каблучками, лихо напевая: «Топор и рукавица, жена мужа не боится, рукавица и топор, жена мужа об забор!..» Наша Нина поет, танцует, быстро и легко движется по сцене! Это было так непохоже на ее обыкновенную сонную медлительность, что мы все диву дались, – оказывается, у нее в самом деле способности.

Потом сделалась весна, и в унылом городе Берлине тоже можно было увидеть признаки, робко возвещающие приближение весны. Почки на липах набухли, газоны на Ильменауэрштрассе зазеленели, на них появились лиловые, желтые крокусы – смешные цветы, вовсе не имеющие стебелька и листьев, а потому производящие впечатление чего-то искусственного. Цветы на клумбах были все садовые. Они были крупными и яркими, но сердце к ним не лежало: может быть, оттого, что мне всегда виделась густая, высокая трава, которую чуть колышет ветер, свободно пролетающий над полями. Ветер, не стесненный оградой высоких домов. Ветер, пахнущий черемухой, ландышами, еще чем-то таким знакомым. А в траве ромашки, кашка, еще колокольчики лиловые, немного сухие и не пахнущие, которые так любила тетя Наташа.

«Я боюсь города, я люблю пустынное море и лес… …Моя душа мягка и податлива, и всегда она принимает образ того места, где живет, образ того, что слышит она и видит. И то большая она становится, просторная и светлая, как вечернее небо над пустынным морем, то сжимается в комочек, превращается в кубик, протягивается, как серый коридор между глухих каменных стен. Дверей много, а выхода нет – так кажется моей душе, когда попадает она в город, где в каменных клетках, поставленных одна на другую, живут городские люди. Потому что все эти двери – обман. Когда откроешь одну, за ней стоит другая, а когда откроешь эту, за ней видна еще и еще, и, сколько бы ни шел по городу, везде ты увидишь двери и обманутых людей, которые входят и выходят.

И я боюсь города, его каменных стен и людей его…»

Мы с Тином удлиняем свои прогулки по Берлину, ловко ездим в «унтергрунде», как называется берлинское метро. Один раз мы забрели к рейхстагу и долго рассматривали это мрачное черное здание со статуями, вооруженными всякими копьями, алебардами, касками и прочей средневековой амуницией, в изобилии натыканной на всех выдающихся местах фронтона.

Много было в Берлине статуй конных и пеших маршалов, канцлеров и фельдмаршалов. У всех этих военных под громадной каской торчали вверх совершенно потрясающие усы, – впрочем, такие усы встречались во множестве и у обыкновенных прохожих, только торчали они не из-под касок, а из-под котелков, в которых ходили все солидные бюргеры.

Мы странно одиноки с Тином в этом большом городе. Мы такие непохожие, мы дикари, тоскующие по своим джунглям и саваннам, мы бредем по этим серым каменным улицам и не знаем, почему в нашей походке усталость, почему мы едва волочим ноги по этому неживому, тупому в своем безразличии камню. Мы еще не знаем, что мы просто устали смотреть на бесконечные, страшные своим однообразием дома, мы не знаем, что мы в своих толстых ботинках тоскуем по прохладной земле тропинки, поросшей мягким подорожником, по которому так славно пробежаться босиком, срезавши хлыстик и подстегивая себя по ногам. Мы не знаем, мы не сознаем, что мы на самом деле несчастны. Мы не рассуждаем, не спрашиваем – почему это нужно и нужно ли это? Раз мы тут живем, значит, так надо, надо терпеть и делать все, что от нас зависит, чтобы и в этом огромном городе быть ближе к природе. И мы инстинктивно убегаем на пустыри, ходим в Грюневальд, валяемся на его тощей травке, в которой иногда попадаются даже пыльные и какие-то странные ромашки.

А потом грянула жара, до того гнетущая, до того невыносимая в большом городе, что мама начинает думать о поездках за город, где можно было бы купаться и загорать. Несколько раз мы выезжаем на «воскресном загородном, останавливающемся на всех станциях поезде», – это название из семи слов немцы ухитряются впихнуть в одно слово, очень несуразно выглядящее на длиннейшей табличке на перроне.

Мы ездим на Ванзее – большое озеро с пристанями и пароходиками, с лодками и яхтами. Берега, сплошь заросшие камышами и тростником. Только в некоторых местах, наименее топких и болотистых, проложены рыбаками узенькие тропинки и над самой водой сделаны скамеечки или сиденья на охапках ивовых прутьев и травы. Там, однако, сидят свирепые рыболовы, вперив глаза в поплавок, – не дай бог появиться на его тропинке! Рыболов тотчас же начинает ожесточенную немую жестикуляцию, свирепо вращая глазами и конвульсивно хватаясь за разные предметы, делая вид, что собирается запустить ими в нежелательного пришельца.

В общем, мы кое-как добирались до воды, увязая в холодной противной тине, и купались без всякого удовольствия. Вода была такой мутной, что нельзя было разобрать, глубоко тут или мелко, а из-под всех кустов высовывались проклятые удочки и слышались едва сдерживаемые проклятия рыболовов, – они думали, что мы распугиваем им несуществующую рыбу.

Как хотелось выкупаться, но не в этих грязных прудах, а в море, которое мы так любили! И вдруг мама заявила нам: мы едем в Аальбек – угриный поселок на берегу Балтийского моря. Туда, где недалеко расположен остров Рюген, в честь которого был назван пароход, привезший нас в Германию.

В диком восторге мы действительно через несколько дней покатили в этот Аальбек (ааль – угорь по-немецки). Это место по каким-то таинственным причинам избрали для нереста морские угри чуть ли не со всех морей и океанов земного шара. Там их, естественно, ловят в больших количествах, тут же коптят и маринуют. Бедные угри! Столько сотен километров проплыть, чтобы погибнуть в коптильне предприимчивых немцев! Впрочем, жалость была тотчас забыта, как только мама купила первого огромного, чуть ли не метрового, угря, еще тепленького, прямо из коптильни. Его разложили на столе в гостинице, где мы остановились, и мама разделила его между нами – каждому достался кусок сантиметров в тридцать длиной. Ничего более вкусного, чем этот угорь, я никогда больше не ела, вот это было пиршество! Бело-розовое, нежное мясо угря имеет ни с чем не сравнимый изысканный вкус и просто тает во рту. Урча от наслаждения, зажмурившись, мы поедали угря – теперь мы поняли, почему за ним так страстно охотятся.

Вскоре, однако, выяснилось, что нашей мечте выкупаться в море не суждено осуществиться. В первый же день, как мы приехали, резко испортилась погода: подул холодный ветер с моря, а это значит, прямо с севера… То был даже не ветер, а настоящий ураган. Чтобы выйти к морю, приходилось согнуться чуть ли не под углом в 45 градусов, и то казалось, что ветер сейчас опрокинет тебя и покатит, как какой-нибудь мяч, по песку. Одетые в куртки и пальто, мы раза два пытались «хоть посмотреть на море», но, постояв в согнутом положении несколько минут, мы прозябли, что называется, до костей. Было такое ощущение, что ветер свободно продувает все тело, проникает между ребрами, путается в них, все внутри холодеет и начинает дрожать мелкой дрожью, а ветер, осатанело завывая, обвивается анакондой вокруг ног и норовит повалить на мокрый песок. Осторожно пятясь, мы оба раза отступали и спасались, услужливо подталкиваемые ветром, в свою гостиницу.

На море было страшно смотреть: свинцово-черное, все в белых барашках – я бы даже сказала, баранах, – оно со свирепой настойчивостью бросалось на плоский берег. И со злобным шипением волны раскатывались далеко по песку, норовя унести с собой обратно в море все, что стояло или лежало на берегу: человек ли это, животное или просто обломок доски. Вдобавок ко всему непрерывно шел дождь. Он даже не шел, как полагается нормальному дождю, а летел параллельно земле и воде, так что если кто передвигался спиной к нему, то спина становилась совершенно мокрой, в то время как спереди человек оставался сухим… Какое уж тут купание!

Мы выдержали в этом благословенном Аальбеке две недели, да и то только из-за восхитительных угрей, и уехали оттуда тоже из-за угрей, стоили оно дорого и никак не могли нам надоесть, как о том напрасно мечтала мама.

Когда мама решила уехать из Германии в Италию – обетованную землю, где провела она лучшую весну своей жизни с папой? Наверное, мама приняла решение уехать, потому что ей смертельно надоела Германия, вся какая-то холодная, чопорная, в то же время угрюмо-упрямая в своем стремлении подчинить своему знаменитому порядку весь мир. Германия, Германия – превыше всего! – так самозабвенно пели немцы в своем гимне, и такое именно самодовольство выражалось на фронтонах немецких вилл с надписями: «Мой дом – моя крепость». Что мы, например, в нашем возрасте могли понимать в хорошем или дурном вкусе? Тем не менее мы часто останавливались у таких вилл, удивляясь, как можно так обезобразить природу, посадив среди чудесного зеленого газона этого уродливого гипсового, аляповато раскрашенного карлика с застывшей пошлой улыбочкой на бородатом лице. Из-под каждого кустика выглядывала гипсовая серна. В миниатюрном бассейне с золотыми рыбками обязательно должен был быть остров из обломков камня, на самом верху которого возвышался традиционный замок с зубчатыми башнями, с подъемным мостом и прочими средневековыми аксессуарами. Неужели это взрослые люди искренне увлекались такими сентиментально-инфантильными пустяками?! Что-то от души противное русскому человеку было в этом пустом украшательстве природы.

А вышитые салфеточки, приколотые к каждому креслу, дивану, лежащие на всех шкафиках, полочках, пуфиках? А панно над столом или плитой на кухне? На одном вышита молодая женщина, с приторной улыбкой на закостенелом лице, подающая тарелку супа своему, надо полагать, законному супругу, рассевшемуся за столом и разводящему руками от восторженного изумления над таким вниманием жены. Над картиной витиеватыми готическими письменами выведена поучительная надпись: «Любовь проходит через желудок». Каждый день, изо дня в день смотреть на эти картинки, вникать в мудрость этих афоризмов?!

Раз побывавши в квартире какого-нибудь немецкого семейства, можно было потом с завязанными глазами войти в любую другую квартиру и точно указать, где что стоит, где что висит. В спальне стоит перпендикулярно стене супружеское ложе – оно очень высоко – там же взбитые перины! – и покрыто кружевным покрывалом. В центре обязательно сидит какая-нибудь плюшевая собачка или кукла с пышными юбками. Над ложем «мадонна», если можно назвать мадонной эту полуобнаженную женщину, лежащую в соблазнительной позе среди каких-то цветов. По бокам кровати ночные столики, до того педантично похожие друг на друга, что непривычному человеку делается нехорошо и остальные атрибуты спальни начинают двоиться в его глазах. Но это только кажется, что предметы двоятся, их в самом деле по паре: два шкафа, два коврика, две лампочки на столиках. Все до ужаса одинаковое. В спальне большую часть дня, если хорошая погода, окна открыты настежь и на подоконниках выложены перины и подушки. Когда утром идешь по какой-нибудь тихой берлинской улице, то только и видишь открытые окна и в них белоснежные перины.

Другая комната – салон. Туда гостя вообще не пускают, так как там начищенный паркет, а на нем ковер, и, чтобы он не запачкался или, не дай бог, не вытерся преждевременно, через него протянуты полотняные дорожки. По ним можно осторожно пройти, сняв, конечно, ботинки и надев домашние тапочки.

Гостю, почтительно остановившемуся на пороге гостиной, издали показывают главную достопримечательность: знаменитый «угловой диван». Его настоящую обивку гость, конечно, не увидит, да, наверное, и сами хозяева уже давно забыли, какого она цвета, так как диван тщательно прикрыт тонким покрывалом, на покрывале чехол, как в поликлиниках, на чехле еще обыкновенно разложен «Берлинер беобахтер» или какая-нибудь другая газета – ведь чехол тоже может запылиться! Ильф и Петров смеялись над фикусами, – боже мой, да фикус самое распространенное комнатное растение в Германии! Он достигает обыкновенно внушительных размеров, стоит у окна в разукрашенной кадке прямо на полу – это гордость хозяйки дома, чем фикус выше и ветвистее, тем больше она им гордится.

Возможно что с тех пор Германия изменилась, – ведь это было в начале двадцатых годов. Но мне кажется, приехала бы я туда сейчас – и я опять увидела бы карликов, ланей и средневековые замки. Уж больно все это вжилось в немецкий быт, в характер, в самую натуру среднего немца.

Русскому человеку плохо жить в Германии, ему там тесно, душно, нехорошо. К тому же хваленый немецкий порядок сильно расстроился. Дело ведь было после войны, была безработица, марка стала стремительно падать. Я, конечно, не берусь объяснить, какие именно причины послужили этому явлению, но хорошо помню эти деньги с многими нулями, помню, что 250 граммов мясного фарша стали стоить 25 тысяч марок, проезд на трамвае тысячу, билет в кино тоже несколько тысяч. Когда трамвайный билет стал стоить миллион, небрежно отпечатанный на клочке какой-то скверной бумаги, похожей на оберточную, мама убедилась, что немецкий порядок окончательно развалился, и поспешила закончить сборы в дорогу.

В Италию маму звала сестра, наша родная тетя Толя – Виктория Ильинична, которую, впрочем, мы совсем не знали, только слышали, что ее первый муж был революционером и сослан в Сибирь, где заболел туберкулезом. Тетя Толя сопровождала его в ссылку и, когда он отбыл срок, увезла в Швейцарию, где он и умер в Лугано. Дедушка Илья Николаевич дал тете денег, чтобы она пожила с маленьким сыном в Италии. Не знаю, сколько времени жила тетя в Риме, но как-то раз к ней подошел на улице мужчина и что-то спросил у нее: кажется, как пройти на площадь Венеции. Так она познакомилась со своим вторым мужем, полуфранцузом-полуитальянцем по национальности. Теперь она жила в довольно-таки стесненных материальных обстоятельствах, так как ее Режис оказался порядочным лодырем, несмотря на аристократическое происхождение. Тетя Толя из сил выбивалась, стараясь прокормить семью, – к тому времени у нее родилась еще дочка. Мы очень хотели познакомиться с тети Толиным сыном Марио, Саввкиным ровесником, увидеть маленькую Элиану, которой тогда было шесть лет. Тетя Толя с восторгом писала маме, которую она тоже несколько лет не видела, что в Италии произошли большие перемены и что нам всем будет очень хорошо в Италии.

Мама решила ехать сначала с Саввкой и со мной, оставив пока тетю Наташу, Нину и Тина в Берлине. Нужно было найти какую-то квартиру в Риме, договориться с издательствами.

Я была смущена, услышав, что мне предстоит ехать вперед с мамой. Хотя мой детский страх перед маминой строгостью уже не был столь интенсивным, вернее, он переродился в безграничное уважение, преклонение, почти благоговение, тем не менее мысль оставаться все время с мамой, может быть и наедине, наполняла меня смятением – а вдруг я что-нибудь не так сделаю, не пойму чего-нибудь. Одно меня утешало – ведь я же буду не одна. Саввка, милый, добрый Саввка всегда будет со мной – его ласковое, глубоко товарищеское отношение, его готовность всегда во всем со мной поделиться, поддержать, если нужно. Все это искренне, щедро, прямо от сердца. И с ним было так интересно – его зоркие глаза художника (уроки Репина не прошли даром!) имели удивительную способность видеть все красивое, все выдающееся, во всем замечать одухотворенную мысль.

Кое-как прошла нудная берлинская зима, со слякотью, с туманами, с серыми дождями, льющимися на черные от копоти крыши. Тин с грустью смотрел на нас с Саввкой, ему было тяжело расставаться с нами, тяжело оставаться с тетей Наташей и Ниной: ни та, ни другая, конечно, не могли разделять его мальчишеских интересов. Он обещал писать длинные письма, описывать обстоятельно все события своей жизни, а мы с Саввкой поклялись отвечать ему такими же.

И вот мы поехали. Весной, в апреле, любимом мамином месяце, в апреле, когда на юге цветут яблони, цветет миндаль, апельсиновые и лимонные деревья, когда все зеленое, свежее, душистое – такое самое, как в далеком четырнадцатом году, когда мама была в Италии с папой.

«Здесь все цветет и зеленеет: яблони, сирень и цветная капуста с сухарями, черт бы ее себе взял, – шутливо писал папа бабушке из Рима. – Но какая тут жара, маточка, для апреля месяца что-то неприличное…»

Сначала мы приехали в Мюнхен, где по маминому плану мы должны были провести несколько дней.

Мюнхен был мало похож на те немецкие города, которые мы видели до сих пор: Берлин, Штеттин, Дрезден – даже Дрезден! – были все как на подбор серыми и унылыми, а этот город был ярким, веселым, каким-то праздничным. Помню, как мы поехали на какой-то холм над городом. Был солнечный день, мы переезжали через мост над рекой Изар и поражались, какая это необыкновенная река. Она была совершенно зеленая, правда, немного мутная, потому что, объяснили нам, сейчас весна и в горах тает снег, но потом, говорили мюнхенцы, вода делается прозрачной и ярко-зеленой – даже в ванне.

Самое сильное впечатление на меня произвела церковь – она стояла в узком проулке недалеко от нашей гостиницы, выдаваясь боком в этот проулок, так что не хватало места, чтобы рассмотреть ее. Тем не менее, если сильно задрать голову, можно было увидеть остроконечные шпили готических башен. Церковь носила название Фрауенкирхе («Женская церковь»), что тоже было необычным и сообщало ей какой-то нежный, женственный вид. В узком провале переулка было совсем темно, а наверху сияло солнце и голубело небо. Острые, как иголки, шпили церкви вонзались в это сияющее небо, а вокруг них на головокружительной высоте летали ласточки.

Завернув за угол переулка, я очутилась перед входом в храм. Большие двери была раскрыты, и оттуда мощными волнами лилась музыка. Что-то было в этой музыке такое необыкновенное, что я, забыв про свою вечную застенчивость, поднялась по ступеням и вошла в храм.

Громадная, полутемная внизу внутренность церкви была обрамлена устремившимися ввысь переплетами сводов, узкие статуи святых простирали вверх узкие ладони, пилястры, выступы остриями своих треугольников тоже тянулись вверх, как будто им было тесно здесь, как будто бы они хотели пронзить крышу и устремиться в небо.

И все это огромное здание заполнено величественным гулом неизъяснимо торжественной, возвышенной музыки. Казалось, что поют сами стены. В этой музыке ничего земного, – хрустально чистая, отрешенная от человеческих страстей, она тоже устремляется в небо.

Я подняла голову, – многочисленные остроконечные арки и переплеты сводов соединялись где-то высоко-высоко. Сквозь узкие длинные витражи окон проникали лучи солнца, а в этих косых разноцветных лучах плавала сизая дымка, и быстрокрылые ласточки стремительно резали пласты этой дымки, носясь из окна в окно.

И вот мы уже едем в мягких вагонах международного экспресса через Баварию, которая кажется нам куда приветливее и веселее северных областей Германии. У полосатеньких шлагбаумов мы с изумлением видим толстых бородатых, волосатых дядей в коротких штанишках с вышитыми помочами.

– Что это? Они еще ходят в школу? – вопрошает наивно Саввка, но ему объясняют, что это национальный костюм.

В самом деле, мы вспоминаем, что на швейцарских плитках шоколада мы часто видели изображение Вильгельма Телля в таких именно штанишках, – он шагает, опершись на плечо своего сына, того самого, на голове которого лежало пресловутое яблоко.

Нам сказали, что скоро из окна поезда будут видны горы – не какие-нибудь, а сами Альпы. Мы чуть не открутили себе шеи, стараясь заглянуть подальше по ходу поезда: никаких гор видно не было. Вдруг кто-то из наших спутников спокойно говорит:

– Да вот же горы, уже видны!

Мы смотрим во все глаза – ничего. Все та же плоская веселая равнина с цветущими садами, лугами.

Все смеются, видя наше недоумение.

– Вы не туда смотрите. Вверх посмотрите! – сказал наконец один добродушный немец, показывая куда-то в небо.

Мы смотрим: какие-то белые облака неподвижно стоят на синем небе.

– Где же горы?! – вопрошаем мы дуэтом.

– Это и есть горы, – говорит, посмеиваясь, немец. – Эти облака и есть горы.

Мы потрясены – как, эти облака, так высоко от земли, такие легкие, прозрачные почти, да и не видно, что они стоят на земле, – они отделены от нее голубоватой дымкой, они висят в воздухе.

Становилось темно, очень скоро окрестности слились, как бы прикрытые темным саваном, и только вершины гор, которые теперь уже чуть ли не висели над нами, стали розовыми. Удивительно, всюду уже темно, туман пополз по равнине, а горы стоят себе, освещенные солнцем, и дела им нет до ничтожных людей, мельтешащих где-то далеко внизу, у их ног.

В купе зажгли свет, – наши спутники оживленно разговаривали с мамой, удивляясь, как это у нее, такой молодой, такие большие дети, но нам с Саввкой все вдруг стало безразлично. Ноги, руки как бы распухли и налились тяжестью, тело обмякло, голова норовила склониться на чье-нибудь плечо или просто упасть на грудь, разговор, смех доносились как сквозь закрытые двери. Мама заметила наше состояние и вышла в коридор. Наши ноги как-то сами собой поднялись и скрючились, головы уткнулись в висящие в углу пальто и что-то твердое, не слишком похожее на подушку, но какое это было блаженство! Потом, помню, кто-то меня подталкивал, поворачивал, спускал ноги на пол. Я сопротивлялась, отпихивала руки, наконец разобрала слова, сказанные маминым голосом:

– Их невозможно разбудить, а ведь уже утро…

Мы с Саввкой поспешно проталкиваемся в коридор, к окну. Поезд идет по узенькому выступу на склоне горы. Далеко внизу долина, зеленая-зеленая, по самому ее дну бежит ручеек – сверху все кажется крошечным. На другой стороне долины – гора. Она поднимается уступами – большими и широкими, как лестница великана, на них – зеленые, белые, сиреневые лужайки. Я долго не могла понять, почему эти луга разноцветные, но потом разглядела, что это цветы: на белых лужайках – нарциссы, на сиреневых – гиацинты!

Вдруг поезд въезжает в сплошную, курящуюся удушливым дымом тьму. Слышны крики:

– Закройте окна!

И мы погружаемся в тоскливое ожидание – страшно думать, что мы углубляемся внутрь самой горы, что над нами сейчас тяжелая земля, камни, скалы.

Я таращу глаза в темноту, но, кроме тусклого мерцания синей лампочки в купе, окруженной плавающими пластами синего дыма, ничего не вижу. Вдруг я замечаю призрачное свечение, исходящее откуда-то спереди. В этом таинственном свете начинают проступать черные блестящие стены туннеля, проносящиеся так близко, что их можно достать рукой. Свет усиливается, делаясь теплым, золотистым и радостным. Мы выезжаем из туннеля, – и это светит солнце в том радостном мире, который мы покинули и который сейчас снова увидим. Сияние впереди делается нестерпимо ярким, стук колес, отдававшийся в самой голове, внезапно стихает, и перед самым носом моим движется откос, поросший зелененькой, такой родной травкой. Я даже различаю несколько беленьких звездочек цветов земляники, совсем как на склоне обрыва у Плаксина, когда мы с Тином обследуем свои земляничные владения, с нетерпением дожидаясь, когда созреют ягоды и мы сможем, «срезав хлыстик», понестись рысью за добычей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю