355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Андреева » Эхо прошедшего » Текст книги (страница 25)
Эхо прошедшего
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 11:12

Текст книги "Эхо прошедшего"


Автор книги: Вера Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)

Очень прямо держась, быстрой и энергичной походкой, Марина Ивановна шла к общей группе, скидывала на ходу платье и, оставшись в купальнике, усаживалась на песок. Все учтиво приподнимались, здороваясь с нею, она окидывала всех своим прищуренным зеленым глазом, и начинался разговор сначала о всяких житейских делах, а потом поднимался на какую-нибудь отвлеченную тему. И я, прислушиваясь, убеждалась, что мне следует лучше помолчать, так как, к стыду своему, я должна была признаться, что толком мало что понимаю.

Как сейчас вижу всю нашу группу: в центре сидит, скрестив ноги по-турецки, златокудрый Мур – мне всегда казалось, что он похож на одного из римских императоров времен упадка Римской империи, – кажется, Веспасиана, – такое же лениво-властное выражение лица с детскими чертами. Странное сочетание, делавшее Мура в моих глазах, несмотря на возраст, подозрительно взрослым и мудрым. Он не высказывал никакого интереса к разговорам и развлечениям подростковой молодежи, – он участвовал, совершенно на равных, в разговорах взрослых, время от времени вставляя свои замечания, по которым можно было судить, что он правильно все понял, вник в самую сущность вовсе абстрактных разговоров и имеет совершенно определенное, свое личное мнение. Помню, как-то заспорили взрослые насчет выгодности разведения кроликов в «приусадебных», так сказать, садиках около городских вилл.

– Нет, – сказал спокойно Мур, – я считаю, что это совершенно нерентабельно: где вы достанете столько травы, сена и прочего корма для этих прожорливых животных?

Все так и застыли: только подумать – «нерентабельно»! И это говорит шести-семилетний мальчик!..

А Марина Ивановна лежала в своей любимой позе: на животе, опираясь на локти, серебристые, чуть вьющиеся волосы – они не были седыми, это только такой серебристо-пепельный цвет – очень красиво обрамляли ее бронзово-загорелое лицо с резкими чертами, как у камеи. Стройные, загорелые ноги; сухощавая рука нервными движениями набирает песок, медленной струйкой выпускает его – извечное занятие всякого человека, лежащего или сидящего на песке, – вдруг резко отбрасывает песок нетерпеливым жестом, – в нем вся ее натура – нетерпеливая, своенравная.

Как-то раз я пришла на пляж позже и застала Марину Ивановну одну. Она сидела и, опершись на руки, смотрела на море. Глаза ее, того же зелено-серого цвета, что и морские волны, были устремлены прямо вперед, туда, где линия горизонта, туда, где небо сливается с водой. И такая страстная печаль была в них, такое желание – чего? – полета, слияния с морем? – что мне невольно вспомнилась Русалка Андерсена, что сидит на камне перед гаванью Копенгагена, – образ вечной печали о несбывшейся мечте…

…Жизнь на берегу океана имеет свои особенности, резко отличающие ее от течения обыкновенной жизни. Подобно Петьке из папиного рассказа «Петька на даче», подавленному величием леса, сначала я была потрясена размером и величием океана, и мне было страшно вглядываться в эти волны, поражаясь их тупому, как мне казалось, упорству, с которым они набрасывались на берег. Они мне казались какой-то злой силой, одержимо стремящейся уничтожить милую землю – милую, теплую, родную, напоенную тысячей ароматов, овеянную ласковым ветерком. Как хороша наша Земля, как хорошо, что я и все люди живем на ней, и как нежно и сильно я ее люблю.

Днем, при ласковом солнце, при легком ветерке океан не страшен – он даже дурачится, плескаясь небольшими волнами, распростирая по мокрому песочку прозрачную, такую невинную пленку воды, с легким шипением окаймляя ее беленьким кружевцем.

Но бывает днем сильный ветер, который поднимает громадные волны, кидает их на берег со страшной силой, – тогда на пляже поднимают черный флаг в знак опасности, предупреждая: «люди, не ходите купаться! – если станете тонуть, то никто вас спасать не будет!»

Мы ходили, несмотря на предупреждение черного флага. Купаться! Это легкомысленное слово вовсе не подходит к той борьбе за жизнь, которую приходится вести человеку, безрассудно залезшему в прибой. С замирающим от ужаса сердцем я вытягиваю вперед руки, как бы заклиная волну помилосердствовать, и, закрыв глаза, ныряю прямо в эту серо-зеленую пенную стену, – вода ощутимо хватает за волосы, как будто намереваясь выдрать их с корнем, с силой прочесывает их, прокатывается по спине, по ногам, придавливая тело вниз, потом давление слегка слабеет и можно, правда с трудом, высунуть голову для того, чтобы вдохнуть воздуху и приготовиться к атаке следующей волны.

– А, Иван Иванович! Здравствуйте! – приветствует надвигающийся вал пляжный шутник и весельчак Петр Семеныч, приготовившийся нырять неподалеку от меня.

Я снова ныряю, волна проносится надо мной, но – я немного замешкиваюсь, не успеваю вдохнуть воздух, и новый вал ударяет меня в грудь, в голову, с силой переворачивает, и я напрасно силюсь встать на ноги – вода с какой-то злобной силой волочит меня ко дну, тычет лицом в песок, в камни, а я даже не в силах отвернуть лицо… Вот тут-то меня и охватило жуткое ощущение конца – но в последний момент я все-таки высовываю голову из воды… Больше я уже в такую волну не купалась.

В шторм мы ходили с братцами на скалистый мыс за пляжем и там смотрели на прибой: громадные волны, беснуясь, кидались на скалы с такой страшной силой, что дрожала земля и целые фонтаны пены поднимались высоко в воздух. Проносясь по источенным водой извилинам и проходам в камнях, волны, извиваясь и грозно шипя, врывались в промоины и, встретив непоколебимую каменную стену, разбивались об нее в бессильной злобе, вставали стеной пены и брызг. Грохот и шум были так сильны, что надо было кричать, чтобы быть услышанным.

Саввка становился на самый край скалы, каскад брызг и пены обрушивался на него, а он простирал вперед руку, как бы призывая их к еще более страстной атаке. Мокрые до нитки, но ужасно счастливые, мы плясали и кричали что-то восторженное, и грохот прибоя заглушал наши крики, и чайки с хриплыми воплями носились над волнами, и весь мир в пене и брызгах лежал перед нами, – о молодость, о жизнь, о счастье!

Совсем другие чувства охватывали меня, когда наступила ночь и необъятная чаша небосвода, вся темно-темно-синяя, как торжественный бархат королевской мантии, усыпалась бесшумно шевелящимися звездами. Нигде больше нет такого громадного неба, полновластно царящего над землей и ее океаном. Нет ни гор, ни деревьев, ни домов, нет никакой живой природы – только огромное море, только огромное небо, только таинственное шуршание галактики, проносящейся где-то мимо, обтекая сверху, снизу, со всех сторон.

Далеко вдаль ушло море, под ногами гладкий твердый песок отлива. Я робко иду по песку, робко взглядываю вверх и уже не могу оторвать глаз от грозно молчащего неба, – оно властно притягивает к себе, погружает холодные когти в саму душу – знакомые, угрюмо покорные звуки Лунной сонаты призрачным эхом раздаются в ушах. С безмолвной мольбой я всматриваюсь в небо и с ужасом чувствую, до чего же оно равнодушно, до чего безжизненно, до чего ему нет дела до ничтожной козявки, какой являюсь я со всеми своими ничтожными мыслями, ничтожными печалями, ничтожной, короткой, как единый миг, жизнью. Так было, так будет: разрушится мир, разрушатся прекрасные города, провалятся в бездну забвения все дела человека, все пожрет этот ненасытный космос. И казалось мне – «сам космос, не дыша, глядит, как леденеет в нас душа», будто бросил он в мою душу осколки того злого зеркала, от которого заледенело сердце маленького Кая. Нет, не надо так долго всматриваться в ночное небо, лежа навзничь на океанском берегу, необъятность вселенной силой вторгается в душу, опустошает ее, всасывает в себя – и вот уже душа отделяется от тела, и, боже мой, как трудно, как неохотно возвращаться из этого ледяного полета в свой маленький тесный мир, такой ничтожный, но такой теплый, такой родной, – тише, надо лежать, скорчившись и закрыв глаза, – пусть там, наверху, летят куда-то галактики, пусть ненасытный космос глотает свои жертвы, – я здесь, на земле, вот она – теплая, родная, у меня под руками, я касаюсь ее, я ласкаю ее.

Воспоминания обо всем пережитом на океане кажутся далекими и не реальными, когда мой скорый поезд снова уносит меня обратно в Чехословакию, – мир снова окружен земными понятными рамками: вот причесанный лесок, вот речка, сердитые волны которой кажутся игрушечными, не приносящими никакого вреда, вот мостик – по нему беспечно проходят даже такие трусливые существа, как куры и бараны…

И снова пансион. На этот раз он находится уже за чертой города – туда надо ехать на поезде одну остановку с полустанка Страшнице.

Мама присылала мне один раз в месяц 150 тогдашних крон. Это было довольно много, если представить себе, что билет в кино стоил крону двадцать, а лучшее пирожное сорок геллеров. Я получала чеком в банке на Вацлавской площади – в благоговейной тишине чинные люди за окошком брали мой чек, совали в руку таинственный жетон. Я усаживалась в большое кожаное кресло, проваливалась чуть ли не до земли. «В такое кресло может свободно сесть и бегемот», – думала я, стараясь не слишком задирать коленки. Минут через десять чей-то деревянный голос называл цифру моего жетона, – я выкарабкивалась из кресла и шла к другому окошку. Высовывалась бледная рука, забирала жетон, и невидимый за темным стеклом фантом отсчитывал мои 150 крон. Взяв их и поклонившись уже опять наглухо закрытому окошку, мучительно сознавая, что мои казенные башмаки стоптаны, я, пошатываясь, выходила из тяжелых дверей банка на улицу. Немедленно придя в себя, я ускоренным темпом устремлялась в кафе Юлиш, неподалеку от банка, и, шикарно рассевшись в уютном уголке за столиком, заказывала себе любимые пирожные со сбитыми сливками и черный кофе – невероятно вкусные были эти пирожные, а кофе своим пронзительным ароматом привлекал даже прохожих на улице – даже с закрытыми глазами можно было понять, что приближаешься к знаменитой «каварне Юлиш» («кава» – это кофе по-чешски). Вкусив пирожных, я отправлялась покупать билеты в кино – один на дневной сеанс на один фильм, другой в другом кино на вечерний сеанс. Так как перед фильмом обыкновенно показывали «журнал», то есть новости со всего мира, а иной раз и целый добавочный фильм, то получалось, что за один день я ухитрялась увидеть целых три, а то и четыре фильма, не считая двух журналов. И, сжавшись в темноте на своем стуле и забывая даже пережевывать любимый шоколад с орехами, я упивалась зрелищем Гарри Купера или Джона Фарелла, недосягаемых, непостижимо мужественных, фантастически обаятельных. Что из того, что Гарри Купер был слишком тощ и неуклюж, что из того, что раз он даже свалился в мусорный ящик из-за своей деревенской неуклюжести, но зато какое мужественное благородное сердце у него было, какой взгляд он бросил на свою очаровательную блондинку, каким небрежным жестом он подносил два пальца к своему колониальному кепи, прощаясь с таинственной, загадочной Марлен Дитрих, отдавшей ему свое изменчивое сердце и последовавшей за ним босиком в пески Сахары. Этот финал фильма «Марокко» слегка шокировал меня – и ребенку становилось ясно, что далеко по пескам пустыни в таком скудном снаряжении Марлен Дитрих не дойти, даром, что она подхватила какую-то козу, показывая этим, что она такая же покорная женщина, как те бедуинки, что безропотно следуют за своим повелителем-мужчиной.

Конечно, тут еще был и Дуглас Фербенкс – такого Зорро-мстителя, такого насквозь пропитанного романтикой Багдадского вора, такого Робин Гуда, каким был этот необычайно ловкий, жизнерадостный, подкупающе искренний актер, гимнаст, почти акробат, только и можно себе представить. Сколько потом было этих Зорро-мстителей, но ни один не сравнился с Дугласом Фербенксом, «Дугом», как ласково-фамильярно называл его Саввка. Еще бы: многие говорили, что Саввка похож на Дугласа Фербенкса и лицом, и фигурой, а главное – этой непостижимой легкостью движений, изяществом каждого прыжка, подкупающей непринужденностью каждого жеста. Любой молодой мужчина, если поднатужится, может перепрыгнуть, скажем, через стул, вопрос – как он это сделает? Он сморщится от усилий, неуклюже разбежится, с треском оттолкнется от пола, разбросав в стороны руки и ноги, кое-как перелетит через стул и с грохотом обрушится на пол, с трудом сохраняя равновесие. А Дуглас? Неуловимым движением, совсем не разбегаясь, а прямо с места он взлетает над стулом, даже как бы задержится над ним, как птица, поддерживаемая восходящей струей воздуха, и потом мягко, бесшумно опустится на пол – все это непринужденно улыбаясь, как бы между прочим.

Помню, на пляже в Понтайаке Саввка выделывал какие-то свои акробатические прыжки и трюки – залезал на сваи ресторана, прыгал через стулья. Публика с большим восхищением любовалась им, а одна сумасшедшая американка решила, что он действительно Дуглас Фербенкс, инкогнито путешествующий по Франции, погналась за ним с фотоаппаратом, но Саввка, загадочно улыбаясь дугласовской ослепительной улыбкой, предпочел удрать от нее подальше, так и не раскрыв своего инкогнито.

Слегка обалдев от количества впечатлений, уже к вечеру я прибывала в пансион. Наскоро поужинав, обитательницы нашей комнаты укладывались в постели, и я принималась рассказывать содержание всех этих трех или четырех фильмов. Увлекаясь общим вниманием, я рассказывала со всеми подробностями, описывала наружность любимых героев, их влюбленные взгляды, выражение их лиц, когда переходя на шепот, когда подчеркивая драматизм ситуаций театральными паузами, я держала в напряжении своих слушательниц, совсем упустивших из виду, что по пансионным законам давно пора спать.

Вдруг распахивается дверь, вспыхивает свет. Резкий окрик:

– Андреева, я давно слышу твой голос! – повергает всех в ужас, все ныряют под одеяла, а я нахально говорю сонным голосом:

– Это вовсе не я, здесь все молчали…

Сбитая с толку воспитательница неуверенно вопрошает:

– Кто разговаривал? Признавайтесь!

Никто, конечно, не признается, и «Цапля», посрамленная, уходит. Напрасно, значит, она подслушивала под дверью – ха-ха! По поводу этого подслушивания про нее сочиняли стихи под Лермонтова:

…По гладким доскам коридора,

Лишь десять пробьет на часах,

Зловещая Цапля несется,

Несется на длинных ногах.

Не гнутся тощие ноги,

На них башмаки не скрипят,

И молча в открытые щели

Змеиные глазки глядят.

После одного слишком резкого разговора с Цаплей я сгоряча совершила оплошность – взяла да и уехала во Вшеноры к сестре Нине. Там, решив, что мне все равно в пансионе не бывать, я сняла комнату. Недели через две я с некоторым беспокойством явилась в гимназию – мне было не совсем ясно, как я объясню учителям свое долгое отсутствие. Все как будто обошлось, но на переменке мне сказали, что меня вызывает директор.

Строго глядя на меня, директор спросил, почему это я так долго отсутствовала. У меня душа ушла в пятки, и я пробормотала что-то насчет болезни, но он не дал мне договорить и сказал такое, отчего все окружающее как-то завертелось и неожиданно для самой себя я очутилась уже сидящей на стуле, а директор оказался передо мной со стаканом воды в руке. Я залилась горькими слезами:

– Как это? Меня исключают из гимназии? За что? Что я такого сделала?

Значительно потеплевшим голосом – все-таки он здорово испугался – директор объяснил мне, что существует гимназическое правило: если ученик (ца) отсутствуют, не объясняя причины, более двух недель, то их автоматически вычеркивают из списков учащихся.

– Но… – тут он сделал многозначительную паузу, – вы отсутствовали не больше двух недель, а на два дня меньше, поэтому мы, пожалуй, оставим вас в списках. Тем не менее за дерзкие ответы воспитательнице Маргарите Францевне вы исключаетесь из списков воспитанниц пансиона.

«Ну, чепуха какая, – мелькнуло у меня в голове, – главное, что из гимназии не исключают!» И, слезно поблагодарив директора, я отправилась восвояси.

Осень продолжалась, становилось все холоднее в моем насквозь продуваемом домике, к тому же по вечерам, когда я приезжала из гимназии, меня томил волчий голод – обедала-то я в гимназии в 12 часов дня, а потом, вместо обильного пансионного ужина, должна была довольствоваться булочками с чаем… Вскоре у меня кончились выпрошенные у мамы деньги – и досталось же мне за уход из пансиона! – и пришлось «брать на книжку» у лавочника Соботки. Вскоре я слишком хорошо поняла коварное свойство долговой книжки, когда совершенно незаметно к булочкам лавочник стал приписывать и масло, и колбасу, и варенье… Я диктую, а он проворно записывает… Внутренне вся похолодев, чувствуя себя преступницей, не смея даже в уме прикинуть стоимость всего, что так безвольно я заказывала, испытывая страшные угрызения совести, я тем не менее приходила в свой домик, растапливала плиту дровишками и углем, принесенным от того же Соботки, и, тяжело вздыхая, пила дымящийся чай с отборной снедью, – на аппетит почему-то угрызения совести не действовали.

Началась зима, та знаменитая снежная зима 1927/28 года, когда грянули морозы в 25–30 градусов, совершенно исключительные для Чехословакии.

Вшеноры засыпало снегом, всякое движение поездов прекратилось, школы закрылись. Я оказалась отрезанной от мира в своем оледенелом домике, без еды, без топлива, так как Соботка потребовал оплаты всех яств, которые он мне дал в долг. Я стала заходить к тем немногим знакомым, которые еще оставались с прежних времен во Вшенорах: к Чириковым, к Мусе, милой доброй женщине, к еще другим дамам в Мокропсах – все это были очень бедные люди, и мне ужасно совестно было оставаться у них на обед, пить у них чай, греться у их печки – они сами недоедали, сами мерзли в эту ужасную зиму, которой, казалось, не будет конца. Я старательно чередовала своих знакомых, и сколько раз, бывало, приходила домой, так и не осмелившись принять приглашение «поужинать с нами»: я же видела приготовления к этому ужину – немного картошки в мундире (какой аппетитной, какой ароматной!), чай (какой горячий, какой сладкий!), – если бы я осталась, кому-нибудь из членов семьи не хватило бы этой скудной еды.

Я приходила в свой домик, где, казалось, было еще холоднее, чем на улице, – стекла были сплошь в толстых морозных узорах, стены седые от инея, вода в тазу, где я умывалась, промерзла до дна и стояла горкой, пар клубами вырывался изо рта. Негнущимися руками я растапливала плиту остатками щепок и угля, выпрошенными у сурового Соботки, – куда девались его услужливые улыбки и елейный голос?! Я кипятила чайник, усаживалась на стул, поближе к раскаленной плите, и, обжигаясь, пила пустой кипяток. Комната постепенно нагревалась, иней на стенах таял и сверкал бриллиантовыми каплями, в отдаленном же углу стены покрывались еще более пушистым белым его слоем, ноги чуть ли не дымились, а спина леденела под холодными струями воздуха, от окон.

Потом я наполняла горячей водой, почти кипятком литровую бутылку, крепко закупоривала и клала в постель, обогревая таким образом ледяные, сыроватые простыни и одеяло. Потом одевалась потеплее – два шерстяных платья, все кофты, какие только были в моем гардеробе, – и в шапке залезала под одеяло. Долго еще я дрожала, пока наконец вся толща платьев, кофт и одеяла прогревалась, и я засыпала, как медведь в своей берлоге. Я спала, а комната снова простывала, и, проснувшись поздно утром, я боялась высунуть ноги из-под одеяла: казалось, мороз их обхватит – и я упаду на пол, как те птицы, что замерзают на лету в районе Оймякона. Сделав наконец усилие, я вскакивала, снимала лишние кофты, надевала куртку, обматывала шарфом голову и шею и выходила во двор.

Мы с одной знакомой купили как-то пополам настоящие финские сани из гнутого дерева, с обитыми сталью полозьями. Конечно, знакомая дама и носу не показывала в такой мороз из дому, и я всецело завладела санями – они послушно дожидались меня в моей запорошенной снегом прихожей. Схватив сани за веревку, я бодро шагала по свистящему под ногами, никем не убираемому, только слегка притоптанному снегу по улочке до самого конца Вшенор – по дороге мне обыкновенно не встречалась ни одна живая душа, – даже собаки и кошки попрятались, а из каждой трубы медленно поднимались к светло-голубому небу белые столбики дыма. Низко стоящее на небе солнце словно зажигало бенгальские огни на покрытых инеем деревьях – совсем как в далекой Финляндии, на нашей родимой Черной речке, вот так же точно сверкали распушенные инеем березки, когда нас, маленьких, выпускали закутанных до глаз из дому и мы копались в рассыпчато-зернистом снегу, играя в продавцов сахарным песком и скрипящей картофельной мукой…

Стояла прекрасная, сверкающая, веселящая душу морозная погода: чистейшей, свежайшей струей воздух вливался в легкие, ноздри слегка слипались от мороза, и такая огромная радость охватывала все существо, что хотелось прыгать, бегать, кричать, кататься по этим сверкающим, с голубоватыми тенями сугробам, – русский, широкий и свободный, как сама великая Россия, дух, вопреки расстояниям, вопреки чужеродному окружающему, играл и пел во мне, и никогда уже мне не сделаться иной – где бы я ни была, что бы со мной ни происходило!

В конце Вшенор улочка поднималась среди леса к Чертовым скалам, где когда-то Саввка выделывал свои головокружительные трюки. Я втаскивала сани на самый верх этой длинной крутой дороги с несколькими поворотами, разгонялась, вцепившись обеими руками, потом я вскакивала сзади на одно колено, как принято было у нас на Черной речке, и неслась, все увеличивая скорость, рискуя перевернуться, удариться об обступившие дорогу деревья, – прямо вниз, вниз! Морозный ветер выдувал слезы из глаз, дыхание замирало, безмолвный лес, застывший в неподвижном покое, вдруг оживлялся, шевелился, кружился передо мной, повторяя скрип саней, шелест полозьев, мои восторженные крики, сливающиеся в какое-то нечленораздельное, но такое счастливое завывание… Так завывали мы, несясь вечером на лыжах по замерзшему каналу из Рунолины в Раухаранту, изображая голодных волков, настигающих добычу.

Примчишься, едва дыша, вниз и какое-то время посидишь неподвижно на санках, прислушиваясь к тишине, – лес опять погрузился в сон, только вдруг сверкающая струйка инея бесшумно прольется с ветки, да слегка треснет промерзающее дерево – малейший звук долго стоит в неподвижном воздухе.

Вскоре мороз чуточку ослабел, и я узнала, что какой-то поезд пойдет все-таки в город. «Скорей в гимназию! – думала я. – Взмолюсь там, неужели меня бросят замерзать во Вшенорах!»

Там я с восторгом узнала, что у нас новый директор – преподаватель русского языка Сватош, чех по происхождению, живший всю жизнь в России и ничем не отличавшийся от русского. Его все любили, и я храбро отправилась к нему в кабинет. Красочно описав свои злоключения во Вшенорах, холодную и голодную свою жизнь, я так растрогала доброго Сватоша, что он чуть не прослезился и приказал, чтобы я немедленно отправлялась в пансион.

До чего же было тепло, хорошо, весело в пансионе! Опять грянули морозы, опять школы закрыли и не ходили поезда, а здесь большая железная печь посередине комнаты распространяла божественное тепло. Только и забот было, как дождаться обеда, ужина, полдника, гадать, что будет на ужин.

Весна приближается, а с нею и матура, так называют эти экзамены чехи латинским словом (матура – зрелость). Но я ничего не делаю.

Мое преступное безделье на фоне приближающихся экзаменов удивляло и интриговало многих.

– Когда же ты начнешь заниматься? – спрашивали приятельницы, и вскоре наиболее любопытные стали глазеть на меня, как на чудо: ведь те, кому угрожали экзамены, не расставались с учебниками ни днем ни ночью – бледные, они бродили как сомнамбулы, бормоча свои биномы Ньютона и прочую математическую ересь вперемежку с именами чешских просветителей: Ян Амос Коменский родился в Гавловицах… Ян Колар родился в Мниховицах… Неужели так важно, в какой деревушке родились эти славные мужи?

В моей же голове образовалась каша из просветителей, их произведений и деревушек, в которых они родились. Причиной же моего безделья было твердое убеждение начать зубрежку только непосредственно перед экзаменами: ведь если бы я начала раньше, то успела бы все забыть – даже математику я должна была зубрить наизусть, так как ничего в ней не понимала.

За две недели до матуры наш восьмой класс распустили, выдали по 30 билетов по каждому предмету, и я принялась за зубрежку. Меня, главное, пугали два предмета – математика и чешский язык, и, забросивши все остальные, я кинулась на них. Еще заранее Таня Варламова написала для меня шесть чешских сочинений на тему разных произведений чешских классиков, – прошел слух, что одно из них обязательно будет на письменном экзамене. Плохо понимая содержание, не зная смысла некоторых слов, я несчетное количество раз переписывала каждое это сочинение со всеми закорючками на буквах, со всеми «мягкими» и «твердыми» чешской замысловатой орфографии. Со слепым доверием я настолько добросовестно вызубрила эти шесть сочинений, что, если бы хотя бы на миг переставила бы какое-нибудь слово, я бы уже не знала, как быть дальше… Я вызубрила все доказательства математических формул, ничего в них не понимая.

И вот настал первый день письменных экзаменов – сочинение по русскому языку, – вот уж чего я совсем не боялась, даже наоборот, с удовольствием предвкушала, как я им всем – кому всем? – докажу, что не одной математикой жив человек!

В гимназии с этого раннего утра царило оживление: принаряженные девушки, в отутюженных формах, в кружевных воротничках, толпились с гимназистами – черные их косоворотки выглядели особенно торжественно. У каждой девушки в руке была ветка сирени.

Сочинение получилось, наверное, хорошее, так как я потом слышала, что его как-то отметили в анналах гимназии, что о нем говорили учителя как о лучшем.

На другой день был письменный чешский. Перед экзаменом ко мне подошел наш учитель-чех и пошептал, чтобы я села подальше от кафедры инспектора: тогда он сможет подходить и незаметно указывать мне на ошибки. Но когда объявили, что тема как раз одна из тех вызубренных шести, я демонстративно уселась за первым столиком, прямо перед носом у инспектора. Как живые передо мной встали вызубренные фразы, стройными рядами выстроились все нужные закорючки, и никакие коварные языковые ловушки не могли поколебать железной уверенности, с которой, не поднимая головы от бумаги, я строчила свое сочинение «Клад» по балладе Эрбена. Недоумевающий учитель раза два подошел и заглянул, как я пишу, не увидел ни одной ошибки и больше уже ко мне не подходил.

Потом была письменная латынь – большущий перевод из «Метаморфоз» Овидия. Я неплохо понимала латинский язык из-за его сходства с итальянским – бывали, однако, смешные казусы, когда, понимая в данной фразе каждое слово, общий смысл из-за плохого знания грамматики я совершенно искажала… Благоразумно усевшись недалеко от Тани, я по чуть заметным ее знакам догадывалась о своих превратных умозаключениях и в три счета все направляла в нужное русло – умному только подскажи!

Итак, письменные благополучно позади, но вот устные!..

Вот за большим столом, покрытым зеленым сукном, рассаживаются члены экзаменационной комиссии – все учителя во главе с директором и свирепый инспектор Лакомый, который даром, говорят, носит такую съедобно-милую фамилию…

Ни жива ни мертва сижу я за партой – все чувства мои напряжены до предела. Мысль работает четко и проворно, когда называют первой – мою фамилию, и я подхожу к столу – перед нашим математиком Владимиром Антоновичем, столько раз видевшим меня плавающей или молчащей у доски, лежит горка билетов: там, значит, задача и теория. Я смотрю на эту кучу и вижу, что карандаш нашего грозного учителя как-то странно кружит над одним местом этой кучки… «Ага» – молнией блеснула догадка, и я твердой рукой беру ту сложенную бумажку, над которой кружил карандаш. Отхожу, разворачиваю… В глазах у меня потемнело – бесконечно длинная заковыристая задача! И мне кажется, что я вижу, с какого конца ее можно начать, – попробовать?.. Иду к доске и начинаю подставлять цифры, выводить формулы – получается какое-то огромное число, корень ни каким чертом не извлекается… Стерев его, я быстренько в уголке множу одно на другое какое-то выдуманное число и торжественно «извлекаю из него корень». Владимир Антонович, покряхтывая, подходит к моей доске и глядит на мои художества. Мне стыдно на него смотреть, но он молча отходит. Вот наконец и желаемый «ответ». Теория – бином Ньютона – мне не особенно страшен; кажется, я его выведу на чистую воду, ведь я даже словно вижу перед собой ту самую страницу из учебника, где о нем написано, надорванный уголок этой страницы.

К моей доске, видя, что я положила мел, подходит Владимир Антонович с инспектором.

– Расскажите ход задачи, Андреева.

Ясным и твердым голосом я рассказываю ход своих действий, инспектор вместе с Владимиром Антоновичем согласно кивают головами.

– Здесь у нее получились большие числа, она их сократила, – говорит учитель, инспектор кивает, а я думаю: «Милый, милый Владимир Антонович! „Сократила!“ – он же знает, как я сокращала…» – Вот, вы видите, задача решена правильно, теперь желаете теорию?

– Не надо теории, – вдруг говорит инспектор, – она так хорошо решила задачу, что избавим ее от теории!

И они отходят. Не чуя ног под собой, я отправляюсь за свою парту – только подумать, страшная математика позади, теперь мне сам черт не страшен, ведь я в первый раз решила самостоятельно задачу!

После небольшого перерыва нас опять загнали в класс – чешский язык! Перед тем как войти, ко мне приблизился наш учитель чешского и тихо спросил:

– Сколько билетов вы выучили?

Я по правде отвечала, что кое-как знаю три билета, остальные совсем не знаю, а из этих трех мечтаю получить первый… Он схватился за голову и запричитал, но когда я приблизилась к роковому столу, то повторился трюк с карандашом, – на этот раз карандаш свалился прямо на билет, лежавший немного в сторонке от основной кучки. Потом я играючи отвечала по истории о семейных делах Петра Великого. Честно говоря, я страшно все перепутала – какая жена у него была прежде, какая потом, какие дети… В тот момент, когда я твердила, что царевич Алексей был сыном Екатерины I, я почувствовала легкие толчки ногой рядом сидящей учительницы истории – она давала понять, чтобы я опомнилась и перестала нести чушь, но я, не переставая говорить, взглянула на нее, посмотрела на членов комиссии – инспектор о чем-то шептался с директором, и я поняла, что надо говорить не останавливаясь, ибо если я замолчу, то тут-то они и забеспокоятся. Я и говорила до победного конца, пока мне наконец не сказали:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю