355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Андреева » Эхо прошедшего » Текст книги (страница 19)
Эхо прошедшего
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 11:12

Текст книги "Эхо прошедшего"


Автор книги: Вера Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)

Присев на мрамор ампирной скамейки под стеною дворца, Тин отшпилил заветный карман и тщательно сосчитал оставшиеся лиры и чентезимы. Увы, результат его подсчетов был плачевен. Оставались жалкие гроши, которых никак не могло хватить на развернутую программу бабеньки, по которой мы должны были купить себе съестного, посетить Дворец дожей, залезть на Кампаниллу – высоченную полосатую колокольню напротив дворца, купить там и отослать маме, тете Наташе и самой бабеньке открытки со специальным штемпелем колокольни, съездить на остров Лидо близ Венеции, обойти еще какой-то музей, еще какие-то галереи… И мы решили посетить все эти места, отказавшись от покупки съестного, – ведь завтра к полудню мы уже прибудем в Вену и там чего-нибудь купим за те австрийские кроны, что нам выдала бабенька.

Мы, бодро встав с мраморной скамейки, вошли в роскошный дворец, весь в мраморных кружевах и балкончиках. Залов оказалось так много, что пестрые картины начали мелькать перед нашими равнодушными взорами, не оставляя никакого следа в памяти. Помню только многочисленные натюрморты с рядами висящих вниз головой уток и неестественно розовыми окороками, – они вызывали отдаленное воспоминание о берлинских колбасках. Увы, все это нельзя есть, и мы, не оборачиваясь уже на стены с картинами, чуть ли не рысью неслись по бесконечным коридорам и залам. Один раз мы очутились у какого-то большого окна и увидели ту же, уже знакомую площадь Сан-Марко, видимую на этот раз сверху. Мы заметили: вровень с нашим окном так близко, что, казалось, стоит протянуть руку – и коснешься его, стоит на верхушке одинокой колонны крылатый лев с разинутой клыкастой пастью – эмблема города Венеции, о которой говорила бабенька. Но лев со своей тощей фигурой на кривоватых лапах был скорее похож на уличную шавку, чем на грозного царя зверей, а выражение его ощеренной морды было так неожиданно комично, что мы отпрянули от окна, давясь неприличным хохотом, и поспешно бросились вон из зала. Нина была особенно смешливой, и на нее часто нападал в самых неподходящих местах неудержимый «дурацкий» смех. При этом она слабела, согнувшись в три погибели, делала два-три неверных шага и падала без сил на любой подвернувшийся стул, кресло или скамейку. Этот ее смех, столь неуместный в чинной, торжественной тишине залов, где иностранцы с глубокомысленным видом рассматривали шедевры мирового искусства, действовал необычайно заразительно на нас с Тином. Я почувствовала, как неудержимая его волна взмывает вверх, заполняя все существо, раздирая как чьими-то пальцами рот и сводя до боли скулы. Голос благоразумия, твердящий, что я покрываю себя несмываемым позором, ничего не смог поделать с этим стихийным безумием. Чем невозможнее была окружающая обстановка, тем яростнее смех завладевал мною. Конечно, венецианский лев вовсе не был так смешон, как нам показалось, но мы хохотали, и чопорные англичане с возмущением и даже с некоторым беспокойством косились на нас.

Веселое настроение, столь неожиданно вызванное гримасой священной венецианской эмблемы, не покинуло нас и во время путешествия на остров Лидо. Мы здорово похохотали там над нелепыми фигурами купающихся иностранцев. По тогдашней моде дамы были застегнуты до самого горла в купальники с длинными рукавами и со штанами, спускавшимися ниже колен. На головах у них были шляпки, ноги обуты в резиновые туфли. Какое удовольствие, спрашивается, недоумевали мы, могли они получить от купанья в таком наряде? Но они жеманно вскрикивали, делая вид, что напуганы крошечными волнами мелкого залива, и кавалеры в таких же закрытых купальниках успокаивали их. «…А в воде, вздев дам за плечи, рой самцов выводит па, – веселися, человече, это – голая толпа!» Очень точно об этом сказал ехидный Саша Черный.

На острове Лидо были только пляжи и несколько отелей с террасами, на которых стояли столики и сидела разряженная публика. Увидев официантов, разносящих по террасам тарелки, мы напустили на себя сытый до отвращения вид и поплелись обратно на пристань, где нас ждал пароходик-трамвай, рекомендованный еще в Риме нашей всеведущей бабенькой.

Плыть от Лидо сначала по открытой лагуне, а потом по Канале Гранде – самому широкому из венецианских каналов – было очень интересно. Отсюда было заметно, что Венеция действительно вся окружена морем, – «жемчужина Адриатики» называют ее, и она в самом деле была похожа на желтовато-розовую жемчужину, нежащуюся на волнах голубого бархата. Вода в Канале Гранде была сильно взбаламучена и, казалось, кипела от множества проплывающего транспорта.

Прибыв на пьяцца Сан-Марко, мы обнаружили, что по расписанию нам оставался для обследования только один подъем на Кампаниллу.

Подъем оказался крут, и наши одеревеневшие ноги с трудом ступали по узким ступенькам. Вид, открывшийся с Кампаниллы, сторицей, однако, вознаградил нас. Отсюда была видна вся Венеция. Вечерело, и низко уже стоявшее на побледневшем небе солнце бросало тени от домов на воду каналов. Разноцветные крыши яркими пятнами пестрели на солнце. На некоторых из них были даже разбиты миниатюрные садики, освежая камень своей зеленью. Пьяцца Сан-Марко прямоугольником простиралась под Кампаниллой; на ней кишел народ, казавшийся отсюда скопищем хлебных жучков, деловито снующих взад и вперед на невидимых лапках. И еще одна странность этого города – не было видно ни одного автомобиля, ни одной телеги, ни одного велосипеда, вообще никакого транспорта – одни переходы! Венецианцы даже острили, что единственной лошадью в городе является конь на одном из памятников какого-то всадника, и детей водят к нему для изучения этого животного. У жителей города никогда не возникнет проблем по загрязнению воздуха выхлопными газами, никогда не будет автомобильных аварий, никто не ляжет в больницу с переломанными ногами, некому, да и незачем будет брать штраф за переход улицы в неположенном месте. А какая чистота и домашний уют в венецианских улочках, где старинные плиты стерты ногами пешеходов, где женщины подбирают мусор своими домашними метелками и совками и моют тряпками, как пол у себя на кухне. А какая тишина царит в городе – никаких автомобильных гудков, трамвайных звонков, грохота колес, шума моторов, – люди здесь погружены в райскую первобытную тишину, – наверное, поэтому все без боязни открывают окна, дышат предвечерней прохладой и так много поют тихих и звонких задушевных лирических песен в этом благословенном городе.

Мы спустились на площадь, являвшуюся самым большим сухим пространством города. По сторонам ее расположены были многочисленные кафе и рестораны с выставленными на панель столиками. «Все-таки в еде есть что-то безнравственное, – подумала я, – такое низменное занятие! И неужели нельзя обойтись без нее? Вокруг такая красота, а эти люди, с плотоядным блеском в глазах, с лоснящимися от жира губами, жуют, глотают, обсасывают кости цыплят с единственной заботой наполнить свои бездонные желудки – какая гадость!» И мы поскорее отошли подальше от столиков и уселись на скамейке напротив Дворца дожей и стали наблюдать за людьми, кишмя кишевшими на площади. Тут было на что посмотреть: туристы всех национальностей и возрастов, в больших шляпах с перьями, в тирольских шапочках без полей, с заткнутой за ленту кисточкой, похожей на бритвенную, в клетчатых картузах, в баскских беретах, в черных котелках и серебристых цилиндрах, восклицания на всех языках мира. Главными же занятиями туристов было фотографирование и кормление знаменитых венецианских голубей. Голуби эти были знамениты не своим внешним видом, который был тот же, что у их сородичей на всем земном шаре, а количеством и беспримерной назойливостью. Они клевали зерна и хлебные крошки прямо под ногами людей, а самые дерзкие отваживались садиться на их плечи и головы. Воркование, треск голубиных крыльев, стук клювов о каменные плиты производили шум, почти заглушавший многоязычный говор и возгласы продавцов сувениров. Для голубей с лотков продавали пакетики с кормом.

От усталости, общей расслабленности и голода на нас опять напал смех.

Удивительное дело – смех! В памяти сглаживаются неприятности, забываются обиды, даже горестные минуты жизни обесцвечиваются и тускнеют со временем, но дружный этот, неудержимый, дурацкий хохот вспоминается ярко, живо, с какой-то радостной, счастливой благодарностью. Сама молодость, беззаботная и ликующая, встает из-под пепла забвения и играя веселит душу, трогает тайные ее, казалось бы одеревеневшие, струны, и они снова звучат юностью и счастьем. Неловко признаться, но для меня этот наш стихийный, беспричинный хохот остался самым трогательным, самым живым воспоминанием о волшебном городе Венеции. А какая горячая нежность к тем, кто смеялся вместе с тобой, какое блаженное сознание взаимного понимания и любви! И благодарности за минуты разделенного счастья, которое ведь тоже – не разделенное другим – не может быть полным…

Я окончательно утратила всякий интерес к каким-либо достопримечательностям, мною овладело одно желание – лечь, протянуть гудящие ноги и спать, спать! Но, увы, в нашем поезде были только сидячие места, скамейки были твердыми, без всяких подлокотников. В вагоне было темно, еле светил синий огонек ночника, и в его призрачном свете шевелились темные фигуры пассажиров, напрасно силящихся принять удобную позу. Ночь слилась в одно ощущение мучительного, непрекращающегося кошмара.

Я снова погружаюсь в одуревающе-теплое болото, стараясь ни о чем не думать, спать, но глаза сами открываются… За окном темнота, только порой стремительно проносятся световые пятна каких-то огней, – они сливаются в толстые и тонкие, косые и параллельные огненные линии. Чудится мне, что колеса стучат в темпе вальса, и я слышу голосок тети Наташи, напевающей: «Что ты, Ленский, не танцуешь, или Ольгу ты не любишь?!» Голос назойливо повторяет все ту же фразу, и уже не хочется ее слышать, а все слышишь, и колеса все отбивают надоевший темп вальса, а в голосе кружатся огни бального зала, звенят шпоры элегантного офицера – раз-два-три, раз-два-три, и на каждом повороте как бы вспыхивает, развеваясь, бархатное платье его дамы…

Вдруг грохот ударил в уши, а ослепительный свет ножом резанул по глазам – что такое? Поезд стоит, дверь купе распахнута, и в ней мужчина в железнодорожной форме с большой кожаной сумкой через плечо. В его руках фонарь, и яркий свет конусом прорезает темноту, впиваясь в глаза, передвигается по лицам пассажиров. Грубый голос третий раз вопрошает то по-итальянски, то по-немецки:

– Пограничный контроль! Ваши паспорта, билеты!

Граница! – наконец доходит до моего сознания. – Австрийская граница! Наши паспорта с визами, билеты – у Тина… Но где же он? Нина тоже проснулась и с беспокойством оглядывается… И тут мы видим маленькую, скрюченную фигурку в самом углу у окна – ее еле видно из-за чьего-то пальто, свисающего с крючка. В отчаянии мы тормошим бесчувственного Тина, но он только мычит, и голова его бессильно болтается. Мы переглядываемся с Ниной, валим Тина на скамейку, расстегиваем курточку на его распростертом теле, отшпиливаем булавку. В этот момент до затемненного сознания нашего руководителя доходит, что его хотят ограбить. Он яростно и возмущенно отбивается и открывает очумелые глаза… Но документы уже в моих руках, и контролер, что-то бормоча себе в усы, выхватывает их. Все оказывается в порядке.

Скоро поезд опять трогается, но никто не пытается спать. Над дверью тухнет тусклая синяя лампочка, так как неясный утренний свет уже пробивается в окно. Кто-то отдергивает занавеску, серый рассвет вползает нехотя в купе и освещает нашу помятую одежду и такие же лица.

Старушка напротив вынимает кружевной платочек из своего ридикюльчика и одеколон и вытирает им лицо и руки. В воздухе распространяется удушливый запах гелиотропа. Примеру старушки следует толстый немец. Мы бы с удовольствием последовали его примеру, но, к сожалению, ничего похожего на одеколон у нас нет, и мы только пальцами приглаживаем себе волосы.

Благоухающая старушка итальянка аккуратно разложила на столике на белоснежной салфетке крутые яйца, миниатюрные бутербродики, куриную котлетку на бумажке, конфетки. Мы поспешно отворачиваемся, так как чувствуем болезненные спазмы в пустых желудках. Старушка, конечно, видит наши вытянувшиеся физиономии, но ей и в голову не приходит разделить с нами трапезу.

Поезд останавливается на какой-то большой станции. Из немецкого разговора под нашим окном мы узнаем, что поезд простоит здесь минут двадцать. Странно звучит немецкая речь в наших отвыкших от нее ушах.

– Стоим двадцать минут? – вдруг повторяет Тин. – Тогда я сбегаю с нашей бутылкой на вокзал, хоть воды наберу!

Мы с Ниной смотрим ему вслед, и мне делается немного беспокойно – ведь неизвестно, как долго мы уже стоим и когда пройдут эти двадцать минут… Вдруг толчок, лязг буферов… и наш вагон начинает медленно двигаться вперед… мы уезжаем?! А Тин? И тут мы видим, как он выбегает из дверей вокзала. Ему предстоит перескочить через несколько путей. Как в столбняке я не могу отвести глаз от него. Пронзительное отчаяние, нежность и любовь охватывают меня. Вся сила моей души сосредоточилась во взгляде, устремленном на Тина. Вот Тин рядом со ступенькой последней двери – она так ужасно высоко!.. Он хватается правой рукой за поручень – в левой у него крепко зажата проклятая бутылка.

– Брось! Брось бутылку! – мне кажется, что я кричу, но из спертого горла не выходит ни звука.

Несколько скачков вровень с поездом, и Тин прыгает… Оскальзывается, страшный миг, когда, оледенев от ужаса, я думаю, что он упадет под колеса, но он все-таки как-то вползает на ступеньку…

Мы долго не можем опомниться. Я даю себе слово ни на шаг не отпускать Тина, в то время как он, захлебываясь от азарта, снова и снова рассказывает, что он пережил, когда увидел, что наш поезд уходит.

Наконец мы приезжаем в Вену. Опять вокзальная сутолока, но мы уже опытные путешественники, весь этот хаос нам нипочем. Яркое солнце слепит усталые глаза. Много машин, трамваи со звоном подкатывают к вокзалу. К счастью, мы сразу видим тот самый номер трамвая, о котором нам говорила бабенька, и влезаем в него. Тин с торжествующим видом вытаскивает свои кроны, платит за билеты, и мы едем через весь город на другой вокзал, с которого вечером идет поезд в Прагу. Мы смотрим во все глаза, но от прекрасного города Вены у меня остаются весьма сумбурные впечатления. Запомнились только широкие чистые улицы, большие площади, великолепные здания, похожие на музеи или дворцы, со множеством выступов, колонн, украшений, зеленоватых куполов, и, главное, высокие раскидистые деревья, обрамляющие почти все улицы; их пышные зеленые кроны, щедро освещенные солнцем, придают городу веселый, праздничный вид. В одном месте трамвай проезжал через большой парк с зелеными лужайками, с клумбами, – извилистый пруд блеснул сквозь зелень, и эти потоки света напомнили мне лучи прожектора, шарящие в морозной мгле по льду Финского залива.

На вокзале мы первым делом узнали, что до поезда в Прагу нам остается три часа, и устремились, ковыляя от усталости и голода, прямо в буфет. Там мы купили огромное кольцо тонкой колбасы, две бутылки лимонада и, дрожа от вожделения, уселись на скамейку в длиннейшем коридоре. Мимо нас сновали люди, но мы на них не обращали внимания.

Но вот мы снова сидим в осточертевшем поезде. В нашем купе сидят с чопорным видом спокойные сытые люди, изредка переговариваясь между собой на совершенно незнакомом нам языке, состоящем, как нам показалось, из одних букв «ш», «ж» и сочетания «рж», – напевное окончание слов явно не гармонировало с обилием согласных, которые резали ухо, привыкшее к музыкальной речи незабвенной Италии. Это была чешская речь, и это были чехи, а может быть, и словаки, – тогда мы не видели никакой разницы между этими национальностями. Мы с любопытством и некоторой опаской рассматривали чехов и прислушивались к их речи. Ведь нам предстояло с ними жить – и как мы будем с ними разговаривать?

В Прагу мы приехали поздно – часов в одиннадцать. Нас встречал совсем незнакомый человек, нашедший нас по описанию бабеньки. Ошибиться было, конечно, невозможно – другую такую троицу на всем вокзале вряд ли можно было найти. Одна Нина еще сохраняла вид, более или менее отвечающий общепринятым представлениям о заграничных путешественниках, – Тина пришлось чуть ли не выволакивать из вагона, а я едва ковыляла на распухших ногах.

Незнакомец тут же отвел нас в вокзальный ресторан и хотел чем-то покормить, но мы так устали, что отказались от еды и только выпили с жадностью лимонаду.

Загородный поезд, в котором мы наконец очутились, совсем не походил на роскошные заграничные курьерские поезда, в которых мы привыкли ездить. Короткие вагончики с узкими окнами, деревянными площадками и с жесткими желтыми скамьями. На одних вагонах было написано «куржацы», на других – «некуржацы». Мы было сунулись в «куржацы», но там стеной стоял удушливый дым от папирос и трубок, которые курили меланхоличные деды.

Нам пришлось уйти к «некуржацам» – хоть там и был приятный свежий воздух, но все места заняты женщинами с детьми, бабками в платках с помпончиками, на полках громоздились сумки, корзины и прочий багаж.

Через каждые пять минут поезд останавливался, бесконечно хлопали двери, толкались выходившие люди… Наконец наш провожатый сказал нам, чтобы мы приготовились: Вшеноры только полустанок и надо торопиться, чтобы успеть выйти.

Поезд останавливается, и мы поспешно слезаем – ни платформы, ни здания станции нет. Есть длинная, плотно убитая ногами земляная насыпь, нечто вроде дорожки вдоль рельсов. Почти на каждой подножке вагонов стоят кондуктора с желтыми фонарями в руках. Кондуктора хором кричат:

– Дале! – и поезд медленно проходит мимо нас, освещая своими окнами нашу унылую группу.

Вот прошел последний вагон, и все погрузилось в кромешную тьму. Гуськом, чуть ли не ощупью мы двигаемся за нашим провожатым. С дорожки вдоль рельсов мы сворачиваем на дорогу, видимо просто проселочную. Недавно прошел дождь, и дорога была невероятно грязной. В темноте мы ступали по лужам, ноги разъезжались по размокшей глине. Время от времени тусклый фонарь освещал низкие деревенские домишки, туда молча сворачивали черные тени людей, вместе с нами прибывших на этом последнем ночном поезде. А мы все шли и шли… Один раз сбоку блеснула гладь пруда, потом опять поворот куда-то в темноту, а наш проводник все идет впереди, изредка приговаривая:

– Уже близко, сейчас придем…

Ничего себе близко! Пахнет сыростью, прелым листом… Куда он нас ведет?

Довольно близко перед нами светится большое окно. Наш проводник говорит:

– Пришли!

Мои глаза настолько привыкли к темноте, что кажется – окно висит в пространстве и живет отдельной жизнью, далекой от этой мокрой темноты, с ее слякотью и отчаянием. Как слепые, мы нащупываем калитку, проходим через сад, – наверное, это сад. Наш проводник кричит:

– Наталья Матвеевна, мы приехали!

Неужели я сейчас увижу тетю Наташу?! Распахивается где-то чуть выше дверь, и яркий столб света падает на несколько широких ступенек террасы, выхватив из темноты кусок дорожки и клумбу с белыми поникшими цветами. Черный силуэт рассекает столб света – в дверях стоит тетя Наташа. Она протягивает руки, не то смеется, не то плачет:

– Приехали! Наконец-то!

Не помню, как я очутилась на террасе, – я только чувствовала, как сильные руки тети Наташи обнимали меня, слышала ее милый голос, сквозь слезы повторяющий:

– Веруха! Приехала!

Я вдыхаю ее такой знакомый, родной запах – пахнет немного сдобным тестом. Чем-то вкусным пахнут и ее руки, и пушистые завитки волос на шее, куда я тычусь носом.

Дома! Пусть этот дом совершенно еще незнакомый, пусть он заставлен чужой мебелью. Это все безразлично теперь – ведь здесь тетя Наташа, и одно ее присутствие уничтожает кошмар бесконечного блуждания среди чужих людей, создает теплое ощущение родного дома, уверенность, что сейчас – без всяких слов и объяснений! – тебя обласкают, обогреют, накормят, уложат в мягкую просторную постель.

У меня на глаза навертываются слезы, но я от расслабленности могу только восторженно смотреть в небольшие карие глазки тети Наташи, светящиеся глубокой нежностью и счастьем.

Наша вилла «Боженка» была довольно большим каменным одноэтажным домом с островерхой крышей. Дом стоял в небольшом садике у самого подножия крутого холма, так что казалось, он упирается в него спиной. Холм был невысок, но крут и изрезан оврагами, как щелями, и весь порос лиственными деревьями – кленами, буками.

Дом был разделен на две половины, сообщавшиеся между собой только через террасу. Во второй половине дома жила семья писателя Евгения Николаевича Чирикова. С Чириковым мой отец и мать дружили еще в России. Это был удивительно живой, жизнерадостный человек. Трудно было определить его возраст: несмотря ни на что, его никак нельзя было назвать стариком. Небольшого роста, всегда подтянутый, худощавый, он держался чрезвычайно прямо, ходил быстро, оживленно жестикулировал и часто смеялся заразительным смехом. Голова его была с сильной проседью, но смешливые глаза светились лукавством и юношеским задором.

Евгений Николаевич обладал большим чувством юмора и пересыпал свою речь шутками и остротами. Иные его остроты были на редкость удачны и метки, особенно когда он избирал своей мишенью наших соседей – медлительных чехов с их склонностью к накопительству и мещанскому образу жизни. Тут доставалось и их наружности, и их неблагозвучному, по его мнению, языку. Конечно, в этом отношении Евгений Николаевич был не прав – чешский язык только при полном незнании или очень поверхностном знании поражает обилием согласных и разных шипящих и горловых звуков. К нему нужно привыкнуть, постичь его премудрости, и тогда становится ясным, что язык этот очень богат и своеобразен, что в нем мало заимствованных иностранных слов, которыми, кстати сказать, изобилует русский язык, а, напротив, много слов древнеславянских, только слегка модернизированных. Но тогда, когда мы приехали и совершенно еще не знали языка, сарказм Евгения Николаевича нам казался вполне уместным, и мы от души потешались над его меткими сравнениями чешских слов с русскими. Иные были в самом деле очень похожи на русские, но имели порой совсем иной, неожиданный смысл, а их сходство казалось некой карикатурой, некрасивым и примитивным жаргоном литературного русского языка. Рассказывалась масса анекдотов, случавшихся с нашими соотечественниками, легко путавшими чешские слова с русскими и наивно думавшими, что стоит слегка исковеркать свой язык, чтобы получился чешский.

Жена Евгения Николаевича, Валентина Георгиевна, элегантная стройная дама, сохранила, как принято говорить, следы былой красоты. В прошлом петербургская довольно известная актриса, она и сейчас производила впечатление играющей на сцене. Ее манеры не были лишены немного неуместного в домашней жизни пафоса и экзальтации.

Валентина Георгиевна представлялась моему воображению в длинном платье начала века, с перетянутой талией и рукавами пуфф, в огромной шляпе с перьями и кружевным зонтиком в руках, этакой дамой высшего света из пьес Чехова или Ибсена. С Чириковыми жили их дочь Новелла (почему не «Повесть»? – вопрошал ехидный Тин), с мужем и маленькой дочерью. Новелла была молода и хороша собой, с несколько холодным и капризным выражением лица. Чем она занималась, не могу сказать. Муж Новеллы, высокий, красивый человек, хорошо играл на скрипке.

Еще у Чириковых были два сына – младший Георгий, или попросту Гога, и старший Евгений – Женя. Гога был молодой человек, с подвижным красивым лицом, настоящий живчик. Он не ходил, а бегал, говорил быстро, занимательно. А Женя… был инвалидом – у него была ампутирована левая нога, и он ходил на костылях. Такой красивый, молодой, с юношески стройной широкоплечей фигурой, – как он должен был быть хорош, если бы не это увечье полученное им в бытность его добровольцем в рядах белой армии! Как он попал в белую армию, мне трудно сказать и объяснить, – ошибка горячей молодости, неверно понятый патриотический долг… Тогда ведь многие устремились на фронт «спасать Россию». А Жене было всего девятнадцать лет! Я помню его большую фотографию: необычайно красивая, чуть приподнятая в гордом полуобороте голова, с прекрасными темными глазами, горящими молодостью и беззаботной отвагой.

В первый раз я столкнулась с бессмысленным ужасом войны, с косным безразличием, с которым она уничтожала цветущую молодость человека, превращала его в инвалида. В первый раз, не осмысливая, конечно, причин, послуживших ее возникновению, я почувствовала страх и ненависть к войне.

Несмотря на свое увечье, Женя Чириков сохранил жизнерадостность и оптимизм. Трудно было поверить, что он обездолен судьбой, когда он сидел за общим столом и рассказывал что-нибудь забавное. При этом он хохотал так заразительно, что даже из другой комнаты, не зная, о чем рассказывают, человек, слыша эти раскатистые взрыва смеха, невольно тоже начинал улыбаться.

– Ха-ха-ха! – отчетливо, с непередаваемым удовольствием смачно смеялся Женя, и такая ширь, удаль чувствовалась в этом хохоте, что казалось, смеется от всей широкой необъятной души сама наша Родина – добрая, могучая, свободная.

Согласно маминым планам, на вилле «Боженка» оставались тетя Наташа с Ниной, а мы с Тином должны были немедленно поступить в гимназию и жить до ее приезда в пансионе. Об этом уже было заранее договорено с маминым представителем в Праге.

В один прекрасный осенний день тетя Наташа постаралась одеть нас как можно параднее. При дневном свете, в погожий день эта дорога оказалась вовсе не такой длинной и грязной, как в ночь нашего приезда, а очень даже живописной: по ее сторонам стояли хорошенькие каменные дома, называвшиеся здесь виллами. На фронтоне домов красовались затейливо выведенные названия: «Андулка», «Марженка», «Вера» – все почему-то женские имена. Небольшие садики были тщательно ухожены, клумбы полны цветов, дорожки посыпаны красноватым песком.

Сердца у нас замирали при мысли о неведомых экзаменах, нас ожидавших. Ведь надо было установить степень наших знаний – или незнаний! – для определения нас в тот или другой класс. Несмотря на то что между нами было три года разницы, пребывание в Италии и учение с Марией Ивановной Черной почти совершенно сгладили разницу в летах. Тем не менее было бы довольно нелепо, если бы мы попали с Тином в один класс!

Русская реальная, реформированная гимназия, где нам с Тином предстояло изучать всевозможные предметы, включая французский или немецкий язык (по выбору) и с пятого класса латынь, и два пансиона – мужской и женский – содержались за счет государства. Государство оплачивало все учебные пособия, одежду и питание учеников. Большая часть детей эмигрантов была школьного возраста, но очень много было и переростков, не успевших окончить среднее образование в России. К моменту нашего прибытия в Прагу жизнь гимназии уже была вполне налажена и подчинялась достаточно суровой дисциплине и выработанному регламенту. Она была устроена по образцу чешских гимназий, представляя собой некую смесь гимназий реальных и классических. Из-за латыни русская гимназия имела несколько классический дух и называлась реформированной.

Когда мы вошли во двор, там оказалось только несколько юношей в светлых полотняных гимнастерках и таких же светлых широких штанах. Мы во все глаза смотрели на странные одеяния, похожие на арестантские, и были поражены возрастом и независимыми манерами этих молодых людей.

В директорской нас представили нескольким учителям. Они с интересом воззрились на нас. Им сообщили, что мы дети Леонида Андреева, после чего их интерес еще усилился, и нас с Тином повели экзаменоваться – Тин скрылся в одном помещении с надписью на двери «физический кабинет», кинув на меня жалобно-унылый взгляд, а меня отвели в другую комнату, где некоторое время я посидела в печальном одиночестве. Потом вошел молодой элегантный мужчина с правильными чертами лица и в пенсне со шнурочком, как у Чехова. Как оказалось впоследствии, это был Карцевский, учитель русского языка и литературы. Он с ходу спросил меня, помню ли я рассказ моего отца «Кусака» и могу ли я написать его пересказ?

Помню ли я рассказ «Кусака»? Мне даже смешно сделалось от нелепости и наивности этого вопроса. Уж я-то знала этот рассказ чуть ли не наизусть… С недоумением посмотрев на учителя, я пробормотала, что помню. Тогда он, с любопытством взглянув на меня, сунул мне в руки тетрадку, перо и с видимым облегчением вышел. Я тотчас уселась и, все еще поражаясь легкости задания, очень старательно, самым своим лучшим почерком постаралась как можно вернее передать содержание этого рассказа. Как и тургеневская «Муму», рассказ заставлял меня горько плакать над участью бездомной собаки, полюбившей людей, которые потом так равнодушно и жестоко предали ее. Уж лучше бы Кусака осталась прежней, не познавшей ласки собакой, – познав любовь и счастье, слишком тяжело вернуться обратно к одиночеству и бесцельности существования. И еще одно чувство я испытывала, читая и перечитывая рассказ «Кусака» – и не только этот рассказ! – безграничное восхищение и благоговейное преклонение перед талантом отца, перед его особенным слогом, метафорами, сравнениями. Каждое его слово непосредственно входило в мою душу и находило в ней живой, страстный отклик. Я не боюсь сказать, что интенсивность этого чувства имела более глубокие корни, чем только восхищение талантом любимого писателя. В ней сказалась родственная связь, кровные узы отцовского духа с моим собственным сокровенным миром. Если бы я писала, я бы писала только так, как мой отец! – думала я, не умея иначе выразить свою глубочайшую, нежнейшую благодарность к этой большой душе, в которой растворялась без остатка моя робкая, несмелая и все же родственная душа.

По русскому языку экзамен был выдержан.

– В дальнейшем вам придется писать по новой орфографии, – вот все, что я услышала от учителя.

С математикой дело обстояло гораздо хуже – я обнаружила такое глубокое невежество в этой области, что грозный Владимир Антонович посмотрел на меня с сожалением. Одним словом, меня определили в третий класс, а Тина во второй. Это было довольно неприятно, так как еще в Берлине я ходила тоже в третий класс… «Что же, все учение с Марией Ивановной Черной пропало?» – думала я. Да и возраст мой был не слишком подходящий для третьего класса – ведь мне уже шел пятнадцатый год!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю