Текст книги "Эхо прошедшего"
Автор книги: Вера Андреева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 29 страниц)
Подкатил сверкающий огнями поезд, захлопали двери, зашаркали по платформе люди. Странно мне все это показалось: вот люди, а мы двое – как с другой планеты, марсиане какие-то, сидим здесь в метро – зачем мы здесь, почему мы здесь?..
Вертинский встал.
– Прощайте! Спасибо за сочувствие. И запомните – я тут не останусь, уеду, – и, ссутулившись, засунув руки в карманы, он пошел к выходу.
Я смотрела ему вслед: «Чудак, благодарит за сочувствие, а ведь я ни слова не успела сказать…»
Мама стала часто встречаться с Татьяной Львовной Толстой – младшей дочерью Льва Николаевича. Не могу сказать, где и каким образом познакомилась мама с этой скорее среднего, чем пожилого возраста женщиной, лицо которой носило такое неопровержимое сходство с лицом ее отца, что казалось, не хватало только бороды и кустистых бровей, чтобы перед вами предстал сам великий старец.
Мама всю жизнь относилась к Льву Николаевичу с совершенно особенной любовью и глубочайшим уважением. Но Софья Андреевна была в представлении мамы существом, только и способным к бесчисленной переписке его сочинений, без собственного мнения, без суждения, без нужной оценки.
– И Толстой читал ей, что написал за день! – восклицала мама. – Тут бы дать ему преданнейшего человека, высокоинтеллектуального, способного чувствовать интуитивно, способного проникнуть в тайную работу его мысли, оценить ее… А этот секретарь Льва Николаевича, Булгаков? Это же такой посредственный, ограниченный человек! – возмущалась мама, и я вспомнила этого самого Булгакова, жившего во Вшенорах – или Мокропсах? – в бытность нашу в Чехословакии.
Благообразный, седой как лунь, еще не старый, очень аккуратный человечек, с младенческим румяным лицом, – весь нашпигованный своей жизнью рядом с гением русской литературы, он, наверное, даже во сне продолжал цитировать разные его высказывания, заученное повторение которых он преподносил слушателям, не слишком разбираясь в уместности того или иного изречения перед той или другой аудиторией. Он пользовался огромным уважением общества, загипнотизированного именем Толстого, и постепенно это уважение он перенес на себя лично, возгордился неимоверно и изображал из себя некоего преемника Льва Николаевича, продолжателя, так сказать, его трудов. Главным мотивом его публичных выступлений были рассказы о том, как Лев Николаевич ценил его, Булгакова, мнение, как беседовал с ним как с равным, как интересовался его суждением о той или иной мысли, высказанной Толстым.
Совсем другое мнение составилось у мамы о Татьяне Львовне Толстой, – она с бесконечным уважением относилась к ней не только как к живой продолжательнице рода Толстых, столь верно повторяющей внешность и манеры отца, но и как к необыкновенно умной, эрудированной женщине, с которой можно было часами беседовать на всевозможные темы, как абстрактные, так и сугубо житейские. В то время Татьяна Львовна была очень занята предстоящим замужеством своей дочери Тани, внучки Толстого, со знатным итальянцем, ее увлекали мечты о жизни рядом с любимой дочерью в великолепных условиях родового замка и богатства, заставляя забыть об убожестве эмигрантской жизни, ощущаемой Татьяной Львовной не столько на себе, сколько на других, близких ей людях, преданных искусству и литературе.
– Папа, – говорила Татьяна Львовна, – возвышался надо мной, как величественная, вся в снегах мудрости гора, а я стояла внизу как бы на коленях и могла только молитвенно воздевать к нему руки. Надо сказать, папа никогда не дал мне понять, что я мала, как песчинка, рядом с ним, никогда не показал своего превосходства.
Я помню слезы в маленьких глазах дочери Льва Толстого, когда она, уезжая в Италию, в последний раз обняла маму перед крыльцом нашего дома на Маргерит Реноден. Шмыгая своим покрасневшим толстовским носом, она вышла на улицу и со вздохом залезла в такси, – мама грустно стояла у ворот: опять уезжал человек, с которым она сблизилась, в котором нашла родственную душу.
– Я еще приеду к вам в Италию! – крикнула она, когда такси тронулось, но уже только взмах руки был ей ответом…
Мне тоже стало грустно и жалко всех – и уезжающую навстречу своей новой жизни Татьяну Львовну, которая так напоминала мне нашу незабвенную добрую «бабеньку», и маму, которая опять осталась без друга, и Савву, всегда с благоговением взиравшего на любимую дочь Льва Толстого и так восхищавшегося ее фамильным сходством с отцом.
Что же не говорю я ничего о Варламовых? Неужели забыла Таню, Волю, – про все то, что так сроднило нас в Чехословакии… Нет, ничего я не забыла, все так же помню, так же тоскую, так же пишу письма, правда, одной Тане, так же получаю ответы, в которых говорится, что меня всегда ждут, всегда надеются на мой приезд. В самом деле: может быть, в знакомой Чехословакии найдется для меня место под солнцем, где я могла бы работать. Неприятен мне этот громадный, неуютный Париж, где так много народа и так мало настоящей привязанности, милых сердцу людей, какой-то простой, спокойной жизни, приемлемой работы, без этого унизительного прислуживания сильным мира сего?
И я начинаю в своих письмах просить Таню, чтобы она поискала для меня какое-нибудь приличное место, хотя бы гувернантки к большим уже детям, желающим подучить иностранные языки – французский, английский, русский. Таня отвечала, что она постарается, но обещать ничего не может, так как в Чехословакии тоже кризис и найти хорошее место очень трудно.
Прошло каких-то томительных два-три месяца парижской зимы, когда я снова трудилась у Льва, подработав таким образом порядочную сумму, на которую думала совершить переезд в Чехословакию.
Наконец совершается чудо – Таня пишет мне радостное письмо, в котором сообщает, что место гувернантки для меня найдено: один чешский фабрикант, живущий, увы, не в Праге, а в каком-то городишке на севере Чехии, имеющий там текстильную фабрику, нанимает меня для разговора на трех упомянутых языках со своими двумя дочерьми. Меня уверили, что сей фабрикант интеллигентный человек и хорошо платит… Последнее обстоятельство меня несколько утешило.
Удивительное свойство молодости не жалеть о покидаемом, может быть, навсегда! И как не страшно было мне покидать родной дом, ехать куда-то в неизвестное, начинать новую жизнь! Нет, не страшно мне было, а скорее – весело. Мощные, радостные волны поднимали мой дух – ведь даже жутко подумать, что я пять лет не видела Таню… А что же Воля? И вся душа моя замирала, и опять какие-то надежды шевелились. Застенчивость хотя и в какой-то степени оставалась, тем не менее не угнетала меня так, как прежде. Я независима, самостоятельна…
Так думала я, когда скорый поезд Париж – Прага уносил меня по знакомому маршруту, когда опять в обратном порядке мелькали Штутгарт и Карлсруэ, и приближались полузабытые дороги Влтавы, и полузабытая мелодия симфонической поэмы Сметаны снова зазвучала в ушах.
…И не знала я ничего – не знала и не могла знать, что пройдет двадцать шесть лет моей единственной жизни, наполненной страданиями и смертью, несбыточными надеждами и падениями в страшную бездну отчаяния, когда роковые звуки Лунной сонаты зазвучат похоронным звоном в тот ужасный поздний вечер в какой-то чешской, забытой богом Остраве. Я сижу на диване рядом с радиоприемником и слушаю, как знаменитый Падеревский играет Лунную сонату. Все спят, спит и мой двенадцатилетний мальчик, о котором сегодня сказал хирург, что он никогда не будет ходить. Никогда не будет ходить! Как злой волшебник вбивает Бетховен гвозди отчаяния в мое измученное сердце, надежды нет и не будет, тупо твердит он, и ничто, и никто тебе не поможет – никто, ничто, никогда! Дурх лайден – фрёйде, сказал он, но не о том страдании, не о той радости! Через эти страдания к никакой радости не дойдешь: мертвая равнина, освещенная равнодушной, холодной луной, чуть дымится, уходя в необозримую даль, – все глуше звуки сонаты, все ниже опускается голова, все темнее ночь…
«Все твои волны и бури прошли надо мной…»
…Казалось бы, все поля на свете одинаковы – такая же на них растет трава, так же покрываются они по утрам росой… Но забылись почему-то все те бесчисленные поля, которые довелось мне видеть в других странах, – и поля в окрестностях Рима, все алые от цветущих маков, и альпийские луга – белые от покрывающих их нарциссов, и лужайки в Версальском лесу, все лиловые от гиацинтов. Чья-то мощная рука словно стирает воспоминание, красота виденного тускнеет, бледнеют краски и исчезают в тумане прошедшего, а перед глазами встает поле моего детства: бежим мы с братом босиком по тропинке, поросшей мягкими, прохладными листьями подорожника, а вокруг поле – простое русское поле с неяркими, скромными цветами: ромашки, лютики, лиловые колокольчики – знакомые, родные цветы.
Ни на одной из печальных дорог Европы я не встретила больше того единственного, дорогого сердцу поля. Постепенно счастье детства смешалось с неутолимой болью невозможности свидания с местами, где проходило оно, и воспоминание о нем легло на душу тяжелым камнем.
Ничто не могло заменить того поля. Океан? На тысячи километров протянулась его синяя ширь – беспредельное пространство воды, песка и неба давит сознание, заставляет человека горестно ощущать свое ничтожество перед величием Вселенной. Выйди ночью на берег, ляг на песок и смотри в небо. Постепенно начинает казаться, что ты только одна из этих мельчайших песчинок, тело делается как бы невесомым, оно поднимается над землей, плывет куда-то, все выше и выше, и вот уже в окаменевшее сердце вяло вливается холод космического пространства – «как будто бы сам Космос, не дыша, глядит, как леденеет в нас душа». Нет, не дает мне утешения океан – грозное его величие угнетает душу, в великое одиночество погружается она, в холодный мир пустоты и отчаяния.
Лес?.. Таинственны и мрачны разлапистые ели, толстый мох заглушает шаги, сырой, затхлый воздух насыщен запахом прели и грибов, набухшие влагой сучья глухо ломаются под ногами. Сумеречно в лесу – солнце не может проникнуть сквозь густые ветви, цветы не растут здесь, только папоротник раскидывает свои перистые листья, да мелькнет изредка ядовитый «вороний глаз».
Тоскливо на сердце в таком лесу – вокруг однообразие высоких стволов, плотной крышей ветвей отгорожен мир, вдруг блеснет сквозь деревья вода: это омут, его зеркальная поверхность черна и неподвижна – таинственная, бездонная глубина… Начинает казаться, что никогда уже не выйдешь из этого леса, что кружит тебя какая-то злая, насмешливая сила…
Но вот деревья редеют, почва делается суше, сквозь верхушки елей видно небо. Невольно убыстряешь шаги, еще немного, и широкий простор захватывает дыхание – поле! Теплый, ласковый ветерок шевелит волосы, обвевает лицо, глаза с наслаждением отдыхают на нежной зелени травы, в которой здесь и там виднеются ромашки, лютики, лиловые колокольчики – знакомые родные цветы. И пахнет хорошо и вызревающим хлебом, и цветущей гречихой, и еще чуть-чуть медом, чуть-чуть горьковатой полынью – дышишь, дышишь и не можешь надышаться. Будто далекий, давно оплаканный друг подошел к тебе, протянул руку, и ты узнаешь дорогие черты.
Да, оно снова со мной, мое поле! После скитаний, после всех горестей, разочарований и смертей я вернулась к полю моего детства, и никто его больше у меня не отнимет. Я узнала его – оно то самое, которое видела я во сне, куда властно звало меня чувство принадлежности к нему.
Сейчас зима – поле покрыто снегом, «сквозь волнистые туманы пробирается луна, на печальные поляны льет печально свет она…». Но поле не умерло, оно живет ожиданием нового тепла, оно только спит под сугробами, и настанет весна, и оно оживет, и снова расцветут на нем ромашки, лютики и лиловые колокольчики – знакомые, родные цветы.
Я уже давно городской человек. Но и городские подстриженные деревья, городская чахлая трава, яркие цветы на геометрически правильных клумбах – вся эта тщательно культивированная природа не оставляет меня равнодушной. И как же я радуюсь первым почкам на тополях, первой траве, робко поднимающейся в садике во дворе, – скоро-скоро я увижу мое поле!
И вдруг донесется откуда-то запах полыни, грянет весенний гром, веселый ливень забарабанит по лужам и… обожжет меня эхо прошедшего – голоса друзей и близких далеким сумеречным отзвуком донесутся из глухой пустоты прошлого, и лишь великий мой исцелитель уже никогда не покинет меня – мой русский язык, мой верный друг, мое второе «я».
И неистово, и жгуче, и неодолимо захочется на простор, в поле – вечно юное, жизнеутверждающее, – мое русское поле!
Москва, 1986
Оглавление
Дом на Черной речке
Эхо прошедшего