355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Андреева » Эхо прошедшего » Текст книги (страница 26)
Эхо прошедшего
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 11:12

Текст книги "Эхо прошедшего"


Автор книги: Вера Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)

– Очень хорошо! Можете сесть.

Так победно и кончились страшные экзамены. Я просто ликовала! Окончено учение в опостылевшей гимназии, и вот, наскоро со всеми простившись, я уезжала в Париж, к взрослой жизни, – может быть, там меня ждет счастье?..

Что же происходило во время моего отсутствия в нашей семье? Да ничего особенного: тетя Наташа работала теперь в семье обрусевших французов. Дез Обри жили по нашим эмигрантским понятиям вполне богато, у них была прекрасная квартира и прочие удобства, Наташе платили хорошее жалованье, но она все-таки казалась чем-то недовольной, неуверенно и как-то заискивающе себя держала с хозяевами. Тетя Наташа нашла все-таки свое призвание. Она оказалась необходимой маленьким детям: у маленькой Люси чуть ли не каждый год прибавлялось братьев и сестер – всех их тетя Наташа беззаветно любила, была им самым нужным человеком, а разве недостаточно этого для счастья?

Савва по-прежнему «ходил на базар», по его выражению, то есть посещал Академи де Бо-з-Ар. Бесконечные эскизы, рисунки голых натурщиц, бюстов известных скульптур, портретов пачками лежали на столах. Постепенно стало проявляться тяготение Саввы к портрету, но он долго вырабатывал себе свою манеру письма, находясь то под влиянием Репина, то Шухаева, стараясь избежать фотографичности. Валентин посещал лицей Мишле и очень преуспевал во французском языке и литературе. У него появились приятели-французы, и я слыхала, как он несколько раз упомянул имя какой-то Соланж, когда шептался с Саввкой. Вообще мои братцы стали вполне взрослыми парнями, тщательно брились и старательно следили за своей наружностью. Валентин, однако, сохранил неистребимо мальчишеский вид, каким всегда отличался. Братья вместе с шурином Вадима Володей Сосинским ходили играть в теннис на порядком заброшенные клямарские корты – очень по-домашнему выглядели эти площадки, с пробивавшейся сквозь когда-то оранжевый песок сорной травкой по обочинам, со слегка провисающей старенькой сеткой. Иногда приходила и я посмотреть на их игру, и мне очень нравился азарт, с которым братцы носились по своим площадкам, меткие удары, головоломные прыжки, «пушечные подачи». Даже здесь заметна была разница между братьями – Савва, сильный и ловкий, бил так, что казалось, сейчас лопнут струны ракетки. Тин играл более сдержанно, избегал прямых нападений, часто обманными ударами около сетки ставил в тупик разогнавшегося для своего сокрушительного удара Саввку.

Чем же занималась я? Почти ничем, – немного хозяйством, ходила в магазин, убирала, что-то готовила, все под бдительным оком мамы, всегда недовольной моей якобы медлительностью и нерасторопностью. Создавалось мрачное, гнетущее сознание своей неполноценности, ущербности и даже никчемности. Сколько раз, сидя в мансарде братьев и слушая бесконечные упражнения на рояле, доносящиеся из маминой комнаты, я себя чувствовала настолько несчастной, что казалось, так и будет проходить вся жизнь – без радости, без счастья, без любимого человека, вечно среди этих четырех стен под звуки «Музыкального мгновения» Шуберта и «Турецкого марша» Моцарта – особенно любимые, особенно трогательно-задумчивые и печальные вещи, которые с особенным пониманием играла мама.

Я с тоской думала, что ведь есть такая страна в мире, где я не буду казаться странной, нелепой, где не думают, согласно чешской пословице, что «одежда делает человека».

Стоя где-нибудь на перекрестке Больших бульваров, глядя на мельтешащие толпы всяких иностранцев, глазеющих по сторонам, рабочего люда, торопящегося по своим делам, бездельников, фланирующих по улицам своего обожаемого Парижа, я чувствовала себя бесконечно чужой, никому не нужной, неинтересной. Я была уверена, что в той, другой стране я не буду никчемно стоять в стороне, что перестану быть глупой и тупой, никому не нужной «рослой девицей в теннисных туфлях»… Почему я была так уверена, что в России такими мелочами не заняты? Откуда, совершенно ничего не зная о положении вещей в России, о жизни и работе тамошних людей, я черпала уверенность, что там процветает и искусство, и высшие интересы, что там весело, дружно живется всем? Я это чувствовала всем русским существом своим, я понимала, что только там есть родные мне, близкие люди.

Нельзя сказать, чтобы эти мысли приобретали твердую, конкретную форму и толкали на какие-нибудь конкретные действия, да и какие конкретные действия я могла предпринимать, – ведь неизвестность порождала слухи, которым не хотелось верить, но которые назойливо лезли в уши, кричали со страниц эмигрантских газет, шепотом слетали с искривленных ненавистью губ приверженцев бесчисленных организаций. Именно потому, что ненавидели, что шипели, мы и не верили этим слухам – ненависть искажает правду, эта истина давно известна. Но где же правда? Ее никто не знал, и потому лучше было отгородиться от всей этой лживой, ненавистнической болтовни и погрузиться в туманный мир собственных представлений, мечтаний, которым, конечно, вряд ли суждено сбыться, – ведь вся Европа со всеми своими государствами казалась гораздо проще, понятнее, привычнее, чем та далекая, громадная страна. Казалось, проще поехать куда-нибудь в Испанию или Швецию, пожить там, встретить тех же знакомых или чуточку незнакомых европейцев, увидеть тот же – с небольшими вариациями – уклад жизни с теми же богатыми магазинами и нищими в подворотнях, чем хотя бы краешком глаза заглянуть на какую-нибудь петроградскую улицу, – впрочем, она уже не петроградская, а ленинградская, – взглянуть в лицо хоть одного прохожего, вдохнуть тот неизъяснимый, пахнущий немного разрезанным арбузом, немного морской сыростью, питерский воздух… Невозможно! Несбыточная мечта! «А вдруг, – подкрадывается змеей подколодной мыслишка, – там и люди-то изменились? Перестали быть русскими – и мне с ними не найти общего языка?» Но непостижимыми путями все-таки пробивались тоненькие струйки мелодий советских песенок из фильма «Путевка в жизнь», – причем самого фильма никто не видал. Эти песни пела, собравшись, молодежь наравне с «Коробейниками».

Много позже в Париже появились фильмы «Цирк» и «Веселые ребята». Я уже тогда зарабатывала деньги, служа «прислугой за все» у одного богатого адвоката, французского еврея. Часто я приходила к маме в ее «подвальчик», в котором мама жила в последнее время в Париже, приносила ей купленные в специальных итальянских гастрономах сыр «пармеджиано», колбасу «салами миланезе» или оплетенную бутылку «Кьянти» – до чего же я чувствовала себя счастливой, когда видела просветлевшее лицо мамы при виде этих дорогих ей по воспоминаниям итальянских деликатесов, – ведь они были частью ее обожаемой Италии…

– Спасибо, Веруха, – говорила она ласково, и ее строгие обыкновенно глаза озарялись таким мягким светом, что я готова была за один этот взгляд сделать все на свете, ничего не пожалеть, все отдать.

Так вот, принесла я маме билеты в кино, на этот «Цирк» – в то время я довольно часто так делала, и мама охотно ходила со мной в кино, что было удивительно, так как прежде мама не считала кинематограф искусством и очень резко говорила о его дурном влиянии на духовный мир, главным образом молодежи. «Развалясь в кресле в затемненном зале, они впитывают чужие любовные страсти иллюзорной богатой жизни, иллюзорные красавицы-красавцы уводят их от настоящего, от деятельности. Кинематограф учит пассивности, бездеятельности, – ты уж сам не живешь, ты стоишь в стороне и только созерцаешь чужую жизнь, раздразниваешь самые низменные инстинкты, а потом выходишь в эту суровую, некрасивую – не сравнить с киношной! – жизнь, где царят серые будни, где надо работать, делать какую-то скучнейшую работу… Ты как наркоман, нанюхавшийся кокаина, только и мечтаешь попасть снова в кино, снова пережить с любимыми героями их любовные драмы в этом иллюзорном экранном мире». Так говорила мама, и я почти с нею соглашалась. «Почти» потому, что разве не таким же наркотиком является и книга, в которой тоже происходит чужая жизнь, тоже живут иллюзорной жизнью красавцы-красавицы – и ты тоже упиваешься и переживаешь вместе с ними их любовные драмы?!

Этот сдвиг в маминых интересах позволил мне доставить ей массу удовольствия, так как я прекрасно разбиралась в фильмах и не было интересного актера, к которому бы я не выработала своего отрицательного или положительного отношения.

Мы идем на советский фильм «Цирк»! Такого еще никогда не бывало, и мы с ажиотажем предвкушаем зрелище. А билеты-то достать было трудно, парижане и конечно же русские эмигранты проявили небывалый интерес.

Много самых разных впечатлений вынесла я от этого фильма – критически отнеслась к Любови Орловой, ее чечетка на дуле пушки меня никак не очаровала, зато ее «американский акцент» был очень хорош. В юного богатыря Столярова я влюбилась с первого взгляда, особенно потому что его открытое, симпатичное лицо было самым настоящим, неподдельно, типично русским… Феерия с лестницами и вертящимися, переливающимися, бесконечными рядами «герлс» совсем не понравилась – таких картин я насмотрелась в американских и прочих фильмах, и – надо сказать честно – там они были сделаны с большим вкусом. Очень понравилась музыка Дунаевского – «Широка страна моя родная», которая и создала доминирующее впечатление от фильма. Мне трудно его выразить сейчас, восстановить в памяти ту ликующую радость, охватившую меня, – я не обманулась, Россия действительно та единственная страна, где мне хочется жить, работать, учиться! А я здесь торчу, в этом прекрасном, но чужом Париже – зачем, почему?

Мама была всегда занята: ее деятельная натура не могла оставаться инертной – главным ее занятием была переписка со всеми странами света на всех возможных языках насчет издания отцовских произведений; в Америке был некий Левингстон (а где же Стенли? – вопрошал Тин), а в Италии – Чезаре Кастелли, и с каждым из этих издателей мама переписывалась. Мама никогда не посвящала нас в свои дела, разве только с Саввкой она разговаривала на эти темы, да и то только для того, чтобы поделиться новостями. Но было ясно, что содержание всех нас, большая вилла с собственным центральным отоплением – дрова, угли! – продукты питания, одежда, бесчисленные велосипеды и теннисные ракетки – все это должно было стоить больших денег, тем более что никто из нас ничего не зарабатывал – только потреблял, только требовал…

Мама никогда не встречалась с представителями разных эмигрантских организаций, – все они ей были чужды по духу, неинтересны в своих мелких, шипящих ненавистью страстишках, по своей бедности духовных запросов они были просто несовместимы с маминой богатой натурой, всю жизнь носившей в себе отзвук папиного творческого духа, до самой смерти все бытие нашей семьи благодаря маме озарялось отраженным светом папиной большой личности, его отношением к разным жизненным явлениям, его суждением о людях. «Как бы сказал об этом ваш отец?» – спрашивала мама и сама тут же отвечала на этот вопрос. «Как отнесся бы ваш отец к вашему безделью и лени?» И мы, сокрушенно вздыхая, чувствовали себя последними негодяями: еще бы, мы-то знали, каким деятельным был наш папа, как он трудился, как по ночам работал, не щадя своего здоровья. Часто мама устраивала чтения папиных произведений – она читала со всей выразительностью и проникновенностью «Анатэму», – вопрос Давида Лейзера: «Так ли я говорю, Нуллюс?» – так и звучит у меня в ушах маминым голосом, и нам передавалось бережливо благоговейное отношение к папиному творчеству, к каждому его слову и суждению. Можно прямо сказать, что тень нашего отца никогда не покидала нашей осиротевшей семьи, что и после его смерти мы были приучены сопоставлять свои намерения с его воображаемым суждением – одобрением или порицанием, может быть, даже не отдавая себе отчета, не составляя конкретного определения, – просто это было проявлением глубинной силы отцовского влияния на наши натуры и характеры.

Мама по-прежнему дружила с Мариной Ивановной, которая жила в том же Клямаре недалеко от нас. Часто мама ходила к ней, и они проводили вместе многие часы. Мама бывала и на редких публичных выступлениях Цветаевой, на одном из которых была и я. Мне было довольно странно видеть эту немногочисленную публику, не слишком доброжелательно смотревшую на Марину Ивановну, очень интересную со своими пепельными волосами, стройную, в зеленоватом платье-хитоне, которое ей очень шло. Она вышла на возвышение, коротко поклонилась публике, села перед столиком с бумагами и стала читать свои стихи. Странная вещь: когда я вспоминаю тихий голос Марины Ивановны, читающей стихи, я слышу Аллу Пугачеву, поющую «Мне нравится, что вы больны не мной…» на музыку Таривердиева, – удивительно, как голос певицы, своим тембром, интонацией, манерой – тут нужно отдать должное и необыкновенно подходящей к словам музыке – напоминает тембр, интонацию, манеру самой Марины Ивановны! Если кто-нибудь захочет представить себе давно отзвучавший голос поэтессы, пусть поставит пластинку Аллы Пугачевой: вместе с композитором она создала полную иллюзию сходства, – та же скрытая гордость, достоинство, та же немного вкрадчивая мягкость, кажущаяся покорность, вдруг взрывающаяся протестом, – все это есть в этом голосе, кроме, конечно, певческой интерпретации. Мне кажется, Марина Ивановна была глубоко равнодушна к пению и музыке – просто не могу себе ее представить поющей. Может быть, поэтому в ее натуре было что-то холодное, скрыто рациональное, несмотря на страстную силу ее произведений?.. А может быть, эта холодность только кажущаяся, только некий камуфляж, скрывающий застенчивость, некая броня, защищающая от внешнего равнодушно-холодного вторжения в ее внутренний мир? Помните: «…не знаю, никогда не знаю, ЧТО чувствует другой…» Оттого, может быть, и настороженность, и холодность Марины Ивановны при общении с другими – свойства, часто отталкивавшие от нее людей.

А ведь на самом деле: какой она бывала милой, простой, весело улыбающейся, какую ласку излучали ее уже не прищуренные, а доверчиво раскрытые зеленые глаза!

Во всех подробностях мне врезалось приглашение Марины Ивановны прийти к ним «на блины». Мы все трое – Савва, Валентин и я, – без мамы, пришли в дом, где жила Марина Ивановна, старый, небольшой, весь провонявший кошками, поднялись по крутой деревянной, еще интенсивнее пахнущей котами лестнице с поворотом на второй этаж и сразу очутились в довольно большой, с какими-то странными нишами и выступами кухне. С ласковой улыбкой, очень оживленная, Марина Ивановна приветствовала нас, раскрасневшаяся у плиты Аля подливала из большой бутылки на сковородку арахисовое масло – самое дешевое и самое распространенное масло среди бедноты. Аля, немного смущенно, но приветливо улыбаясь, поставила на уже накрытый стол стопку золотисто-поджаренных блинов, мы уселись и под предводительством Марины Ивановны, без устали подкладывавшей в тарелки, начали пиршество. Все было необыкновенно вкусно – и сами блины, и «как будто сметана» – творог, разведенный молоком, и засоленные молоки, и икра селедки, вместо самой селедки, – все эти ухищрения бедности, такие привычные в эмигрантском обиходе, не могли испортить праздничного настроения нашего застолья. Гостеприимство Марины Ивановны было чисто русским – даже в этих тяжелых эмигрантских условиях, почти нищете, не теряла она своего доброго русского лица. Аля, застенчиво улыбаясь, тоже потом села за стол, – почти не притронувшись к еде, она все подкладывала нам блины, спрашивала, вкусно ли, не надо ли еще сметаны, – это было трогательно, так как я знала, сколько старания она вложила в приготовление этого угощения.

Я несколько раз встречала Марину Ивановну на рынке – с неизменной кошелкой в руках, близоруко сощурившись, она, бывало, внимательно изучала жабры свежей селедки, грудой наваленной на прилавке торговки рыбой. Эта рыба была самой дешевой едой. Впрочем, свежая сельдь была очень даже не дурна, вопрос был – распознать степень свежести по одному внешнему виду рыбины. Я плохо в этом разбиралась, но Марина Ивановна меня научила.

– Нужны следующие уловки, – говорила она, – нужно заглянуть рыбе в жабры: они должны быть ярко-красными, а не темно-бордовыми. Потом нужно пальцем попробовать продавить бок рыбины: если палец оставляет не расходящуюся вмятину, дело плохо, – вмятина должна упруго исчезнуть, как только отнимешь палец; не дай бог, чтобы глаза у рыбы были тусклыми, покрытыми пленкой, – эта рыба уже совсем дохлая.

Потом я уехала в Чехословакию, и не могу сказать, как развивались в дальнейшем отношения мамы и Марины Ивановны. И вот прощальное письмо.

«Еще – Париж, 8-го июня 1939, четверг

Дорогая Анна Ильинична!

Прощайте.

Проститься не удалось, – все вышло молниеносно!

Спасибо за все – от Вшенор до Ванва (в который ВЫ меня завели, а потом сами уехали, но я не жалею – Был дом – как пещера…).

Спасибо за чудесную весну с Максом, за прогулки – мимо стольких цветущих заборов – а помните поездку в лес – давнюю – Вы были в своем леопарде, а я – в „кое-чем“ – а Мур еще со всего маху наступил в грозовую лужу…

Помню и буду помнить все.

Уезжаю с громадным, добрым, умным и суровым Муром – помните его рождение? („Сразу видно, что сын интеллигентных родителей!“ – Вы, любуясь на резкость его новорожденного профиля) – Дружили мы с Вами 14 с половиной лет, – два раза обновляя кофе… Н. Б. – второй раз, – состарившись! (Ибо мы с Вами никогда не переставали дружить, хотя и не виделись, и от всего – расставание (неминуемое) произошло раньше отъезда, м. б. – тем лучше: и Вам и мне…

Живописное, увлекательное, горячее дарование, неожиданное и, в чем-то глубоком – НАСТОЯЩЕЕ человека – я никогда не встречу.

Прочтите, у М.И.Л. мои стихи к Чехии – они мои любимые и уже поехали к Бенешу с надписью: – С той верой, которая (нельзя разобрать слова. – В.А.).

Жаль уезжать. Я здесь была очень счастлива.

Желаю Вам счастливой Америки с Саввой. Ему – горячий привет. Я его очень оценила, и когда рассказываю о нем и о Вас СКАЗКА, которая – ПРАВДА.

Обнимаю и НИКОГДА не забуду. Мою память, которая есть сердце, Вы знаете.

М.»

Не помню, когда мама познакомилась с семейством Бальмонтов, – по-моему, она была с ним знакома еще в Петербурге до революции, – ведь отец мой был хорошо знаком со всеми выдающимися литераторами. Во всяком случае, Бальмонт помнил наш дом на Черной речке, помнил хорошо наружность папы, особенно – его сверкающие, как говорил Бальмонт, глаза.

В общем, прихожу я как-то домой – после очередного волейбола – и вижу: в маминой уютной кухоньке сидит человек и с некоей хитрецой на меня смотрит.

– Познакомьтесь, Константин Дмитрич, – говорит мама, – это моя младшая – Вера.

«Да ведь это Бальмонт!» – сообразила я, вспомнив его портрет в газете «Последние новости» рядом с воззванием: «Помогите Бальмонту!» Такие воззвания появлялись не раз в газете – в них эмигранты призывались материально помочь больному поэту, находящемуся без средств к существованию. Очень тягостно было читать эти воззвания – какая все-таки ужасная судьба у этого «поэта божьей милостью», как говорила про Бальмонта мама, человека, исколесившего весь свет, знавшего четырнадцать языков, внесшего драгоценный вклад в русскую поэзию своими талантливейшими стихами, поэмами, написанными высокохудожественным языком, своей особенной поэтической интонацией, которую не спутаешь ни с какой другой. «Я в этот мир пришел, чтобы видеть солнце и выси гор!» – гордо заявлял он о себе. Какая сила, какая победная радость звучит в этих словах! Бальмонт вознес «великий, могучий русский язык» на небывалую высоту. Вместе с Блоком он нашел поэзию в, казалось бы, обыденной речи. Каким малым, ничтожно малым количеством слов обходимся мы в разговорной, газетной, журнальной речи! Мы как будто забыли об утонченных, гармонически звучащих словосочетаниях, мелодичном звучании некоторых ритмично повторяющихся букв:

…И, вздох повторяя погибшей души,

Тоскливо, бесшумно шуршат камыши…

Если бы меня спросили – как я представляю себе поэта, я бы без колебания сказала – Бальмонт! У него будто в самих глазах видны были стихи, – мне кажется, он и думал только стихами… Возможно, что Блок обладал более интересной и более «типической» наружностью, отвечающей общепринятому понятию – «поэт». Бальмонт не обладал ни высоким челом с тучей темных кудрей над ним, ни продолговатым красивым лицом, ни надменно сжатыми губами. Он был невысокого роста, очень подвижный, с быстро меняющимся выражением лица. Немного одутловатые щеки, распушенные тонкие блондинисто-седые волосы нимбом стояли над лбом, небольшие серо-голубые уже со старческими красноватыми жилками глаза, которыми Бальмонт озирал с большим удовольствием хорошеньких женщин.

С жадностью смотрела я на Бальмонта, впитывая в себя каждый жест, каждое движение лица. Он мило улыбнулся мне и воскликнул:

– Вы только посмотрите, какие у нее глаза – настоящие самоанские! – И я вспомнила, что Бальмонт довольно долго жил на островах Самоа… Мне был донельзя приятен этот комплимент, так как – загорелая и глазастая – я считала себя похожей на дикую полинезийку, воображаемая наружность которой отвечала нашим понятиям о красоте. Хорошенькой моей сестре Нине, стройной и тоненькой, Бальмонт тоже польстил, сказал, что она – черный тюльпан; даже в этом несколько вычурном сравнении заметна поэтическая особенность Бальмонта – изысканность, изящество, неожиданность и эстетическая возвышенность сравнения, – кто когда видел черные тюльпаны? Таких в природе не существует, – может быть, голландские садовники и вывели сорт тюльпанов настолько темно-красных, что они кажутся черными, но так же, как «…Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, ам…» Блока, черные цветы являются привилегией поэтического мышления – обыкновенный смертный никогда не решится на такое смелое вмешательство в цветочное хозяйство природы.

Потом за Константином Дмитриевичем пришла его жена Елена Константиновна – сухая, миниатюрная полуседая блондинка с совершенно необыкновенными громадными глазами чисто бирюзового цвета. Взгляд ее из-под темных ресниц был по-детски наивным, трогательным и доверчивым. Несмотря на частую сетку мелких морщинок, она казалась девочкой, злым волшебством вдруг превратившейся в старуху. Но необыкновенные эти глаза были усталыми, озабоченными: в них жило извечное женское беспокойство – беспокойство матери над трудным своим ребенком, а разве не большим ребенком был этот поэт, ничего не понимавший в реальном, повседневном мире, живший, как та птичка божья, которая «не сеет, не жнет», полагаясь на господа бога, который ее накормит, обогреет, приласкает. Я не хочу этим сказать, что Бальмонт бездельничал и только витал в облаках, – он был на редкость трудолюбив и кроме своих стихов он переводил целые горы рукописей чуть ли не со всех языков мира, – многие из них приобрели широкую известность и печатались еще до революции: «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, «Аннабел Ли» Эдгара По. Прелестное мелодичное стихотворение – баллада о девушке по имени Аннабел Ли, в переводе которого Бальмонт сохранил всю напевность и деликатную красоту оригинала: «…И ни ангелы неба, ни демоны тьмы разлучить никогда не могли – не могли разлучить мою душу с душой обольстительной Аннабел Ли…» Слезы почему-то выступают на глазах от беспредельной тоски и нежности этих слов – настоящим волшебником должен быть поэт, сумевший раскрыть скрытую прелесть чужого языка, его звуковые и ритмические особенности.

И вот этот «поэт божьей милостью» живет в парижском предместье, в крошечной комнатушке, «с мебелью», сделанной из ящиков от овощей-фруктов, с вечно ревущим примусом, на котором деликатнейшая Елена Константиновна, с глазами усталой мадонны, жарит ему эмигрантскую селедку, варит борщи из завядших несвежих овощей, – и так недорогие, они продавались за полцены.

Довольно часто, посланная мамой с кошелкой, в которой бережно хранилась кастрюля с какой-нибудь снедью, ею приготовленной, или чаще просто с продуктами (маслом, мясом, картошкой), я приходила в эту бедную комнату, где с трудом можно было повернуться: всюду громоздились книги, бумаги, рукописи – и на самодельных полках, и на столе, и на стульях, и на неубранной постели, где, сонно протирая покрасневшие глаза, сидел поэт с взъерошенными, торчащими во все стороны волосами, с помятыми щеками, на которых нездоровая одутловатость становилась еще заметнее, – увы, страсть Бальмонта была всем известна…

Как сейчас вижу печальную картину бальмонтовских будней: пасмурный, туманный вечер промозглой парижской осени, безлюдная улочка предместья, на перекрестке традиционное бистро, под промокшим брезентом на тротуаре несколько круглых столиков с мраморной столешницей, железные стулья, за одним столиком в углу сидит пара, – вглядевшись, я узнаю Константина Дмитриевича: воспаленное лицо дергается, опухшие глаза мечут молнии вдохновения, рука делает широкие жесты – он что-то декламирует. Перед ним бутылка с вином, стакан. А рядом безмолвно сидит Елена Константиновна: вся сжавшись в комочек, похожая на замерзающую мокрую птицу, – она, как верный дух, бдит над мятежной душой любимого, смотрит беспомощно, как немилосердно губит он свое больное сердце, и ее глаза… Какое море страдания в ее потухших, когда-то прекрасных глазах.

У Бальмонта была дочь – Мирра Бальмонт, с ударением на последнем слоге, по старой орфографии писалось слово «миро» через ижицу, вот и имя дочери поэта должно было так писаться, – сам поэт говорил, что это символическое имя: миром мазали раскаявшихся грешников в знак прощения и божьей милости – помазанником божьим назывался царь, при крещении младенца миром творили священники крест на лобике, на грудке, даже на крошечных ладошках и ступнях. Помазание должно было хранить ребенка от всех будущих напастей. Так и имя Мирра должно было хранить девочку от всех жизненных несчастий. Так надеялся Бальмонт, но, к сожалению, его заветное желание не исполнилось.

…Мы перестали ездить летом на море, так как это обходилось слишком дорого. Лето в Париже большею частью очень жаркое – бывают дни в июле, когда солнце прямо-таки растапливает асфальт, пыльные тощие деревья вянут и не дают тени.

– Как в моей дорогой Евпатории, – говорит мама, – тоже вот так в одних рубахах мы сидели в садике, стараясь не шевелиться и все время обтирая пот, ждали, когда к вечеру наконец станет прохладнее…

Этого опять-таки мы не могли понять, – да ведь в Евпатории море!

– Разве вы не ходили купаться? – восклицали мы, но мама уклончиво отвечала, что было довольно далеко, да потом во времена ее детства купание считалось чем-то экстравагантным, купались только приезжие, да и те надевали плотные костюмы с рукавами, штаны до колен, сверху еще юбка, на ногах чулки, башмаки, – считалось неприличным раздеться, загорать, от загара продавались разные кремы, дамы носили огромные шляпы. «Фи, как загорела, – презрительно говорили они про какую-нибудь юную красотку. – Как цыганка какая-то!» Модной считалась молочно-белая кожа – как раз такая, какая была у нашей мамы, и она рассказывала, что, просидев весь жаркий день дома, она только раз появлялась на солнце: накрыв лицо маской, оставляющей незакрытыми только щеки, она подставляла лицо солнечным лучам минут на пять, – появлялся восхитительный румянец на щеках, остальное же лицо оставалось белым. Мама и сейчас не проявляла восторга, внимая нашим причитаниям, что-де лето проходит, а мы все еще противно белые, незагорелые. «Это они все в отца такие смуглые, легко загорающие. Это им владела неистребимая страсть к солнцу, к загоранию – все они солнцепоклонники, дикари», – жаловалась мама знакомым.

Конечно, мы не стали сидеть сложа руки в садике, а предприняли ряд вылазок за пределы Парижа, мечтая найти какую-нибудь реку, озеро, пруд, бассейн, – одним словом, какой-нибудь водоем, где можно было бы выкупаться. Один раз мы после долгой езды на электричке действительно вышли к Сене в каком-то ничейном месте берега, никак не огороженном, разделись и влезли в зеленовато-мутную воду, – увы, мы забыли, что, прежде чем река достигла места нашего купания, она пересекла весь Париж. Можно легко себе представить, насколько чиста и прозрачна она была! Помню, плывя в тепловатой противной воде, я носом рассекала радужные пятна машинных масел, а Тин столкнулся нос к носу с дохлой кошкой, – издав страшный крик, чуть не захлебнулся и сажёнками помчался к берегу…

И в следующий раз мы поехали на Марну, – Марна, на которой в первую мировую войну было знаменитое сражение, как известно, является притоком Сены и расположена выше Парижа. Вылезли из электрички, нашли реку, пошли вдоль нее, ища местечка для купанья… Но тщетно – все участки травянистого берега были разделены заборами, заходящими в воду, – всюду частные владения, всюду торчали надписи: «Купаться запрещено». Как усталые верблюды в пустыне, палимые солнцем, тащились мы вдоль заманчиво переливающейся тихой глубокой реки, пока наконец не плюнули на очередную запрещающую надпись, перелезли через забор и плюхнулись в воду, – какое блаженное ощущение! Мы ныряли и фыркали, как молодые бегемоты, не забывая тем не менее оглядываться по сторонам, но время проходило, а разъяренный владелец участка не появлялся. Наша бдительность была усыплена, мы разложили на зеленой травке свои покрывала, закусили принесенной снедью и с вожделением стали загорать. Когда наша кожа достигла уже желаемой красноты (завтра-послезавтра она будет коричневой!) и мы чуть ли не в десятый раз погрузились в прохладные волны, вдруг раздался истошный крик на противоположном берегу: остолбенев от ужаса, мы увидели дюжего крестьянина-фермера, бегущего к лодке, пришвартованной под кустом, – он дико размахивал руками, в одной из них виднелась здоровенная дубина, и не оставалось никаких сомнений в его намерении обрушить эту дубинку на наши спины. Мы сразу оценили наше преимущество: пока он отвяжет лодку, пока подгребет к нашему берегу, мы прекрасно успеем выскочить из воды, схватить свои пожитки и удрать, – слава богу, что мы хорошо освежились и можем бежать не один километр – куда этому битюгу догнать нас!

Так и случилось: дико хохоча и пугая своими скачками и голым видом чинных пейзан, мы оставили далеко позади преследователя, потом надели прямо на мокрые костюмы свои платья и очень довольные отправились домой. На Марну, однако, мы тоже больше не ездили.

Отказ от поездки к морю все ж таки не давал никому из нас покоя. Наша мама тоже очень горевала без моря, которое в конце концов не так уж далеко от Парижа: в какую сторону ни смотри – на север ли, на юг или на запад, – через какую-нибудь ночь в поезде ты все-таки прибываешь или на берег Ла-Манша, или на Ривьеру, или на Атлантический океан. Нельзя ли сделать этот путь на велосипеде?.. Но не повезешь же палатку, мешки, продукты и прочую амуницию туриста на велосипеде, полагаясь только на свои ноги для верчения педалей и на свою спину для погрузки всех этих рюкзаков!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю