Текст книги "Эхо прошедшего"
Автор книги: Вера Андреева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
Ненависть Саши Черного к фашистам мы наивно объясняли одним несчастным случаем, который произошел как-то с ним. Глубоко задумавшись и ничего не замечая вокруг, он брел по улице опустив голову, по своему обыкновению заложив руки за спину. Он так задумался, что не услышал трубных звуков фашистского гимна, не увидел ни знамени, ни шагавшего отряда чернорубашечников. Опомнился он от удара палкой по голове, сбросившего с нечестивца шляпу и оставившего большую шишку на его темени, – бедняга потом еле доплелся до дому и с пеной у рта сыпал проклятья варварству фашистов, которые ударили его за то, что он не снял шляпу перед их «паршивым знаменем».
Но мы совершенно не разделяли возмущения Саши Черного итальянским характером. Нам как раз очень нравилась беззаботность итальянцев, их восприимчивость ко всему красивому, искренность и непринужденность в проявлении чувств. И напрасно он утверждал, что итальянцы только и способны к легкомысленному веселью и сладкому ничегонеделанью, – мы убедились, что им свойственна и грусть, и глубокие размышления. Особенно это выражалось в их песнях, над которыми так ядовито издевался Саша Черный. Из одной, очень известной и популярной неаполитанской песни «Вернись в Сорренто!» он сделал шутливую пародию и часто напевал себе под нос на ее мотив:
– Скажи мне ласковое слово – и ты увидишь, кем я буду: выше шаха, выше хана, выше Гималай-гора я буду! Покорю Белуджистан, Персию и Индию, дагестанским шахом буду, а тебя я не забуду!
Надо сказать, что пел он очень верно, с неподражаемым кавказским акцентом, и при этом его темные глаза блестели лукавством и мальчишеским задором. В такие минуты он был удивительно симпатичен, и становилось понятным, как этот желчный и раздражительный человек мог писать очаровательные стихи, полные добродушного юмора и тонкой наблюдательности, – никакие слабые стороны людского характера не могли уйти от его пронзительного взора. Единственными живыми существами, не попадавшими под огонь его сарказма и язвительных шуток, были дети. Маленьких детей он любил страстно, безмерно уважал и делался в их обществе совершенно другим человеком. Я как сейчас вижу такую картину: Саша Черный, думая, что его никто не видит, в укромном уголке нашего садика присел на корточки перед маленькой дочкой нашей дворничихи Нинеттой, которая возится со своими игрушками. Она рассаживает кукол на землю, чем-то их кормит и разговаривает с ними. Я, притаившись за кустом, наблюдаю. Меня интересует, как это Саша, столь презрительно относящийся к итальянскому языку и никогда на нем не говорящий, будет договариваться с девочкой, порядочной к тому же нелюдимкой. Саша что-то тихо говорит ей, что-то объясняет. Слов я не слышу, но вижу, что Нинетта прекрасно его понимает. Доверительно положив ручонку ему на колено, она, подняв к нему лицо, слушает как завороженная, потом сама начинает что-то рассказывать, показывает Саше куклу, сует ее ему в руки и с увлечением смотрит, как он бережно берет ее и начинает кормить с ложечки. Глубокая нежность и ласка совершенно преображают обыкновенно брезгливое и недовольное лицо Саши Черного – оно просто светится добротой, всегда насмешливые глаза ярко блестят, он всей душой погружается в детский мир игры. Более того, он сам превращается в ребенка. И Нинетта, эта дикарка, от которой и слова-то никогда не дождешься, не то что улыбки, сейчас смеется каким-то воркующим счастливым смехом, что-то лепечет, ручонкой берет Сашу за нос и наклоняет ему голову, чтобы он мог лучше разглядеть какие-то подробности в туалете куклы. И он что-то ей говорит, говорит…
…И встает былое светлым раем,
Словно детство в солнечной пыли…
Мой брат Валентин пишет в своей статье «Саша Черный, мой учитель»: «Значение творчества Саши Черного огромно. В созданной им области поэзии он неповторим. Сама личность его, скромная, обаятельная, искренняя, восторженно восприимчивая и пропитанная легким и нежным юмором, с позывом на беззлобный сарказм, располагала кого угодно к себе. В свою очередь Саша Черный преклонялся перед творчеством и личностью Леонида Андреева».
А в своем письме Валентину Мария Ивановна Гликбер вспоминает:
«…Ты не можешь себе представить, какое удовольствие мне доставляют твои письма. В тебе есть та задушевность, какую так ценил мой муж в твоем отце, с которым он встречался очень редко, но всегда их беседы носили такой интимный, задушевный характер, что он, пробродив с ним полночи по петербургским улицам, всегда возвращался домой какой-то просветленный, будил меня и говорил: „Знаешь, я опять бродил с Андреевым по городу и возвращаюсь домой, как всегда после встречи с ним, как бы обновленным, с верой в лучшее, что есть в каждом человеке!“ А это были встречи пессимиста с пессимистом, какими их обоих считала широкая публика», – добавляет Мария Ивановна Гликберг.
«Конец жизни, – пишет дальше брат, – он провел в Ля Фавьер, в очаровательном домике на холме среди сосен. Как известно, он был довольно хрупкого здоровья, со слабым сердцем. Раз, летом 1932 года, был пожар – явление нередкое на южном побережье. Конечно, он помогал всем тамошним жителям тушить огонь, таская ведра с водой, хлопая ветками по угольям, все это в солнечном угаре. Кое-как дотащившись до дома, он лег, недолго пролежал так в полузабытьи, и его не стало. Ему было 52 года.
Только что мне удалось с женою побывать на церемонии открытия памятной доски Саше Черному на кладбище Лаванду, где он похоронен.
Все мы должны выразить сердечную благодарность В. К. Волгиной за ее неутомимую деятельность и прекрасную инициативу установления этой мемориальной доски с трогательной надписью на двух языках, столь заслуженной любимым и близким нашему сердцу поэтом».
К животным Саша Черный тоже относился очень нежно, и, когда Саввка подобрал где-то бездомного щенка, ничем собой не примечательного, и принес его домой, Саша первый подал голос в его защиту и доказал маме, что собака в доме совершенно необходима.
Щенка мы назвали Бенвенуто, то есть «благословен приходящий», и, несмотря на его явно плебейское происхождение и большую шишку на лбу, что, по словам Чехова, бывает только у очень глупых собак, стали любить его и холить. Особенно любил Бенвенуто Саввка: вечно возился с ним и пытался внушить азы собачьего воспитания. Нельзя сказать, что его усилия увенчались успехом. Бенвенуто хотя и превратился со временем в довольно рослую рыжевато-коричневую собаку, сохранил тем не менее свои разбойничьи манеры, некстати облаивал вполне приличных людей, приходивших к нам в гости, и не дай бог, если кто-нибудь проходил слишком близко от его миски, когда он обедал, давясь от неприличной жадности, – он свирепо рычал и норовил вцепиться проходившему в ногу, даже если эта нога принадлежала тете Наташе, только что принесшей ему еду. Судьба бедняги Бенвенуто совсем не оправдала данного ему имени. Тетя Наташа вернулась однажды с прогулки чуть не плача – на ее глазах к Бенвенуто, беспечно трусившему рядом с нею, подбежали какие-то мужчины, накинули собаке на шею петлю и бросили в железную клетку, где уже находилось несколько несчастных псов. Несмотря на вопли тети Наташи, собачники, злорадно усмехаясь, умчали Бенвенуто в неизвестном направлении. В доме поднялся такой плач, что мама, узнав адрес центра, куда свозили со всего города бродячих собак, вместе с Саввкой отправилась выручать Бенвенуто.
Ее подвели к огромной клетке, где томилось двадцать тощих, взъерошенных и озлобленных собак, – они выли, визжали, дрались, клочья шерсти летели во все стороны. Жалкий и растерянный, Бенвенуто жался к прутьям клетки, а увидев маму, стал так радостно визжать, вилять хвостом и бросаться к ней, что она безропотно заплатила довольно большой штраф. Оказывается, Бенвенуто схватили потому, что он был без ошейника и без поводка, и ему купили эти атрибуты культурной собаки. Недолго, однако, шикарил Бенвенуто в своих новых доспехах: вскоре он заболел – и ветеринар велел его усыпить.
В Риме у нас гостила наша бабушка Анна Яковлевна, она была очень интересным человеком. Профессор скульптуры и архитектуры, лауреат При де Ром – она окончила Академию изящных искусств в Париже и была награждена этой славной премией, позволяющей провести год в Италии для досконального изучения ее музеев и старинных памятников архитектуры. Кроме этого академического пребывания в Риме, бабушка провела несколько лет в Италии, главным образом во Флоренции, прекрасно говорила по-итальянски и кроме музеев и памятников архитектуры знала в этих городах каждую улицу, каждую площадь, мост, знала точно, каким трамваем надлежало проехать в любой конец города, какие где достопримечательности. Бабенька, как мы называли бабушку, была добрейшим, бескорыстнейшим человеком, мы все ее очень полюбили и часами могли слушать ее рассказы о Советской России, о которой имели очень смутное представление. Бабенька была известной общественной деятельницей и членом большевистской партии еще задолго до Октябрьской революции. Советская Россия после ее рассказов перестала быть для нас некоей терра инкогнита, и мы стали с увлечением распевать революционные песни, которым она нас научила. В особенности «Варшавянка» поразила меня торжественным, глубоко трагическим мотивом, а в звуках похоронного марша передо мной воскресла, казалось, давно забытая картина похорон жертв революции на Марсовом поле. Стоим мы с братом Саввкой, вцепившись стынущими руками в решетку Летнего сада, а мимо медленно, в такт тягучей, бесконечно печальной музыке, проходят колонны очень высоких, как казалось нам, печальных солдат в длинных серых шинелях и больших сапогах, которые все враз, с тяжелым грохотом ударяли по мостовой. Разделенная на куски грохотом сапог, траурная мелодия тяжелыми глыбами оседала в душе, давила каким-то неосознанным, потрясающим все мое существо горем. Саввка повернул ко мне побледневшее лицо:
– Бедные солдаты, – прошептал он, – они хоронят своих товарищей…
Бабушка, как я теперь понимаю, находилась тогда в некоей творческой командировке. Она пожила некоторое время у нас, потом уехала во Флоренцию, потом снова приехала в Рим и оставалась там после нашего отъезда и уже оттуда вернулась в Россию. У нее были немного странные отношения с мамой, в которые мы, конечно, никак не вникали. Возможно, долгие годы разлуки наложили свой отпечаток, да и прежде, наверное, бабушкина фанатическая преданность искусству, постоянная жизнь за границей, неизбежная отчужденность от семьи отдалили ее от мамы. Кроме того, мама, постоянно замкнутая в одиночестве, постоянно погруженная в свое неизбывное горе, была вся во власти когда-то радостных, а теперь давивших ее воспоминаний о папе – ведь весной четырнадцатого года она прожила несколько месяцев с папой и четырехлетним Саввкой в Риме. Никто из живущих на земле людей не мог разделить ее горя – мы были слишком юны, слишком погружены в свою эгоистическую радость бытия, тетя Наташа, бабушка, приезжие гости не могли вникнуть в трагизм ее душевного одиночества. Со смертью отца, своей могучей личностью заполнявшей все мамино существование, из ее жизни был вынут стержень, дававший смысл ее деятельности. Без этого стержня жизнь мамы рухнула, рассыпалась в бесформенные обломки, которые она мучительно и безнадежно пыталась собрать, восстановить в прежнее стройное целое. Какими же мучительными должны были быть для нее эти одинокие блуждания по местам былого счастья, эти воспоминания о нем, иллюзорность этого томительного существования в прошлом.
«Лоренцо (печально). Но ведь я умер, Франческа.
Франческа. Ты всегда будешь жив для меня, Лоренцо.
Лоренцо (печально). Вы измените мне, донна Франческа.
Франческа. Я никогда не изменю тебе, Лоренцо.
Лоренцо (печально). Но вы молоды, донна Франческа.
Франческа. В одну ночь состарилось мое сердце, Лоренцо».
(Отрывок из «Черных масок»).
Страницы из дневника Анны Ильиничны Андреевой:
«1 сентября 1920 г.
Неделю до сегодняшнего дня мы задыхались от гари – горит Россия. Дым был так густ, что днем не видно солнца, то есть белесоватое пятно, а по ночам красная луна. А сегодня чистейшая бирюза и изумруды, и дали все открылись. Но какой ужасный характер! (у меня). Не могу быть спокойной. Спокойной на полчаса. И как заставляю себя, заставляю быть такой. Заставляю радоваться такому дню, что дети здоровы, ценить это. Но чувство текучести времени настолько сильно во мне, преходящее свойство всего так отравляет душу. Как всегда с Леонидом.
Вот он СПОКОЙНО читает перед сном своего Дюма или „негодяев“ (все Майн Риды и т. п.) и ест со вкусом яблоко. Я подлезу к нему и лежу рядом, голова моя у его груди, слышу запах его яблока и слушаю биение его сердца. Весь дом спит, все благополучно, дети спят, мамаша, только что окончил он свою работу, после читали, говорили. И я твержу себе: ну вот, запомни же навсегда это, это счастье твое, оно пройдет, оно кончится. Но оно было, вот оно сейчас, запомни же.
И так каждый раз. Это ужасно. И НИКОГДА я ему этого не сказала в тот момент, когда думала. Нельзя тревожить, пусть отдыхает, сердце так бьется, что как будто с моей стороны оно, с правой. И никогда не говорили о том, как мне, детям жить ПОСЛЕ его смерти. Только: „Но вы измените мне, донна Франческа!“, и всегда ответ: „Я не изменю вам, Лоренцо!“
12 сентября
…В три часа мы пообедали. Пошли в кабинет. Стал читать отрывки из Дневника своего, говорит: „Вот если бы ты, Нюсё, мне переписала бы в отдельную тетрадку это (отмечал крестиками), то у меня и собрался бы кое-какой материал“.
Всеми отрывками я восхищалась, он ласково улыбнулся в ответ. Наташа внесла стакан чаю, ПОСЛЕДНИЙ. Проводила его, уложила. И так спешила начать переписывать, что не поцеловала на прощание.
Успела переписать пять строк, как он закричал: Аня! – вбежала к нему. Еще: „Тут (показывая на сердце) что-то схватило“. Упал, и через полчаса его не стало.
Да и еще. Когда он мне сказал о последнем решении: ничего не писать, не работать, только мне переписать из Дневника (он ходил по кабинету, в чесучовой курточке своей, такой взволнованный и милый, говорил после мучительного обдумывания и вывода, что у него НЕТ СИЛ на работу), я бросилась к нему со словами „умница ты моя“ и поцеловала его руку. На глазах были слезы. Он все понял, он ВИДЕЛ мою любовь и ВСЕ для него. И так улыбнулся, так БЛИЗКО посмотрел.
И эти последние минуты с ним нас обвевала такая близость, такая тончайшая нежность. Как я уцелела, как уцелел рассудок?
16 сентября
И читаю я, учусь, все ищу утешения у книги, у мудрых – и в конце концов – мне страшно жить. Именно страшно. Так быстро меня оставил Леонид, так вижу, как все умирает и живет лишь минуту, мгновение одно. И так я мало знаю, так убога я. Страх, страх перед грозными видениями Судьбы, перед всем этим „мировым устройством“ одолел меня. И что я могу сама решать? Одиночество полное и абсолютное.
…И так это было: последние два года жизни с Леонидом ничего не могла говорить с ним о жизни вообще – так все уходило только на волнение о его здоровье, о его самочувствии, так невозможно было тянуть его во мрак. Его: „я наполовину, по пояс уже в земле“ – отнимались ноги, руки и язык у меня. Что уж тут говорить! Плясала бы, да не умею – хоть на один миг вызвать бы улыбку у него. Вот в воскресенье на обед позвала одного старика финна. За что? Только за то, что в 19-м году, на прогулке с Леонидом мы его встретили. И этот финн так восторженно радовался встрече (его манера), что Леонид УЛЫБНУЛСЯ, так вот за то, что Леонид улыбнулся тогда. Я, я не могла вызвать улыбки, как вызвать, когда вся душа плачет и нет и нет просвета. А притвориться невозможно было. Видел он меня насквозь, как стеклянную, так уж знал! Ах, как было печально! И никого и ничего вокруг! И все те же домишки, и заборы, и сосны, и небо. И смотришь и ищешь, на что бы указать ему, чтобы хоть чуть было интересно, – и нет ничего, и никакой помощи ниоткуда. И мысль неотвязная: вот так он умирает здесь, в глуши, он, ему бы даль океана, солнце и розы, и прекрасную женщину дать, все он заслужил, так уж достиг всего – и ничего: корявые березки, да я, все я. Невыносимо! И так на глазах моих он угасал. Тосковал тихо и замолчал. НЕ МОГ ПИСАТЬ!
И все решал: надо полюбить, во что бы то ни стало надо полюбить ее, неизвестную, – одно это может толкнуть опять к жизни, к работе. И все разрывалось во мне от жалости, и своими руками привела бы к нему ее, ту, которая даст ему жизнь. И проходили дни. Бесконечные, один на другой похожие. И ночи.
И этот дом наш, который начал умирать еще раньше: все покосилось, искривилось, темно, пусто, для его жизни нужны люди, деньги. Черные дни, мучительные. Так кончалась его жизнь. „И это все?“ – он спрашивал. Что ответить? Защищаешься, барахтаешься бессмысленно, потому что в душе согласна с ним.
Как я уцелела, как уцелел рассудок?
Только страхом – было страшно то, что произошло. И НЕПОПРАВИМЫМ. И ВЕЛИКОЙ ТАЙНОЙ. И я ПРЕКЛОНИЛАСЬ.
И теперь и тогда у меня НЕПРЕОДОЛИМАЯ ПОТРЕБНОСТЬ стоять на коленях перед его гробом. И не плачу, нет. А на колени.
Был весенний день. Я плакала там, у нас в саду, над обрывом».
И опять-таки только Саввка, к тому времени сильный, красивый, столь похожий на отца шестнадцатилетний юноша, мог хотя бы отчасти дать смысл маминому существованию. В него она вложила все свои надежды и чаяния, всю веру в исключительную одаренность, в которой она видела как бы продолжение личности отца. Ей казалось, что Саввка один соединил в себе талант отца, понимание его философии и смысла человеческого существования и возможность выразить себя в искусстве – пусть не в литературе, но в живописи, которая была вторым большим талантом отца. Эта страстная, болезненная материнская любовь накладывала свой трагический отпечаток на еще не сложившийся характер брата, внушала ему ощущение своей исключительности, может быть, даже отдаляла его от Тина и от меня. Наверное, нередко он ощущал свое несоответствие требованиям и мечтам матери. Ведь он был еще так молод, полон простой, здоровой, веселой радости, неистребимого и, конечно, эгоистического жизнелюбия. Очень добрый, отзывчивый, Саввка стремился разделять с нами наши интересы, любил так же, как и мы, блуждания по улицам Рима, по окрестностям нашей виа Роверето, делился с нами своими впечатлениями, озаренными его исключительной наблюдательностью и умением сказать о виденном.
Привязанный к маме ее исключительным отношением к нему, Саввка платил маме той же преданностью, той же болезненно напряженной любовью. За всю свою дальнейшую жизнь я не встречала больше таких отношений между матерью и сыном – они внушали не только восхищение, но и некоторые опасения за мягкую и податливую натуру Саввки, которая могла развиться в некую отталкивающую, влюбленную в самого себя личность, в Нарцисса, в блаженной бездеятельности любующегося своим отражением в зеркале лесных вод. К счастью, этого не случилось. Натура Саввки была слишком своеобразна, отличалась известной твердостью взглядов и убеждений, особенной, художественной впечатлительностью, позволявшей ему сохранить свое собственное «я», перед которым сама мама уступала, и в молчании, как бы затаив дыхание, робела перед его мужественным уже, не знавшим никаких компромиссов, прямым в своей правдивости характером.
Очень часто мы с Тином оставались одни, предоставленные самим себе. И снова, как в Берлине, мы предпринимали бесконечные прогулки по городу, изучая особенности «вечного города», его необычайную смесь затаившейся в своем безмолвии древности и шумной, живой, буйно жестикулирующей действительности большого современного города.
Ходили мы пешком, так как денег на трамваи нам не давали, да мы и не нуждались в трамваях – куда как интересней было неторопливо шагать по кривым старым улочкам, вглядываясь в прохожих, заглядывая в лавочки, насквозь пропахшие вяленой и засоленной треской, висевшей гирляндами из угла в угол тесного помещения вперемежку с длинными плетями чеснока и лука. Душный воздух лавчонок был пропитан острым запахом анчоусов; эти крошечные рыбки томились в больших бочках в острейшем красноватом соку.
К этим основным запахам лавчонок примешивался еще разнообразный аромат сыров. Злые языки твердили, что некоторые из этих сыров могут сами, без посторонней помощи ползать по полкам… Мы, однако, по поручению тети Наташи покупали обыкновенно только твердый желтый, как янтарь, необыкновенно вкусный сыр пармеджиано. В тертом виде им посыпали макароны спагетти, столь страстно нелюбимые Сашей Черным. Огромные черные круги пармеджиано, похожие на мельничные жернова, украшали полки лавчонок, а на полу обыкновенно были расставлены в ряд мешки с отвернутыми краями – в них виднелись макароны самых причудливых форм. Тут были и звездочки, и ракушки, и буквы латинского алфавита, и еще какие-то фигуры, похожие на собачьи уши. Сами владельцы лавчонок чаще всего представляли собой некую смесь Карузо и Мопассана и никогда не теряли благодушно-веселого расположения духа.
Все обитатели виа Роверето знали, что мы русские, и с большим любопытством расспрашивали, правда ли, что по улицам Москвы ходят белые медведи и волки вбегают прямо в городские квартиры. Они с недоверием слушали наши объяснения о русских печах, создающих в квартирах тепло и уют. Мы рассказывали им, что, несмотря на легендарные сугробы и трескучий мороз, русские любят прогулки на лыжах и катание на санках.
– Как, даже маленькие дети выходят в такой мороз на улицу?! – вопрошали они с уважением.
Нас же чрезвычайно удивляло, как это почти у всех итальянцев отморожены руки. Это было самым распространенным явлением в жаркой Италии. Наше недоумение по этому поводу рассеялось с наступлением римской зимы, когда градусник стал показывать да-три градуса тепла и даже опускался к самому нулю. Начались дожди, с пасмурного неба сыпалась пронизывающая морось, в домах же итальянцев не было ничего для борьбы с холодом – никаких печей, никаких каминов, никаких электрических обогревателей. Все было предоставлено капризам природы, и только надежда на приход весны согревала несчастных южан. Кафельные полы, насквозь продувные окна еще усиливали сырость и неуют комнат. В нашем финском доме мы никогда так не мерзли, как в этом «каменном холоде», по выражению папы. Единственным способом борьбы с холодом были бутылки с горячей водой. Целая батарея из бутылок (у каждого из нас была своя персональная) выстраивалась вечерами на кухне. Только с такой грелкой можно было заснуть в отсыревших холодных постелях.
Мы с Тином составляли довольно странную пару в своих блужданиях по городу. Тин – маленький, худенький мальчик, в свои двенадцать лет даже слишком маленький и худенький. Я – рослая, опять-таки не по летам высокая четырнадцатилетняя девочка. В особенности среди мелких итальянцев я чувствовала себя как слон в игрушечном магазине, старалась сгорбиться, чтобы стать незаметной. Только благодаря настойчивым напоминаниям мамы – «не горбись, выпрямись!» – я не стала непоправимо сутулой.
Где только мы не побывали с Тином во время этих хождений! Сначала мы шли по виа Номентана, по направлению к центру города. За порта Пиа начинались кривые, иной раз круто спускавшиеся вниз и поднимающиеся вверх улочки, застроенные старыми, облупленными и обшарпанными домами бедноты.
Густой запах поджариваемых на оливковом масле овощей вырывался всегда из лишенных каких бы то ни было занавесок окон. По таким улочкам надо было ходить, все время ожидая, что вот-вот на голову вам выплеснут помои или выкинут обглоданный хребет какой-нибудь рыбины. Один раз Саша Черный явился домой в шляпе, живописно увешанной спагетти: в своей всегдашней рассеянности он не заметил, что на него опорожнили целый горшок этой излюбленной «паста шутта» под красным соусом. На самом верху его шляпы красовался здоровый огрызок арбузной корки.
Несмотря на описанную небезопасность хождения по улочкам итальянской бедноты, нас непреодолимо привлекал этот открытый всем взорам кипучий и беззаботный мир.
Один раз мы с Тином предприняли далекое путешествие на виа Аппиа. Конечно, было безумием идти туда через весь город пешком, но это нас не испугало. Главное было знать, по каким улицам нужно передвигаться, куда заворачивать и где именно начиналась легендарная дорога римских легионеров. К сожалению, мы полагались только на объяснения прохожих. Мы бесконечно колесили по пыльным улицам, было страшно жарко, хотелось пить, но мы упорно продолжали путь. Наконец наш стереотипный вопрос стал встречать более определенный ответ. Казалось, виа Аппиа уже совсем близко, хотя ничего похожего на просторы равнины Кампаньи и древние акведуки знаменитой дороги не было видно. Наконец мы вышли на бесконечно длинную унылую улицу, обрамленную глухими заборами и зданиями, похожими на вокзальные пакгаузы. Куда подевалась виа Аппиа со всеми своими красотами? Но навстречу нам выезжает повозка, груженная ящиками, и мы подоспели к погонщику со своим набившим оскомину вопросом:
– Прэго, дов э виа Аппиа?
На лице почтенного мужика появилась странная какая-то улыбка, и он загадочно ответил:
– Какой смысл спрашивать, когда стоишь на этой улице?!
– Как это?! – воскликнули мы дуэтом. – Мы идем на виа Аппиа, а это что за улица?
– Так это и есть виа Аппиа, – усмехаясь саркастически, сказал мужик, которого мы тут же люто возненавидели. – Виа Аппиа Нуова! А вы хотели пройти на виа Аппиа Антика? – догадливо, но ехидно спросил он. – Так это не здесь, в противоположной стороне, километрах этак в десяти – двенадцати отсюда…
Какую ошибку мы сделали! Но кто же знал, что нынешние римляне настолько бесчувственны к красотам древности, что могли назвать бездарнейшую улицу своей фабричной окраины этим священным для нас именем?!
Посрамленные и уничтоженные, мы с Тином скорбно пустились в обратный путь. Мы шли, понуро шаркая стоптанными сандалиями, солнце жарило нам голову. Я бросала сочувственные взгляды на маленькую фигурку Тина, мне так жалко было его, ведь у него еще был порезан палец на ноге. Обмотанный черной от грязи тряпицей, палец сиротливо то высовывался, то скрывался обратно из отверстия его заскорузлой сандалии.
– Болят ноги? – бормотнул он. – Ничего, вот уже скоро виа Номентана…
Короткий взгляд, короткий вопрос, но как много скрыто под кажущимся безразличием! Я не одна, мы вместе, Тин разделяет со мной все невзгоды и напасти, он понимает, он сочувствует – мы вдвоем! Конечно, все это бесформенно и туманно шевельнулось в душе. Это теперь я понимаю и ясно вижу все оттенки объединявшего нас чувства дружбы и любви, тогда же мне стало неизвестно, отчего стало легче и бесконечная виа Номентана показалась совсем уж не такой бесконечной, да и ноги вовсе не так уж болели…
Мы наконец попали на знаменитую дорогу с мамой, которая знала здесь каждый камень. Воспоминание о виа Аппиа живет нетленно в моей душе. Я так живо ее помню, как будто бы я видела ее вчера.
Был небольшой подъем и крутой поворот налево между двух больших, довольно хорошо сохранившихся гробниц.
– Цицилия Метелла, – сказала мама.
Вот и дорога! Она оказалась гораздо меньше, чем я ее себе представляла: узенькая, прямая, она тянулась к видневшимся в голубоватой дымке невысоким горам. Казалось, ничего особенного в ней не было. Вымощенная большими неровными камнями, ничем между собой не скрепленными, она была чуть ниже окружающих серых полей. По сторонам виднелись остатки бывших гробниц, – наверное, когда-то они были облицованы мрамором, вокруг росли кипарисы, но теперь гробницы представляли собой бесформенные груды камней. Запустением веяло от этих жалких развалин, трудно было представить себе, что вот по этой дороге двигались стройные ряды римских легионеров в хвостатых шлемах, в сандалиях, длинные ремешки которых обвивались вокруг их мускулистых бронзовых икр.
Вдруг я заметила в неровных камнях дороги продолговатые углубления. Ну конечно, это колеи, выбитые колесами повозок. Только подумать, сколько же их должно было проехать, чтобы сточился камень!.. Да, больше двух тысяч лет прошло с тех пор! Две тысячи лет лежат эти камни. По ним двигались, тяжело переваливаясь, груженые повозки на двух больших колесах, запряженные мулами, их погоняли угрюмые рабы, пыль оседала на мраморе пышных гробниц. И я вспомнила маленькую картинку в мамином берлинском кабинете. Удивительно верно передал папа щемящее ощущение мертвого забвения – как будто прервало время свой полет и смотрит пустыми безжизненными глазами в замершую душу.
Пусто все кругом. Давно замолкли звуки божественной латинской речи, но все та же выжженная солнцем земля Кампаньи простиралась до синих гор, она вся потрескалась от зноя, высохшая трава, колючки, и только проворные ящерицы шмыгали среди них – так же шмыгали они две тысячи лет тому назад, так же будут шмыгать и тогда, когда меня не будет. О равнодушие времени: рушатся города, новые возникают на месте их, исчезают народы и государства, в развалинах лежат великолепные творения рук человеческих и самая память о них исчезает с лица земли. Как жалок человек, обреченный забвению, со всеми своими чаяниями, нежностью, тоской о несбывшихся надеждах – страшно смотреть в безжизненные глаза вечности, это глаза Горгоны Медузы, их нечеловеческий взгляд убивает все живое.
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Мама уехала с Саввкой – в Неаполь, в Сорренто, на Капри – опять то же мучительное странствие по местам, где проходило ее счастье, те же горестные воспоминания о папе. На этот раз ее спутником был Саввка – живой, любознательный, горячий. Но в его ли силах было заменить скорбный образ папы с его, столь похожими на Саввкины, чертами? Конечно, он отвлекал маму своей кипучей энергией от печальных мыслей, от болезненного погружения в прошлое. Конечно, он избегал все Санты Лючии и улички Неаполя, излазил все склоны Везувия, пробежал по отрытым от пепла улицам несчастной Помпеи, взбирался на кручи острова Капри, изнюхал все запахи олеандров и глициний, перекупался во всех Лазоревых гротах и заливчиках Капри, перепробовал всех жутко наперченных улиток и осьминогов, тушеных и жаренных в оливковом масле, съел чудовищное количество дынь и арбузов. И, наевшись как-то раз арбуза, заразился тяжелейшей марокканской дизентерией. Мама привезла его из Неаполя уже больного, с высокой температурой, и начались тягучие дни. Мама никого, кроме врачей, не подпускала к Саввке. Она не спала, не ела, вид у нее был совершенно безумный – остановившийся взгляд, растрепанные волосы, в которых вдруг стала заметна седина.