Текст книги "Эхо прошедшего"
Автор книги: Вера Андреева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
«Я, кажется, выше всех девчонок», – подумала я с ужасом, в первый раз войдя в этот класс, где буйно носились по партам девочки с косичками и разнокалиберные мальчишки: большинство было небольшого роста и явно подросткового возраста, но некоторые выглядели взрослыми юношами, чуть ли не с пробивающимися усами.
Сначала меня поразила одна девочка своей яркой, я бы даже сказала, цыганской красотой. У нее были настолько черные глаза, что даже белки казались коричневатыми, а смуглая кожа приобретала у глаз еще более интенсивную смуглоту, так что глаза казались глубокими, бархатными и какими-то горячими, как тлеющие угли. Однако я вскоре убедилась, что за ее красивой внешностью ничего не скрывалось, – никакими способностями Тамара не отличалась, а была самой заурядной девочкой.
Затем мое внимание привлекла высокая – такая же, как я сама! – худенькая девочка-подросток. У нее были довольно большие серовато-зеленовато-голубые глаза. Она была близорука, но очков не носила, только сидела всегда за первой партой, и когда вглядывалась в написанное на доске, то щурилась с видимым усилием и сдвигала коротковатые густые брови неопределенно-серого, «мышиного» цвета. Того же неопределенного цвета были и ее гладкие, не слишком густые волосы. Сначала мне нравился в Тане Варламовой только ее высокий рост – рядом с нею я не казалась себе такой большой и неуклюжей. Но через некоторое время мне стал нравиться и ее тихий, грудной голос, серьезное и вдумчивое выражение глаз, скромная и сдержанная манера говорить и двигаться. Она была задумчива, умна и развита не по годам. По всем предметам у нее всегда стояли круглые единицы (в гимназии была принята четкая система баллов, по которой лучшая отметка была единица, а самая плохая – пятерка), и не было вопроса, на который она не сумела бы ответить. Самые отъявленные лодыри, самые распущенные мальчишки никогда не осмеливались обижать ее. Если в классе случалось какое-нибудь событие, требующее разъяснения, все как по уговору обращались к Тане – Варламова рассудит, Варламова разъяснит, кто прав, кто виноват, Варламова пристыдит или похвалит. Ее суждение считалось единственно правильным и неоспоримым. Таня была очень самолюбива, очень горда и скрытна. Никто не мог похвастаться дружбой с нею, хотя со всеми она была ровна и приветлива, может быть, особенно отличая самых незаметных девочек.
В конце первой четверти меня перевели в четвертый класс, убедившись в моих общеобразовательных знаниях, намного превышавших уровень знаний третьего класса. Так я очутилась в пансионе – заведении, о котором столько начиталась в романах Лидии Чарской, о котором привыкла думать как о некоей тюрьме, где подавляется индивидуальность и всякая свобода духа строгими и бездушными воспитательницами.
Мужской пансион был расположен в низких дощатых бараках, которые так поразили мое воображение еще при поступлении. Угрюмые юноши, скорее взрослые мужи, бродившие тогда по двору, – среди них преобладали почему-то явно выраженные монгольские типы лица, возбуждавшие недоумение жителей Праги, в простоте души принимавших их не то за японцев, не то за китайцев, – и были воспитанниками пансиона, куда попал и бедняга Тин. Конечно, то были просто российские калмыки, не знаю уж по каким причинам попавшие в таком количестве в пражскую гимназию. Беседовали они между собой главным образом по-калмыцки и по-чешски. С русским языком, а тем более с французским, у калмыков были большие нелады. Как-то Тин, с которым я теперь лишь изредка общалась на переменах, мой дорогой Тинчик, такой весь теперь маленький и забитый, сказал мне с гордостью:
– А я знаю, как по-калмыцки «здравствуй», – наздар!
Я с почтением выслушала его лингвистический пассаж, удивляясь этому воинственному приветствию, от которого так и веяло степными просторами и татарскими ханами, вроде Батыя и Мамая. Каков же был конфуз, когда впоследствии оказалось, что «наздар» вовсе не калмыцкое слово, а самое обыкновенное чешское, с явным славянским корнем: на здоровье.
– Но так всегда говорят калмыки, когда встречаются утром, я и подумал, что это по-ихнему, – оправдывался Тин.
Сама гимназия была расположена в пражском районе Страшнице… «Очень подходящее название, – подумала я, – если принять во внимание все те кладбища, мимо которых надо ехать в эти Страшнице».
А женский пансион находился на противоположном конце города в старом бедном квартале у самого берега Влтавы – Голешовице. Там были кривые улочки, мощенные круглыми булыжниками – «кошачьими головами», как их называли чехи, – низенькие домишки чуть ли не деревенского типа, с маленькими окнами, сплошь заставленными геранью, где замшелые старички и старушки торговали твердыми как железо пряниками, копчеными селедками и оломауцкими сырками, цвет и запах которых сливался в моем воображении с цветом и запахом рокфора. Старушонки с фантастической сноровкой вели карандашом сверху вниз по столбцу цифр и тут же, никогда не ошибаясь, говорили:
– Итого три кроны сорок семь геллеров!
«Вот бы и мне так», – думала я с почтением.
Улицы, лишенные какой бы то ни было зелени, мостовые, черные от грязи, непросыхающие лужи от почти беспрерывно льющегося мелкого дождя, домишки серые, закопченные… Боже мой, какая разница с сияющим небом Италии, с ее веселыми, неунывающими жителями!
Я долго не могу отвыкнуть от сравнений и сопоставлений с незабвенной Италией, которая отодвигается все дальше и дальше, как давно приснившийся прекрасный сон, как далекая синяя мечта, которая когда-то была действительностью, а я ее не умела ценить.
Наш пансион был, видимо, в прошлом фабрикой. Справа во всю длину был ряд больших окон, выходивших в небольшой двор-сад – неухоженный, неопрятный, с поникшими голыми деревьями. Слева окон до самого туманного горизонта, а на самом деле до конца помещения – низкие полки с ячейками. Над каждой стояло имя и фамилия пансионерки. Кровати располагались перпендикулярно к полкам в строгом порядке. В этом унылом бесконечном ряду одинаково застеленных серыми одеялами коек явственно чувствовался тот самый казенный дух, каким отличаются военные казармы, дома для престарелых и бедные сиротские дортуары, столь ярко описанные Диккенсом и Ильфом и Петровым. Для полного сходства с домом для туальденоровых старушек из «Двенадцати стульев» на одеялах цвета старой мыши, как говорят французы, не хватало только угрюмой надписи «ноги»… Тюфяки были набиты соломой, той же самой, если судить по их жесткости, были набиты и плоские блинообразные подушки.
Поближе к окнам – длинные столы со стульями, здесь воспитанницы готовили уроки. Близость к окнам помогала мало, так как вставали мы в несусветную рань, на дворе еще не брезжил рассвет, а приезжали из гимназии часам к пяти, и за окнами была та же темень.
Меня ошеломили строгие порядки пансиона – с топорностью роботов мы вскакивали из своих постелей, пробужденные громовым голосом дежурной воспитательницы. Ее рык раздавался одновременно с неожиданно вспыхнувшим, ослепительным, как мне казалось со сна, светом. Зажмурив глаза, мы хватали свои полотенца и умывальные принадлежности и рысью устремлялись в умывалки – холодные и сырые помещения с мокрыми деревянными настилами из узких дощечек на бетонированном полу. Вдоль одной стены был вмонтирован длинный желоб с кранами, из которых била удивительно холодная, прямо-таки ледяная вода. Воспитанницы раздевались до пояса – я долго не могла привыкнуть к их бесстыжести и старалась не смотреть вокруг, – усердно мылились и плескались. От их тел шел густой пар, сырость каплями оседала на холодных стенах. Одетые и подбодренные холодной водой, мы устремлялись на кухню – в одном ее конце была огромная плита, а у стены длинный ряд деревянных некрашеных столов. Все рассаживались в строго определенном порядке, согласно классам, в которых учились, и дежурные разносили дымящиеся жестяные кружки с кофе, просто чаем или чаем с молоком. Все эти напитки отличались одним общим свойством – они были жидки, безвкусны и пахли распаренным веником. Я предпочитала брать «чай з молоком» – почему-то так его называли младшие девочки, именно с буквой «з» вместо «с». Потом я поняла, что это чешское произношение, и в дальнейшем общении с пансионерками находила все больше примеров засорения русского языка чехизмами, как, например: «наша трамвай ехала медленно», «я сама оставалась дома», «я достала единицу», «я его не рада», «он с нею ходит». Я не могла оставаться равнодушной к этим искажениям и пыталась объяснять неправильности, но вскоре убедилась, что при сходстве языков славянского происхождения ухо быстро привыкает к, казалось бы, несущественным различиям и перестает воспринимать их. Плачевное зрелище, когда взрослый, считающий себя интеллигентным, человек забывает свой родной язык, не научившись хорошо говорить на чужом, не вникнув в его особенности. Такой человек не ценит и не уважает ни свой язык, ни язык той страны, в которой живет.
Собравшись за столом, воспитанницы не садились до тех пор, пока не была прочитана молитва. Обыкновенно ее читала девочка из старших классов, и я каждый раз испытывала чувство неловкости от своего незнания молитв и опасения, как бы это незнание не обнаружилось, – а вдруг воспитательница попросит на этот раз меня прочитать молитву?
Многие девочки с исключительным интересом и вниманием относились ко мне. Я была выходцем из другого мира, я приехала из Италии, у меня был знаменитый отец, живые мать, братья, сестра – целая семья, в то время как у большинства пансионерок родителей не было, или они были далеко, или прозябали где-то без всяких средств. Все были очень бедны, у редкой девочки находилась в копилке хотя бы крона, и счастливую обладательницу этого сокровища считали богачкой. Меня тоже отнесли к этому разряду, видимо, потому, что у меня хватило денег пойти однажды к парикмахеру и остричь волосы: тогда была мода носить короткие, а мне ужасно надоели мои косы.
Это был первый мой самостоятельный, безумно храбрый поступок, и я помню недоумение в глазах Тина, с которым он на переменке уставился на мою голову.
Какая тоска, однако, была в этом пансионе! Вся бывшая жизнь как будто отодвинулась далеко и казалась нереальной. А тут черная пустота вокруг, кто-то насморочно сопит во сне, кто-то кашляет, кто-то вскрикивает дурным голосом: «Я ти дам фацку!..» И кажется мне, что я уже никогда не увижу маму, Саввку, тетю Наташу, Нину, что я здесь брошена, всеми забыта, никому не нужна. Никому не нужна – особенно эта печальная мысль угнетает. Я никого при этом не винила, не обижалась на маму – таких мыслей у меня не было. Значит, так надо, надо терпеть, может быть, я привыкну? Но как можно привыкнуть к серому грязному рассвету, нехотя расползавшемуся по грязным кривым улочкам Голешовиц, когда мы спешим на трамвай № 3.
С громом и скрежетом преодолевая бесчисленные повороты, трамвай выползал наконец на Вацлавске намести и медленно поднимался вверх к мрачному музею. У памятника святого Вацлава надо было пересаживаться на другой. И вот мы едем мимо Дома радио, через площадь-сквер Короля Иржи, радовавшую глаз полуобсыпавшейся, но такой родной листвой деревьев, клумбами с закутанными еловыми ветками розами.
Мои глаза, истосковавшиеся по виду деревьев, по траве, по простой вскопанной земле, пахнущей осенью и немного дымом от сожженных опавших листьев, с нежностью ласкают и этот втоптанный в грязь кленовый листок, и куст золотого шара, который, изворачиваясь, все еще тянет к несуществующему солнцу сломанные красноватые ветки.
Трамвай доезжает до поворота к кондитерской фабрике «Орион».
Бережно ощущая в ноздрях мимолетный лакомый запах, мы пускались вниз мимо Ольшанского кладбища, мимо еврейского, мимо протестантского… Вот и крематорий, с вечно дымящейся широкой трубой, – дым валил зловеще черными клубами и возбуждал странные мысли. С одной стороны – о тщете всего земного, с другой – любопытство и холодно-циничное рассуждение о техническом процессе сжигания покойников. Говорили… но лучше об этом не думать, тем более что трамвай с оглушительным воем заворачивал вправо, проезжал мимо трамвайного депо и останавливался у ворот нашей гимназии.
Первое время в пансионе мне все казалось, что девочки и даже воспитательницы как-то особенно внимательно ко мне приглядываются. Например, мои черные брови показались моим пансионеркам подозрительными, и они даже тайком осматривали мою подушку, думая найти на ней следы краски, которой я должна была, по их мнению, мазать себе брови. Они очень любили слушать рассказы о наших диковинных путешествиях, с большим почтением вслушивались в мои рассуждения в области литературы и искусства. Подбадриваемая их вниманием, я даже читала наизусть пролог «Некоего в сером» из «Жизни Человека». Не знаю, много ли они поняли из моего чтения, но они смотрели на меня как завороженные. Смешно, конечно: мне самой было четырнадцать лет – и разве я могла подняться в своих представлениях, в своем воображении до той высоты духа, до того отцовского трагизма, которыми проникнуты слова «Некоего в сером» о «быстротечной жизни человека». Но почему же даже в этом возрасте мне были бесконечно близки мятежные порывы творчества моего отца, почему мой дух как бы приподнимал завесу вместе с ним – ту завесу, скрывавшую тайну бытия, и заглядывал по ту сторону со щемящим и замирающим ощущением?
В гимназии было интереснее, хотя многие уроки навевали скуку и неудовлетворение скупыми и маловыразительными объяснениями учителей.
Даже на уроках русского языка и литературы я изрядно скучала, но зато преподаватель чешского языка, а главное, математик Владимир Антонович внушали мне страх.
Я, наверное, представляла собой весьма жалкое зрелище, когда Владимир Антонович, по-медвежьи потоптавшись у доски, в наступившей мертвой тишине суровым голосом провозглашал:
– Андреева, пожалуйте!
Я стояла понурив голову у доски, сжимая в потной руке кусок мела, до тех пор, пока Владимир Антонович с каким-то злорадством, как мне казалось, не произносил роковое слово:
– Садитесь.
Какую необъяснимую смесь стыда, позора и преступного облегчения чувствовала я, когда брела на свое место, в то время как наш «Гризли» (прозвище математика) вытаскивал из-за пазухи заветную свою тетрадочку в черном переплете и тремя легкими движениями пальцев вписывал против моей фамилии какую-то цифру. Не оставалось сомнения, что то была ненавистная четверка, или на гимназическом жаргоне «банан». Геометрия мне больше нравилась – в теоремах было все просто и логично объяснено, и я усваивала их довольно легко, стоило, конечно, приложить немного старания. Но вот старания-то мне и не хватало… Молчаливое страдание в глазах Тани Варламовой, когда она отворачивалась, стараясь из деликатности не увеличивать мои мучения у доски, прожигало меня насквозь мучительным стыдом. Уж лучше бы она меня ругала! Но Таня никогда не ругала – она жалела меня! Вот эта-то жалость и пронзала меня, резала на куски мою совесть, уничтожала напрочь.
Мое унылое прозябание в пансионе, к счастью, скоро кончилось: мама наконец приехала из Финляндии и забрала нас с Тином домой. На маму произвела очень тягостное впечатление поездка в гимназию мимо всех этих кладбищ и крематория, а наши гимназические бараки не смогли внушить ей должного уважения к «храму науки». Возможно, поэтому Саввку в гимназию не определили, и он оставался дома.
Нельзя сказать, что это было педагогически правильно, так как он лишался, может быть, не идеального, но все-таки систематического обучения, но мы с Тином над этим не задумывались: все, что делала мама, казалось нам не подлежащим никакой критике, совершенно непреложным, и нам дико было слышать, когда кто-нибудь при нас шепотом осуждал маму за ее «болезненную любовь» к Саввке, которая уродует его жизнь.
Очень хорошо помню зимние утра на вилле «Боженка»: мама, Саввка, Нина еще крепко спят. Сонная тишина царит в комнатах – настала та самая глухая пора, когда все живое замирает, почти прекращается деятельность организма, погруженного каждой своей клеточкой в глубокий сон. И в это самое время в спящее сознание начинают вторгаться неприятные ощущения какой-то перемены, какие-то неясные звуки приходят извне, какой-то свет проникает сквозь сомкнутые веки, мешает спать. Инстинктивно отворачиваешься, шевелишься недовольно, но звуки становятся отчетливее, свет резче, сознание возвращается неровными скачками: что за звуки? – ага, это голос тети Наташи. Что за свет? – ага, это тетя Наташа зажгла лампу. Зачем она это делает? Да ведь уже утро, надо вставать, идти в гимназию. И еще не все осознано, еще сонные глаза щурятся на свет лампы, но ноги уже опускаются на пол – и я бреду на кухню. Умывание колодезной водой несколько проясняет затуманенные сном мозги, я начинаю более отчетливо внимать окружающее – вот Тин, тупо уставясь в стену, запихивает себе в рот громадный кусок хлеба с маслом и с трудом его пережевывает. В этот момент бессмысленным своим выражением он напоминает корову, когда та, стоя на лугу и уставившись сонными глазами куда-то вдаль, мерно жует свою жвачку. Обжигаясь, мы пьем какао – оно очень вкусно, но слишком горячо, и на нем образовываются противные морщинистые пенки, которые Тин выплевывает, а я с отвращением проглатываю.
Надо торопиться, об этом твердит обеспокоенная тетя Наташа, о том же стучат назойливо часы с немилосердно быстро движущимися стрелками. Тети Наташи мы как будто не видим, но ее присутствие все время ощущается как олицетворение заботы, беспокойства, желания все приготовить так, чтобы одежда наша, ботинки были чисты и вовремя поданы. И вот все это стало привычным, незаметным, я даже хотела сказать – обыденным, но это слово жестокое, даже оскорбительное по отношению к тете Наташе. Разве может стать воздух, которым мы дышим, обыденным? Он как нечто само собой разумеющееся, – когда он есть, мы еще можем рассуждать, плох он или хорош, душен или свеж, но попробуйте отнять его или хотя бы уменьшить необходимое для жизни количество… Без воздуха все живое гибнет, но не гибнет ли без ласки и любви и то глубокое, непередаваемое, что есть душа человека?
Тетя Наташа уже держит в протянутых руках наши пальто и шапки, но Тин, чутко прислушиваясь к звукам, доносящимся с улицы, вернее, с дороги, авторитетно говорит:
– Народ еще не прошел!
Народом мы называем рабочих, торопящихся на тот же поезд в 6 часов 42 минуты, на который должны попасть и мы. Минута в минуту, в точно вымеренный час тишина нарушается топотом «народа», – значит, пора нам с Тином выходить.
Редкие фонари не только не рассеивают темноту, но скорее сгущают ее. Дорога неровна и изобилует лужами, которые не успеваешь обойти, и холодная грязная вода окатывает ноги, проникая в ботинки.
В особенности бывало страшно, когда мы с Тином выбегали на финишную прямую – длинную, посыпанную гравием дорожку, идущую к станции в непосредственной близости к рельсам железной дороги. Поезд подходит сзади, из-за поворота уже доносится лязг и грохот, земля под ногами начинает слегка подрагивать, рельсы тонко и нежно звенят. Оглянешься на бегу, – и вот уже вся черная громада паровоза вырастает из мрака с огнедышащей, рассыпающей искры трубой. Грохот и лязг делаются нестерпимыми, в какой-то момент кажется, то вот-вот паровоз тебя раздавит, и хотя ты прекрасно знаешь, что он не сможет этого сделать, так как пройдет рядом, по рельсам, тем не менее какая-то сатанинская сила подкашивает тебе ноги и как бы убеждает свернуть немного, чуть-чуть влево – туда, где прогибаются рельсы под железной, надвигающейся как рок, громадой… Секунда – и паровоз равняется с тобой, дыхнув жаром раскаленных топок, и вот уже мелькают мимо освещенные окна вагонов.
Все медленнее, медленнее движется поезд. Прибавив ходу, мы мчимся вдогонку красному фонарю на последнем вагоне, – поезд останавливается наконец, но мы знаем, как коротка остановка на нашем полустанке. Еще несколько метров – и наши ослабевшие руки вцепляются в поручни, мы вскарабкиваемся на высокую подножку площадки, вагон дергается, и мы благополучно едем на обвеваемой холодным ветром трясущейся и вихляющейся в стороны площадке последнего вагона. Отдышавшись, мы открываем тугую железную дверь в вагон – теплый воздух, густо насыщенный дымом курящих дедов, захватывает дыхание…
Все пассажиры знакомы между собой, вежливо здороваются друг с другом, причем обязательно называют «пан, пани, слечно», иногда добавляя и титул: пан инженер, пани инженирова (я по наивности сначала думала, что, раз эту даму называют пани инженирова, значит, она и есть инженер по образованию, – не тут-то было! Она оказывается просто жена инженера…). Слечна – это означает барышня – довольно странное какое-то слово. Вообще чешский язык чем дальше, тем больше повергает меня в смущение своими, на мой взгляд, совершенно лишними придаточными словами. По-русски, например, коротко и ясно говорится – я шел, а чехи чего-то прибавляют – шел йсем. Без «я» и с этим непонятным йсем. Причем иногда говорится йсем, а иногда йсме, но бывают случаи, когда этих слов не говорят вовсе. «Когда, почему, зачем?» – ломала я себе напрасно голову. Так же долго я не могла научиться произносить чешское «х» с придыханием, наподобие украинского «г», в то время как чешская речь, казалось, вся состояла из придыханий и этих йсем, йсте, без которых она почему-то никак не могла обойтись. Кроме того, стоило поставить не то ударение или слишком мягко выговорить «е», скажем, в том же «хлеб», как любой чех впадал в оцепенение и ровно ничего не понимал.
На следующей остановке Черношице в вагон входила Таня Варламова. Поселок Черношице считался аристократическим, почти что курортным местом. Там действительно было очень красиво: крутой изгиб под живописными скалами, вокруг зеленые холмы, обрывавшиеся в ее темную гладкую воду. Миновав деревню Мокропсы, поезд въезжал на железнодорожный мост через реку Бероунку, срезая таким образом ее изгиб, и подходил к Черношицам. Деревня Мокропсы служила источником насмешек для всей русской колонии. Во-первых, одно ее название возбуждало веселье, во-вторых, там было множество исключительно свирепых гусей, не дававших проходу ни одному, даже самому мирному, прохожему. В-третьих, там жили наиболее бедные эмигрантские семьи – множество пожилых дам, бывших раньше, возможно, вполне состоятельными, но утративших при тяжелых обстоятельствах весь свой лоск. Они, как правило, ютились с замужними и незамужними дочерьми, женатыми и неженатыми сыновьями в одной комнате деревенского дома, с маленькими окошками во двор, с некрашеными полами, с примусом, вечно гудящим на кухонном столике, приспособленном из ящиков из-под фруктов, с мебелью, собранной иногда очень ловко и красиво из того же «строительного материала». «Мебель» покрывалась вышитыми салфеточками, разные покрывала скрывали соломенные матрасы, и у аккуратных хозяек комната выглядела даже уютно, в то время как у студентов, составлявших большинство жителей Мокропсов, царила ничем не прикрытая мизерия. Голые матрасы без малейшего намека на простыню бесстыдно показывали свои растерзанные утробы, ящики расползались под тяжестью вечно валяющихся на них адептов науки, грязный, коптящий примус стоял прямо на полу, на единственном столе валялись сальные бумаги от колбасы или селедки, стояли грязные тарелки и кружки.
Вообще русские студенты, вечно голодные и совершенно нищие, пользовались дурной славой – и недаром! Картофельные поля у реки Бероунки часто подвергались организованным набегам студентов. Честные чехи не огораживали свои поля, да я и не думаю, что какая-нибудь изгородь могла удержать молодых, здоровенных парней, движимых лютым голодом. Они перелезли бы, наверное, даже через Великую китайскую стену, если бы она стояла на пути к вожделенной молодой картошечке, искусно печенной после удачного набега на костре, разложенном тут же, неподалеку от места преступления, на берегу тихо журчащей Бероунки. Яблоки, груши и сливы тоже легко добывались у доверчивых чехов, которые обсаживали этими фруктовыми деревьями свои дороги, – о святая простота! Стоило, небрежно прогуливаясь по такой аллее, чуть-чуть подпрыгнуть и – готово! Сочный плод оказывался в руке и запихивался за пазуху, отчего в конце аллеи человек оказывался на диво растолстевшим.
Несчастные владельцы слив и яблок стали нанимать сторожей, которые, зорко всматриваясь в прохожих, ходили по аллеям и дорогам. Но и это не помогало: ведь сторож не может одним взглядом окинуть всю длинную аллею с поворотами. Неминуемо в какой-то момент он отворачивался, или шел назад, или скрывался за поворотом. Вот тогда совершенно невинный молодой человек, только что глубокомысленно смотревший на ходу в раскрытую книгу и вежливо здоровавшийся со сторожем, мгновенно преображался и гигантскими прыжками, которым мог позавидовать сам кенгуру-самец, начинал скакать вокруг дерева, срывая чуть ли не с верхушки самые зрелые плоды.
На полустанке Вшеноры во второй от паровоза вагон «некуржацы» вместе с нами входили сестры Мякотины: Нина, учившаяся со мной в четвертом классе, стройная светловолосая, коротко остриженная девушка, и Наташа из пятого класса – рыхлая, с длинным волнообразным носом, с двумя толстыми светлыми косами, уныло висевшими вдоль лица. У Наташи была неуклюжая походка. Чулки всегда вились у нее спиралью вокруг ног, и на уроках гимнастики она не могла сделать ни одного, самого пустякового упражнения – висела мешком на кольцах, спотыкалась и падала при беге и служила источником вечных огорчений нашего добродушного Карла Ивановича, учителя гимнастики. При этом она была умной, способной и эрудированной.
Отец Нины и Наташи был профессором, мать, образованная и энергичная дама, держала в ежовых рукавицах своего мужа с большими добрыми голубыми глазами, вечно все терявшего и все забывавшего. Лекции его в Карловом университете пользовались большой популярностью.
Мы встречались с Ниной Мякотиной не только в классе и в поезде, но, бывало, и гуляли вместе с моими братьями по окрестностям Вшенор. Она была большой любительницей поэзии, очень много знала стихов Пушкина, Лермонтова и многих других поэтов, и мы часто, гуляя, читали попеременно любимые произведения. Нина хорошо, «с выражением» читала стихи и на уроках литературы. Когда бывало задано выучить наизусть какое-нибудь стихотворение, учитель обязательно вызывал Нину. Особенно хорошо ей удавалось стихотворение Лермонтова «Умирающий гладиатор». Я восхищалась не только прекрасной декламацией Нины, но также и мужеством, с которым она выступала перед столькими слушателями. Я же оставалась страшно, прямо-таки болезненно застенчивой.
Вообще в присутствии сестер Мякотиных мне было как-то не по себе. Приходилось все время быть начеку и проверять каждое свое слово, чтобы не поймать чуть снисходительный взгляд Нины или недоумевающее выражение на длинноносом лице Наташи. То ли дело Таня Варламова! Каждое ее слово или действие были как бы взвешены на точнейших весах ее ума и души.
Таня была необыкновенно внимательна и к мнению собеседника. Ее серо-зеленые глаза чуть щурились, короткие, пушистые у переносицы брови слегка сдвигались… Это ее внимание как-то особенно подбадривало, порождало желание еще и еще говорить. С нею всегда было очень легко и радостно разговаривать, с нею я совершенно забывала свою стеснительность.
Постепенно я совсем влюбилась в Таню. Иначе это чувство трудно было назвать, так как, когда я ее не видела, все время думала о ней и считала часы до нашего свидания. А когда я вглядывалась в сумрачно освещенную платформу станции Чернощицы и наконец замечала ее высокую тонкую фигуру, то не могла сдержать счастливой и, наверное, крайне глупой улыбки, которая все ширилась на моем лице, пока длинные ноги моей подруги догоняли вагон и вскакивали на подножку. И вот Таня уже входит в купе, раздевается, аккуратно вешает свое пальто на крючок и садится напротив у окна на место, с большими трудами отвоеванное мною.
На Тане все сидело просто, скромно, красиво самой чистотой и аккуратностью. Во всем ее облике чувствовалась крепкая, постоянная материнская забота. Мне трудно определить конкретно, в чем именно заключались внешние признаки этой заботы. Но, приглядываясь к Тане, я прямо физически ощущала за ее спиной дружную и сильную поддержку семьи, а в ее рассказах о матери, отце и брате чувствовалась глубокая любовь и уважение к ним. Я уже знала, что ее отец был профессором истории в Московском университете и что теперь он преподает историю восточных и западных славян в Карловом университете. Мне ее отец представлялся обязательно в очках, с окладистой бородой, весь заросший густыми волосами на манер Менделеева, и, когда Таня говорила, что пора мне познакомиться с ее родителями и прийти к ним в гости, я заранее робела и пугалась того строгого взгляда из-под очков, которым, по моему мнению, должен был посмотреть на меня Сергей Владимирович при обнаружении моих далеких от совершенства знаний по истории.
Нельзя сказать, что этой зимой мы скучали во Вшенорах. Я уже говорила, что нашими соседями в вилле «Боженка» было семейство Чириковых. Уже одна эта семья, многочисленная и очень деятельная, не позволяла чувствовать одиночество. У радушных и хлебосольных Чириковых всегда кто-то бывал, самовар кипел у них с утра до ночи и за столом собиралось много веселого молодого народа, причем самым молодым и веселым был сам Евгений Николаевич. Он умел замечательно рассказывать всякие случаи из своей прежней жизни на Волге, пересыпая речь остроумными шутками, иногда достаточно солеными, так что я краснела, а он подмигивал мне блестящим черным глазом с таким выражением добродушного лукавства, что на него нельзя было сердиться.
У Чириковых устраивались литературно-музыкальные вечера: муж их дочери играл на скрипке, какой-то мрачный молчаливый студент усердно водил смычком по струнам виолончели – звук получался похожим на самого исполнителя: такой же мрачный и меланхоличный. На рояле играли вперемежку то наша мама, то «мамин доктор» – Альтшуллер: знаменитый сын знаменитого отца. Удивительно, как он сочетал свои медицинские таланты с нежной, поразительно одухотворенной игрой на рояле. За эту-то последнюю способность мама его и любила.
Почти постоянным посетителем у Чириковых был еще один человек – маленького роста, очень живой и веселый, образованный и эрудированный до такой степени, что походил на живую энциклопедию. Его фамилия была Брей, и он очень смешно рассказывал, как представлялся в обществе слегка подвыпившему Куприну. «Брей!» – сказал наш знакомый с учтивым поклоном, на что Куприн мрачно ответствовал: «Брейся сам, что я тебе – парикмахер?» Вообще я никогда не встречала более остроумного рассказчика. Один раз мы были у Чириковых. Мы расселись на диване, и Брей стал нам рассказывать фильм «Погоня за золотом», или «Золотая лихорадка» Чарли Чаплина. Это было так невероятно смешно, что мы катались по дивану, слезы струились из глаз, а Брей припоминал все новые и новые подробности, изображая в лицах незадачливого беднягу Чарли в суровых условиях Севера. Потом, когда я смотрела в кино этот фильм, сквозь немую игру Чаплина я, казалось, все время видела оживленное лицо Брея, его светящиеся тонким юмором глаза, его меткие слова, которые так точно передавали внутренний мир Чаплина, где смешались воедино смех, грусть, жалость и комизм. Обаятельнейший, талантливейший человек был Брей, и мы все просто влюбились в него, ходили за ним по пятам, все упрашивая, чтобы он рассказал нам еще что-нибудь.