355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Андреева » Эхо прошедшего » Текст книги (страница 12)
Эхо прошедшего
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 11:12

Текст книги "Эхо прошедшего"


Автор книги: Вера Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)

Мама кинулась искать нас в таможне, но там тоже было уже пусто. Делать было нечего, и мама отправилась на вокзал, надеясь каким-то чудом найти нас там, – и вот мы все вместе! А где же Саввка? – спрашивает Тин. Саввка, о котором мы столько думали с Тином, стыдливо тосковали, не признаваясь в этом друг другу, старались представить себе, как он мог измениться за этот длинный год, – это так долго не произносимое нами имя сошло не без труда с языка Тина.

– Савва ждет нас дома! – живо сказала мама, улыбаясь. – Он очень хотел поехать, но я отговорила.

«Дома» – это на Ильменауэрштрассе, куда так часто писали мы свои письма. Какая она, эта улица в немецком городе Берлине? Скоро, скоро мы там будем!

Поезд быстро уносит нас по немецкой земле. Мы с Тином, конечно, смотрим в окно. Все приглажено, прилизано, прямоугольные поля, срезанные как по нитке дороги, ровные ряды деревьев по их сторонам – расстояния между ними абсолютно одинаковы, как будто бы их измеряли циркулем. Полосатые шлагбаумы проворно опускаются при приближении нашего поезда на дорогу. Солнце весело светит на красные черепичные крыши, белые колоколенки костелов возвышаются посреди деревень, больше похожих на маленькие города. Все имеет игрушечный, кукольный вид. Он мне напоминает те разноцветные кубики, которых у нас было на Черной речке целых два ящика. Из них можно было строить дома и костелы точь-в-точь как те за окном поезда.

В первый раз – тогда еще бессознательно – мне стало как-то душно, тесно, тоскливо. Как будто какие-то невидимые шоры надели на глаза, ограничили заборами пространство, прежде казавшееся таким бесконечным. Как «Белый клык», привезенный из диких просторов северных лесов в цивилизованную Калифорнию, тосковал, не понимая причин своего беспокойства, так и моя дикарская душа, выросшая среди гранитов Финляндии, среди почти первобытной природы, бессознательно отвергала этот культурный пейзажик, эту культивированную землю, где нельзя было просто так пробежаться, просто так поваляться на траве, спрятаться в гуще леса.

Но вот колеса застучали по стрелкам, люди повставали с мест и стали стаскивать с полок чемоданы, причесываться, хлопать дверьми. Мама и тетя Наташа тоже встали и начали суетиться, а мы с Тином, вытолканные в коридор, снова прилипли к окну, стараясь заглянуть вперед по ходу поезда. И вот мы видим: какое-то огромное полукруглое здание, немного похожее на чудовищной величины сарай с открытыми воротами, сверху этот сарай весь стеклянный, и на фасаде красуются огромные буквы: Ангальтербаннгоф – Ангальтский вокзал, значит. Поезд въезжает под эти стеклянные своды, делается немного темнее. Скрип тормозов поезда, крики носильщиков, шипение пара, топот бесчисленных каблуков. Все быстро ходят, громко разговаривают, машут руками, обнимаются, здороваются. И устремляются к подземным лестницам, над которыми написано: аусганг.

Мы тоже идем по лестнице, по подземным переходам, потом через громадный зал ожидания, похожий на штеттинский, только еще больше.

И вот мы наконец на улице, – мы едем на одном трамвае, потом на другом, который уже прямо идет по Гогенцоллерндамму. Этот самый «дамм» – неимоверно длинная широкая улица, обсаженная деревьями с молоденькой, еще блестящей листвой, весело колышущейся под легкими порывами майского ветерка. Мама говорит, что этот наш номер 59 трамвая доходит до самого Грюнвальда, остановка называется Розенэкк. Что значит Грюнвальд, а что Розенэкк? – вдруг спрашивает она меня. Я немного удивляюсь такому пустяковому вопросу и тут же отвечаю:

– Зеленый лес, конечно. И розовый угол или угол роз.

Мама улыбается, довольная.

Немного не доезжая до остановки «Угол роз», мы выходим из трамвая и сворачиваем в маленькую тихую улочку, по бокам которой стоят не очень высокие, добротные дома из какого-то серого камня. Дома отделены друг от друга красивыми палисадниками с живописно расположенными кустами, клумбами и лужайками. Все это огорожено низкими заборчиками, и ходить можно только по узким асфальтированным дорожкам вдоль фасада дома. Мама говорит:

– А вот и наш дом! – и мы, замирая, сворачиваем на дорожку и идем ко входу в дом.

Не доходя до подъезда, мы видим на первом этаже, почти у самой земли, балкон-лоджию. Мама только сказала:

– Это наш балкон, – как вдруг над цветами, густо свисающими из ящиков на перилах, показалась Саввкина сияющая физиономия, и Саввка хмыкнул, махнул рукой и снова пропал.

Мы с Тином бегом кинулись в подъезд и ворвались в дверь, открывшуюся слева, и очутились в темной передней.

Не успела я оглядеться и понять, что к чему, как из темноты кто-то на меня бросился, стал обнимать и тискать.

Потом стало светлее – и я разглядела Саввку, который стоял, немного согнувшись в простенке между дверями, во всю ширину скалил свои прекрасные, белые, как сахар, зубы, которых, как мне казалось, у него было куда больше, чем полагалось нормальному человеку. Смеялся он ужасно смешно – то глубоким, почти мужским басом, но неожиданно тоненько взвизгивал и кудахтал, как взбалмошная курица. Он стал совсем большим, очень сильным, широкоплечим, нос у него вырос, брови почернели. Все эти детали я рассмотрела, уже сидя с ним рядом на диване в маминой комнате.

С тех пор у нас с Саввкой началась большая и нежная дружба. Ведь мы очень подходили друг к другу по возрасту, были похожи и внешностью, и дикарскими замашками. Оба мы входили тогда в этот странный – радостный и горестный – подростковый возраст, когда все так глубоко ранит, очаровывает и разочаровывает, манит и отталкивает. Когда все впечатления отличаются глубиной, полнотой и воспринимаются с безграничным доверием, с восторгом, с каким-то трепетным ужасом. Больше всего на свете я боялась, чтобы кто-нибудь не назвал бы вслух те чувства, которые с такой девственной нежностью формировались в моей душе. Внешне я оставалась все той же высокой не по летам, неуклюжей и голенастой девчонкой, глядящей исподлобья, невероятно застенчивой и оттого молчаливой.

…У мамы была темная, прохладная спальня и гостиная. Стеклянная дверь вела на балкон-лоджию. Мама вывезла из нашего дома на Черной речке некоторую мебель, книги. Квартира была убрана со вкусом, придававшим довольно-таки мрачным комнатам уют и особенный отпечаток изящества и какой-то одухотворенной мысли. И всюду стояли и висели знакомые с детства предметы и картины: черти Гойи занимали самое видное и большое место на стене, рядом висел небольшой вид Римской Кампаньи с виа Аппиа – мрачное небо, древние большие камни дороги, развалины гробницы впереди на холмике, окруженном черными кипарисами. На письменном столе у мамы бронзовая копия храма древней римской богини Весты – мраморные ступеньки, вокруг колонны. Бронзовая папина горилла путешествует с нами, – она все так же пристально изучает человеческий череп, глубокомысленно приложив палец к нижней губе; медная змейка, поднявшись на хвосте, высунула раздвоенный язык, на нем висят круглые часы; знакомая пепельница в виде сидящей девушки («Наверное, русалка!» – почему-то думаю я) – она присела и распростерла по земле загнутый подол своего длинного платья, куда и надо трясти пепел и класть окурки. Все эти предметы стояли когда-то на папином письменном столе в его большом чернореченском кабинете. Мама вывезла тоже много книг. Конечно, их не было столько, как на Черной речке, но все же они наполнили целый книжный шкаф. Там были в знакомых сиреневатых переплетах папины книги и неизменные «Война и мир» и «Анна Каренина», а для нас были сохранены Нансен, Элизе Реклю и громадный «Настольный атлас мира» издательства Маркса.

Мы все увлекались географией. Началось это увлечение на Черной речке, когда от нечего делать мы брали с Тином атлас и начинали рассматривать и вслух мечтать о путешествиях. Особенно нас привлекали острова, изрезанные берега, разные бухты, проливы, заливы и полуострова. На карте Европы наш взор поэтому привлекал Апеннинский полуостров, который мы иначе, как сапогом, не называли, – человек немного отставил ногу назад и изящным, чересчур изрезанным носком сапога собирается ударить по Сицилии. Высокий каблук, нечто вроде шпор над ним делают этот каблук похожим на обувь какого-нибудь мексиканца, этакого кабальеро дон Диего Каваруббио де лос Льянос.

Хорош и Скандинавский полуостров, который напоминал нам собаку, висящую довольно неуклюже лохматой головой вниз. В зубах у нее зажата Христиания, на хребте дыбом стоят косматые островочки, мысики, фиорды, а бок изрезан параллельными речками, как будто бы у собаки от голода обрисовались ребра и она вот-вот зарычит. А может быть, это полосы, как на тигровой шкуре, и это вообще тигр?

Пиренейский полуостров напоминает мне опять-таки чей-то строгий профиль – скорее всего это Данте Алигьери, с его длинным прямым носом. В ноздре прячется Лиссабон, а на голове, делая ее немного плоской, красуется лавровый венок, чуть нависая надо лбом. Все эти полуострова мы тщательнейшим образом рисуем – делаем карты. Но почему-то у меня была всегда тенденция увеличивать рисунок. Готовая карта вывешивалась на стене в небольшой комнате возле кухни. Очень хорошо помню громадную карту почти совершенно плоской, унылого коричневого цвета Африки, с дугою реки Конго и Нилом с его дельтой и характерным изгибом посередине. Эту карту делал Тин, который считался общепризнанным ученым географом и изображался Саввкой на неизменной карикатуре. Маленький и худенький, с длинной верхней губой, как у молодого шимпанзе, с тонкими изогнутыми бровками и длинными ресницами, Тин нес под мышкой, сгибаясь под тяжестью и едва не падая, огромный атлас. Профессор географии, таково было прозвище Тина.

Очень скоро мы досконально изучили близлежащие окрестности Ильменауэрштрассе. Мы с Тином перелезали ограды, находя их очень удобно сконструированными для этого занятия: всюду были перекладины и выступы, но не то что у косых финских заборов, где некуда было поставить ногу. Мы проделывали это обыкновенно вечером, когда фонари начинали отбрасывать косые тени на кусты и газоны садов. В этом освещении все становилось особенно привлекательным. Зелень травы – голубоватой, тени от кустов – совсем черными и таинственными, на клумбах выделялись только белые цветы, остальные были одинакового темного цвета, и мы различали их только по запаху. Впрочем, цветы нас не интересуют. Довольно страшно бегать по этим заповедным садам, ведь повсюду сторожа, и сколько раз, бывало, кто-нибудь из них уже гнался за нами, грозно прерывисто дыша и витиевато ругаясь. Нам, правда, ничего не стоило удрать от этих блюстителей порядка, – мы бесшумно проносились у них прямо под носом, ныряли в заросли сирени, кубарем прокатывались через освещенные пространства, а иногда распластывались, замерев где-нибудь под кустом в непосредственной близости от здоровенных сапог преследователя.

С Тином у нас появились не то что разногласия (мы по-прежнему нежно льнули друг к другу, были вместе, может быть, больше, чем с Саввкой), но, кроме чисто детской беготни по улицам и пустырям, ничто более глубокое нас не связывало. Нет, не совсем так. Разве я могла забыть наши бесконечные хождения по берлинским улицам, наше странное одиночество, когда среди шумного и чужого мира мы чувствовали себя единственно близкими и родными. Ужасный, холодный и мрачный Берлин! Тогда мы не сознавали этого конкретно – это сейчас я понимаю, как непривычно и неловко нам было, но тогда мы покорно смирялись с неизбежностью: раз мы живем в Берлине, значит, так надо, ничего не изменишь, надо приспособляться. И мы приспособлялись: говорили по-немецки, делали всякие покупки в магазинах, ездили в трамваях и в метро – совершенно одни, без провожатых.

Длиннющая Гогенцоллерндамм – мне всегда казалось, что этой улице нарочно подобрали такое длинное имя, – в самом деле упиралась в Грюневальд и этот самый Розовый угол. Никаких роз там не оказалось, а Зеленый лес был действительно лесом, изрядно вытоптанным и унылым, очень мало похожим на настоящий, – мы видывали не такие леса, – не особенно высокие, чахлые ели, сосны, с землей под ними, не густо покрытой желтой осыпавшейся хвоей.

Постепенно мы с Тином начинаем уходить все дальше от дома, исследуя все эти Гогенцоллерндаммы, Розовые углы, подступы к Грюневальду. Мы находим за неплотными изгородями незастроенные места, – мы прячемся, носимся с палочкой-стукалочкой, громко нарушая благонравную немецкую тишину громогласным счетом по-русски.

В своих странствиях мы достигаем Курфюрстендамма (красивый длинный, широкий проспект, обсаженный деревьями), где расположены самые большие кинотеатры, роскошные магазины, где множество людей снуют туда-сюда и ездят двухэтажные автобусы – крафтобусы, или сокращенно крафты.

…Мы очень любили гулять с мамой. Мама бывала оживленной, быстро ходила, показывая нам всякие достопримечательности, и я безгранично доверяла верности маминых мнений, суждений и критических замечаний. Мы с Тином с каким-то благоговением смотрели на маму, и не могло быть и тени какого-нибудь сомнения в правильности ее слов или поступков: мама всегда была права – и нам в голову даже не приходило в чем-либо ее критиковать. Мы восхищались тем, как мама всегда безошибочно знает, какой автобус куда едет, уверенно чувствует себя в лабиринте бесконечных улиц, уныло похожих друг на друга.

Щедрою рукой мама покупала килограмма два черешен, и мы, подхватив пакет на руки, залезали на верх крафта. Чуть улыбаясь и делая вид, что ничего не видит, мама на самом деле отлично примечала, как мы пуляем косточками с высоты крафта в ничего не подозревавших прохожих.

Одни мы не решались пользоваться транспортом и совершали свои путешествия пешком. Мы странствовали большею частью вдвоем с Тином, так как Саввка все чаще требовался для сопровождения мамы по всяким ее делам в издательствах, для посещения всяких деловых людей и немногих знакомых.

Мама купила мне два «дирдли-клайа» – это наряд, похожий на национальное платье немецких девушек: ситцевое, в мелкую клеточку, с набранной в сборку юбкой и четырехугольным вырезом, отделанным узким кружевцем и черной бархоткой. Поверх надевался маленький передник в цвет рисунка ситца. Ведь, несмотря на свои одиннадцать лет, я была высокой и длинноногой девицей и мне легко можно было дать 14–15 лет. Только диковатые, смотрящие исподлобья глаза бывшей «Пучи» и общее наивное выражение напоминали о моем истинном возрасте.

Той же ранней осенью на знакомой опушке Грюневальда, где раньше стояли карусели, произошли разительные перемены. Пришедши туда однажды покататься на любимых волчках, мы увидели голое вытоптанное пространство, с неубранными кучами мусора, бумажками, обрывками веревок. Было похоже на комнату в пьесе «Вишневый сад», когда все уже уехали, забыв несчастного Фирса, а издали уже доносится стук топоров, рубящих вишневые деревья. Между прочим, мне всегда казалась излишней жестокость автора, бросающего беднягу Фирса, такого старого и преданного, на этот, тоже забытый диванчик, где он с кряхтением умирает. По-моему, эта жестокость объяснялась желанием вышибить у зрителя сочувственную слезу. В самом деле, оглядываясь на зрителей, я видела, как многие дамы вынимали платки и прижимали их к глазам, а театр наполнялся звуками сморкания и вздохами. Я не была так слезоточива, потому что не верила, что такие, в общем, неплохие люди, какие были изображены в пьесе, могут забыть своего верного слугу просто так, как ненужный кусок веревки или бумажку. Ощущению жалости также мешало немного неуместное любопытство – кто потом найдет труп бедняги Фирса, раз дом заперт, и неужели ему придется так и сгнить тут без захоронения?

Опушка Грюневальда была похожа на последнюю картину из чеховской пьесы еще и потому, что издали в самом деле раздавался стук топоров: оказывается, срубали довольно широкий ряд сосен и елей. Мы остановились в горестном изумлении – где же теперь мы будем кататься?

Однако наше горе быстро миновало, когда мы подошли ближе к вырубке, – мы увидели здесь очень интересное и, главное, неисследованное поле деятельности. Пока работали лесорубы, ездили машины, визжали пилы, ржали лошади, нас, конечно, близко не подпустили. Однако мы успели увидеть, что деревья валились как попало, образовывая хаотически нагроможденные кучи из стволов и ветвей. Мы посмотрели друг на друга.

– А здорово было бы взбираться наверх и потом скатываться по ветвям вниз! – выразил общее мнение Саввка. – Подождем, когда все уйдут.

Ждать пришлось недолго, так как дело уже близилось к вечеру. Скоро последний рабочий скрылся в наступивших сумерках, и мы осторожно приблизились к поваленным деревьям. Восхитительно пахло смолой и хвоей, поверженные сосны и ели лежали совсем как убитые богатыри на поле брани, и, как на картине Васнецова, над ними каркали вороны.

Но нам не было дела до воронья. Мы уже карабкались по гладким стволам сосен – у них не такие густые и колючие ветви, как у елей. Они перпендикулярно торчат вверх, и за них можно хорошо держаться. Вот Саввка первый достиг верхушки, он совсем скрывается и вдруг выпускает ветку и скатывается свободным падением вниз – мягко опускающиеся и пружинящие ветви тут же быстро возвращаются в исходное положение, указывая трассу Саввкиного падения. Мы с Тином ждем, замирая, и вот слышим приглушенный, но восторженный голос:

– Совсем не больно! А как долго падаешь… Тут еще ямы какие-то.

Тогда я тоже выпускаю ветку, втягиваю голову в плечи и начинаю заваливаться на бок, изо всех сил стараясь преодолеть желание уцепиться за что-нибудь. Ни с чем не сравнимое ощущение медленного падения, мягкого переваливания с ветки на ветку – все ниже, ниже… да ведь так падали мы на ветвях серебристых пихт там, в далекой Финляндии, в Раухаранте, и запах тот же, и все… На какое-то мгновение резкая тоска… Раухаранта, дом на Черной речке…

Опустившись на землю, я сейчас же забыла это ощущение: оно так не вязалось с веселой беззаботной нашей игрой. И не знала я, что то было первое напоминание о той большой, неизбывной тоске, что как черное облако стало сопутствовать всей моей жизни. Далеко запрятанная внутрь, тоска как будто не давала о себе знать, но стоило ощутить знакомый запах, услышать знакомый мотив, увидеть сирень, рябину, какой-нибудь полевой цветок, один из тех, что мы с Тином собирали в букеты – один маме, другой бабушке, тете Наташе, – как острое что-то поворачивалось в груди. Царапая и раня острыми углами, накипала в сердце неизлечимая, черная горечь.

В одном из театров Берлина – я уже не помню в каком – мы смотрим «Мысль» Леонида Андреева со знаменитым Паулем Вегенером в роли доктора Керженцева. К этому времени мы все прекрасно понимаем и говорим по-немецки и без всякого труда следим за диалогами, тем более что пьесу мы знаем почти наизусть. Пьеса производит огромное впечатление на зрителей. Напряжение растет с каждой минутой, и, когда страшный Керженцев поднимает тяжелое пресс-папье над головой несчастного Савелова, а тот как завороженный смотрит ему в глаза, пытаясь защититься рукой, в театре стоит абсолютная тишина. И в этой мертвой тишине звучит жестокий, холодный, какой-то гипнотизирующий голос Керженцева: «Опусти руки!» Не сводя глаз с лица убийцы, нелепо, как-то вымученно улыбаясь, Савелов опускает руки, и Керженцев бьет его в висок углом тяжелого пресс-папье. В этот момент тишина в театре взрывается громким вздохом – ах! – не выдерживают натянутые до предела нервы зрителей. Я до сих пор слышу этот стихийный, монолитный не то вздох, не то крик большого количества людей, охваченных одним мощным чувством. Тут я впервые поняла, как неотразимо может действовать на людей искусство.

Осенью мы поступаем в русскую гимназию – мрачное, казенного типа здание на какой-то тоже мрачной берлинской улице, лишенной всякой зелени.

Мы с Саввкой ходили вместе в третий класс, а Тин во второй. Мы хорошо учимся по всем предметам, исключая математику. С тех самых пор и началась наша стойкая ненависть к этому предмету. Зато я отличалась по русскому языку и географии, а наш географ Леман – я запомнила это имя, потому что так называют иначе Женевское озеро (сам учитель с некоторой гордостью сказал нам это), – считал меня самой своей лучшей ученицей.

В этом же третьем классе учится с нами Виталий Тумаркин – тот самый Виталий, с которым связывала меня молва в финской школе. Говорили же тогда, что я в него влюблена. Слава богу, об этом больше речи нет, да и он сам стал еще более надутым и самодовольным, глядит на меня свысока и совсем не разговаривает. Он редактирует классный журнал, в котором сотрудничают самые способные ученики класса: они пишут рассказы, стихи, рисуют картинки, карикатуры. Не помню, кто мне предложил написать рассказ в рождественский номер этого журнала. Тема, конечно, должна была быть подходящей, то есть крайне чувствительной. Я рьяно взялась за дело.

Я гордо понесла свой душераздирающий рассказ в редакцию нашего журнала, и Виталий принялся читать его. Я с напряжением следила за выражением его лица, ожидая увидеть волнение, потрясение, бурный восторг, наплыв эмоций… Ничего такого я не заметила. «Как он умеет владеть собой! – подумала я. – Вот даже какая-то усмешка змеится на его губах, это, наверно, его душат слезы… Вот уже конец, сейчас он зарыдает…» Вдруг Виталий бросает рукопись на стол и разражается гомерическим хохотом, среди неистовых взрывов которого я слышу странные слова:

– Мадам Достоевская! Умора!

Не веря своим ушам, я молча стою – при чем тут Достоевский? Наконец оскорбительный хохот прекращается и Виталий, вытирая слезы, объясняет:

– Ты же чуть ли не дословно переписала рассказ Достоевского «Мальчик у Христа на елке»!

Я тупо смотрю на него и вдруг понимаю – да ведь он прав! Когда-то давно я читала этот рассказ, и мне казалось, что совсем-совсем забыла. И вот надо же – в моем воображении он продолжал жить, оброс какими-то новыми, уже моими подробностями, переработался под влиянием моих личных наблюдений. Разве я не видела таких именно бедных мальчиков на улицах Берлина, иногда одних, а чаще в сопровождении худой и бледной женщины – она сидит на промерзшем тротуаре, прижавшись спиной в лохмотьях к холодной стене дома, на руках у нее продолговатый сверток, закутанный так, что сразу не поймешь, что это ребенок, а мальчик протягивает прохожим синюю от холода ручонку: на ладони лежит коробка спичек…

– Плагиат, – сурово сказал Виталий.

Это оскорбительное слово крепко запомнилось мне. Больше в журнал я ничего не писала.

Мы с Тином остро чувствовали приближение рождества. Саввка стоял немного в стороне – ощутимо отделяясь от нас маминым исключительным к нему отношением. Он сопутствовал маме в ее деловых поездках, он гулял с ней, разговаривал, вникал в ее заботы, умел как-то разделять их. Все это поднимало его в наших глазах, и хотя мы знали и чувствовали, что он такой же, как мы – мальчишка! – что у него те же интересы и тот же характер, что и у нас, но его непостижимая близость к маме внушала нам странное не то уважение, не то восхищение. В этом чувстве не было зависти, и казалось естественным, что Саввке многое прощалось, сходило с рук из того, что не прощалось нам. Он был особенный во всем. Он был мужчиной в доме и, несмотря на свои 13–14 лет, умел с достоинством держать себя. Возможно, все это немного ломало его характер, ведь Саввка от природы был очень добрым, общительным и ничуть не надменным, и он никогда не стремился ни к какой преграде между собой и всеми нами. Но эта исключительная любовь к нему мамы отгораживала его от нас.

Безграничная, почти болезненная любовь мамы, возможно, возлагала слишком большие требования на мальчишеские плечи Саввки, – как ему должно было быть трудно разделять с мамой ее тоску по папе, ее духовное одиночество, ее заботы о воспитании четверых детей: ведь сестра Нина тоже жила с нами. А материальные заботы! Маме обязаны мы были тем, что жизнь протекала в достатке. Это она поддерживала связь со многими странами, переписывалась с издательствами, которые переводили и издавали произведения отца. Слово «писательница» по-французски переводится, как «фамм де леттр» – женщина писем. Мама говорила, что она «фамм де леттр» не в переносном, а в прямом смысле: в самом деле, такое количество писем на разных языках. Наверное, Саввке приходилось трудно, и он любил бывать с нами. Беззаботные наши забавы словно разряжали слишком серьезную атмосферу его отношений с мамой.

Мы с Тином были большей частью предоставлены самим себе. Мы вместе выходили из дому в гимназию, вместе возвращались, несмотря на то что были в разных классах и кому-нибудь приходилось поджидать другого. Чаще это бывал Тин, и мне радостно было видеть его, худого, с большим ранцем за плечами, стоявшего за углом гимназии и верно меня поджидавшего. Его синеватое от мозглявого холода берлинской зимы лицо мгновенно прояснялось, длинная верхняя губа несколько криво приподнималась. Скупо переговариваясь, мы дружно пускались в длинный путь к нашей Ильменауэрштрассе. Серые каменные переулки, улицы без кусочка зелени, снега никакого, вместо него время от времени падает холодная изморозь, туман пробирает до костей. На мне надета «оленья шуба» – одеяние не то чукчей, не то нанайцев, которое возбуждает у немцев изумление, близкое к столбняку. Квадратными глазами они смотрят на меня, когда я величественно, чуть не подметая тротуар полами шубы, прохожу мимо.

Сначала я не слишком вслушивалась в потрясенные реплики прохожих, тем более что плохо разбиралась в берлинском диалекте. Но как-то я увидела свое отражение в витрине магазина – какой вид! Действительно, только нарт с собаками не хватает. Сестра Нина горячо поддерживает меня – ведь у нее такая же оленья шуба, хоть и несколько улучшенного фасона. Потом наша делегация отправляется к маме. Ведь вдобавок к необыкновенным шубам мы с Ниной носим еще какие-то невероятные ботинки, купленные мамой в мужском магазине обуви, где под ними было написано: для старых мужчин, – их, естественно, мы ненавидели еще пуще оленьих шуб.

Мы так слезно и дружно умоляем, что наконец мама внимает нам и покупает нам пальто, куда менее теплые и удобные, но зато не возбуждающие такого пристального и нездорового любопытства окружающих.

Итак, мы с Тином идет пешком весь длинный путь от гимназии до дома. Мы бы могли ездить на трамвае: нам давали на трамвай денег и до недавнего времени мы исправно на нем ездили. Но дело в том, что мы решили копить на покупку подарков к рождеству маме.

Какие же это были подарки? Тин уже давно припас одно свое сочинение. Оно называлось «Извержение Лысой горы» и было почти слово в слово заимствовано из Элизе Реклю. Тщательно переписанное Тиновой рукой на какой-то особенно хорошей бумаге, сочинение было свернуто в трубку на манер египетских папирусов и перевязано розовой ленточкой, за которую потом нужно было засунуть листок с витиевато украшенным именем адресата и маленькой еловой веточкой, символом рождества. У меня тоже было что-то в этом роде. Я уже не помню, как назывался этот плод моего творческого духа, но он тоже имел форму трубочки и был тоже снабжен посвящением маме и веточкой.

Духовная пища, так сказать, была готова, но нам этого казалось мало. Надо было подарить еще что-нибудь, более ощутимое, материальное.

И вот, бродя по предпраздничным улицам Берлина и с жадным любопытством рассматривая витрины магазинов (особенным вниманием пользовались кондитерские, еще издали одурявшие нас необыкновенно сладким ароматом шоколада, кофе и еще чего-то невообразимо вкусного), мы увидели сделанные из шоколада фигурки разных зверей и предметов. Особенно поразили наше воображение шоколадные слоны – темно-коричневые, с шоколадной же большой корзиной над балдахином на спине, в корзине конфеты, завернутые в разноцветную фольгу, а на них – роскошно одетый магараджа. На шее слона около головы, с ушами, похожими на гигантские лопухи или ревеневые листья, сидел полуголый погонщик в чалме и с палочкой в руках. Вот такого слона надо купить маме!

Мы робко толкаем зеркальную дверь магазина, колокольчик мелодично звенит над головой, и мы с холода окунаемся в теплый, насыщенный ароматом шоколада воздух, такой густой, что его, казалось, можно было резать толстыми сладкими ломтями и жевать, глотать… и даже продавать. Вокруг такое великолепие, что мы теряемся и только молча разеваем рот: тут и пальмы, и обезьяны, и целые поместья с домом, прудом и гусями – все из чистого шоколада. А продавец называет какую-то страшную, прямо-таки астрономическую сумму, от которой мы совершенно никнем, шатаемся и пятимся к дверям.

Некоторое время мы идем молча, все еще вдыхая божественный запах, которым пропиталась наша одежда в магазине. Вдруг Тин останавливается.

– Мы будем копить! – восклицает он.

Я бурно соглашаюсь.

И вот мы ходим пешком, откладываем мелочь в копилку. Мы даже пробовали не есть гимназических завтраков, но это оказалось выше наших сил.

Каждый день мы делаем крюк, проходя мимо заветной кондитерской, чтобы полюбоваться на нашего слона. Он все так же гордо стоял среди шоколадных пальм, а в витрине прибавилось еще одно новшество. Две кукольные фигуры мальчика и девочки вдруг ожили: сидя перед столом с мисками конфет, мальчик одеревенело наклонялся, рука у него дергалась вперед, он «брал» конфету из миски (мы заметили, что она у него давно прикреплена к пальцам), потом мальчик резко дергался в сторону – прямо ко рту обалдело улыбающейся девочки. Она разевала было рот, но мальчик тем же конвульсивным движением убирал руку. Девочка, все так же глупо улыбаясь, захлопывала рот, и вся процедура повторялась сначала. Нам было неприятно смотреть на танталовы муки бедной девочки, так и не отведавшей ни разу конфет, но мы подолгу простаивали перед витриной, не в силах отвести глаз от завораживающе однообразных движений кукол.

Увы, время бежало, а наших сбережений не хватало на покупку маминого слона. Мы были в отчаянии: неужели наша мечта – купить слона, такого милого, во всех деталях рассмотренного, почти родного, – не осуществится?

В итоге мы склоняем головы, идем к маме и просим у нее денег. Мама подозрительно оглядывает наши виноватые фигуры.

– Для чего? – спрашивает она.

Мы мнемся, кряхтим.

– У нас не хватает немного, – наконец говорит Тин, отворачиваясь от маминых пронзительных глаз. – Мы копили, но у нас не хватает…

– Немного… – прибавляю и я.

– Сколько же все-таки? И для чего? – спрашивает мама уже гораздо мягче с чуть заметной улыбкой, которую мы, однако, сейчас же видим, – она наполняет наши души радостью, и Тин уже гораздо тверже называет сумму. Мы пристально следим за эффектом. Мама слегка удивляется, но все же ласково спрашивает – Так много денег? Для чего?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю