355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Андреева » Эхо прошедшего » Текст книги (страница 28)
Эхо прошедшего
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 11:12

Текст книги "Эхо прошедшего"


Автор книги: Вера Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)

Сначала в мои обязанности входила уборка комнат, мытье мраморного пола в холле и натирание пола директорского кабинета. Тяжелая эта работа совершенно не удручала меня, – встав в шесть часов утра, когда все еще спали и из парка доносилось только яростное пение птиц, я чувствовала такой прилив сил, что играючи протирала мыльной тряпкой бесконечные квадратные метры пола и натирала мастикой пол директорского кабинета до зеркального блеска. Директор удовлетворенно хмыкал, и его торчащие лопухами уши краснели от удовольствия (ехидный Тин не преминул заметить, что Клячкину нельзя становиться в дверях: сквозной ветер надувает ему уши – и он под этими парусами начинает непроизвольно скользить по паркету).

Вскоре меня за трудолюбие повысили в должности, и я наравне с сестрами стала исполнять работу по уходу за больными. Больные, или, вернее, выздоравливающие, как их называли и как им самим хотелось верить, были большей частью ходячие, и уход за ними сводился главным образом к беспрерывному беганию по бесчисленным лестницам и переходам замка с подносами с едой; с бельем и прочим. Мое великолепное здоровье выдерживало скачку по лестницам, но и у меня к вечеру гудели ноги, а мои напарницы падали без сил на кровати и отказывались от ужина.

Содержание санатория пришлось не по карману предприимчивому Клячкину, и владелец замка решил его продать: во всяком случае, впоследствии мы с Тином узнали, что «Ля Коллин», с которым было связано столько романтических воспоминаний, в особенности для брата, продан и в нем устроено «убежище для матерей-девушек», как поэтично называют во Франции матерей-одиночек.

Опять я безработная. Но, прикопив немного денег – в «Ля Коллин» совершенно некуда было тратить получку, – я с восторгом приняла предложение погостить у одной из учениц из Американского госпиталя. С родителями и с сестрой она жила в собственной вилле на Ривьере близ старинного городка Антиб.

Мы очень близко сошлись с Эми и ее младшей сестрой Хэлен, и я убедилась, что американки очень милы и общительны, с великодушным, широким сердцем, чем напоминают русских. Удивительно, как много жило на Французской Ривьере американцев и англичан. Они все держались независимо и непринужденно, почти у всех были собственные виллы, не говоря уже об автомобилях.

Наших соотечественников на Ривьере тоже было много, но из-за своей бедности они не ходили в рестораны, выстроившиеся шеренгой вдоль набережной, они не жили в отелях, они не гуляли днем на пляже среди бездельничающей публики. Они добирались на курорт, чтобы работать мойщиками посуды в отелях и ресторанах, уборщиками. Я знала одного скромного молодого человека, служившего «жиголо», то есть платным танцовщиком в ночном баре, – в его обязанности входило приглашать танцевать одиноких, богатых иностранок, крикливо одетых, безвкусно увешанных бриллиантами старух. Было противно смотреть на этих старух, сидящих в ночном баре, и жаль было молодого человека, который, чтобы прокормить свою больную мать, как это было в случае с моим знакомым, ухаживает за ними, предупреждая каждое желание, танцует только с ними, преданно заглядывая в глаза, – какое унизительное занятие!

Прожив месяца полтора у гостеприимных американок, я почувствовала, что нельзя больше испытывать терпение хилого старикашки, их папаши, который начал усиленно осведомляться о здоровье мамы, выражая мнение, что она, наверное, по мне соскучилась… Пришлось купить на последние деньги билет и уехать в Париж, где я еще долго потрясала всех интенсивностью загара. Без работы сидеть мне, однако, пришлось недолго. Муся, невеста брата Валентина, получив место няни к трехмесячной девочке, внучке адвоката Лион-Кана, сообщила, что ее хозяйка как раз лишилась домработницы и поварихи. Хозяйка согласилась принять меня как повара и прислугу «за все» – так называли русские в Париже домработниц. Муся рассеяла мои опасения о недостаточности моего кулинарного искусства спокойным заявлением, что есть-де кулинарные книги, где все прекрасно объяснено, и даже ребенку станет ясно, как готовить жареных фазанов и делать заварной кофейный крем, не говоря уже о фаршированных утках и «испанских птичках»… Семейство Льва, как тут же прозвал Тин моего работодателя, состояло их него самого, его разведенной дочери Марианны и крошечной внучки Жанетты, дипломированной няней которой стала Муся: она получила этот диплом еще в Висбадене, где жила раньше ее семья. Ее обязанностью была исключительно забота о младенце: приготовление пищи, купание и прогулки, мытье посуды ребенка и стирка его пеленок – больше ни к чему она не прикасалась. Укачав Жанетту, она спокойно почитывала книгу на кухне, в то время как я металась между подгоравшими фазанами в духовке, сбегающим кремом и звонками хозяев из столовой, – поразительное бесчувствие!

Приходилось вставать часов в шесть утра, чтобы успеть сходить в молочную и булочную до того, как встанет Лев. Я просыпалась в своей каморке для прислуги на мансарде, под самой крышей пятиэтажного дома. В каморке, в которой помещалась только большая и мягкая кровать, было прекрасное, огромное окно во всю стену, – я его не закрывала ни днем ни ночью и не уставала любоваться видом, из него открывшимся. Я всегда вспоминала название одного известного фильма: «Под крышами Парижа», глядя на это море красноватых островерхих и плоских крыш великого города, с тысячью дымящихся труб, с лесенками и переходами для трубочистов. Подернутое утренним туманом, как прозрачной, чуть колышущейся вуалью, море крыш простиралось до самого горизонта, где величественно поднимался из тумана купол храма Сакре Кер. Обыкновенно снежно-белый, он розовел в лучах восходящего солнца, и его мавританская архитектура, не вяжущаяся со средневековыми старыми зданиями и храмами Парижа, производила незабываемое впечатление.

Когда я возвращалась с молоком, маслом и булочками, проснувшийся Лев – еще не старый мужчина, с красивым лицом библейского пророка, с волнистой бородой и с затаенной грустью в жгуче-черных глазах – уже плескался в ванной, и я относила ему в кабинет поднос с кофе и рогаликами. Лев был нам симпатичен своим внешним, достойным, действительно львиным видом и предупредительным, очень вежливым отношением к нам, служебному персоналу, – всегда не приказывает, а просит, всегда называет «мадемуазель Вэра», с ударением на последний слог, мадемуазель Мари, никогда не «Вэра-а-а!», как вопит мадам из своей спальни, когда требует, чтобы ей в постель подали кофе с круассонами.

Мадам была художницей, и одно время я позировала ей – в каком-то старинном платье сидела за роялем, положив руки на клавиши, а другая девушка, ее знакомая, стояла рядом со скрипкой, якобы вдохновенно что-то пиликая. Эта картина потом висела в парижском «салоне», и я была рада, что никто из знакомых не узнал меня в этой уродливой девице, с носом, похожим на баклажан… За позирование я получала деньги отдельно от зарплаты домработницы, так что по тем временам мое жалованье было вполне приличным – я могла прикупить себе кое-что из одежды и втихомолку подбрасывала брату Валентину то какие-нибудь ботинки, то брюки, объясняя ему, что это дал мне Лев со своего плеча как уже непригодное: мало-де мне, и все. Бедняга Тин работал лифтером, а потом и открывальщиком подъезжающих к его филателистическому клубу богатых машин. К этому тощему заработку прибавлялся еще обед на кухне клуба, а в остальное время он мог питаться акридами и диким медом, что называется. Поэтому я часто собирала для него остатки с праздничного стола Льва, который любил приглашать гостей на ужин. Вот тогда-то я и готовила фазанов, кремы и прочие угощения, а в двери кухни звонили посыльные из дорогих магазинов и приносили всякие деликатесы французской кухни паштеты с трюфелями, салаты оливье с корнишонами, в специальных холодильниках мороженое. Меня посылали в погреб, где хранилось, облепленное паутиной, выдержанное вино и шампанское, которое нужно было открыть и принести в ведерке со льдом в столовую. Я очень боялась открывать бутылки с шампанским: когда толстая пробка начинала медленно вылезать из горлышка, я направляла ее в открытое окно. Раздавался оглушительный выстрел, пробка перелетала дворик и ударялась о противоположную стену.

Противнее всего было подавать в столовую, я никак не могла запомнить, с какой стороны надо подавать обедающему блюдо – справа или слева от его локтя, – каждый раз я попадала впросак, и хозяйка злобно косилась в мою сторону. Хотя я и понимала, что «любой труд не унизителен», тем не менее услужливо улыбаться, подсовывать блюдо и дожидаться, пока гость удосужится его заметить, не глядя на подающего, как будто бы это был автомат, было очень противно. И после того, как я как-то пролила одной даме немного соусу на платье – был жуткий скандал! – я упросила мадам нанимать к званым ужинам официантку из ресторана.

Совсем хорошие времена настали, когда Лев с дочерью и внучкой – и Мусей, конечно, – уехал к морю на целый месяц. Я осталась одна в квартире. У меня на попечении был ангорский кот по имени Пуссэ – любимый кот покойной жены Льва, которую он обожал, – во всяком случае на ночном столике у его дивана всегда стоял ее портрет, и часто я замечала на стекле следы поцелуев бедного Льва… Этому Пуссэ было 12 лет – возраст для кота поистине мафусаиловский. Его длинная шерсть, когда-то белоснежная и пышная, пожелтела и свалялась комьями, голубые глаза потускнели. Он питался исключительно телячьей печенкой и всегда спал на Львином диване рядом с куклой «испанкой» – тоже любимицей покойной жены, – пышные юбки куклы были достаточно грязны и помяты, но Лев не разрешал ее убрать.

Перед отъездом мадам оставила денег на пропитание мне и коту, заклиная меня, чтобы я хорошенько смотрела за котом и покупала только телячью печенку:

– Другой он не ест, вы же знаете!

Когда они уехали, я произвела перестановку в квартире – ковер в салоне вычистила, всю мебель затолкала в один угол и прикрыла простынями, чтобы не пылилась. Получилось большое голое пространство, где мы с Тином танцевали танго под патефонную пластинку, найденную в дискотеке Льва, – это была знаменитая «Кумпарсита», которая для нас стала чем-то вроде гимна.

После танцев мы отправлялись на кухню, где набрасывались на изысканные блюда, приготовленные, позаимствованные мной из запасов моей хозяйки. Так, я обнаружила в шкафах целые горы плоских коробок с изумительными испанскими сардинками, покоившимися в оливковом масле, – филейные их части были живописно переложены красным перчиком и еще чем-то зелененьким, пахучим. Про существование этих коробок мадам совершенно забыла, потому что исчезновение сардинок было просто не замечено! И я только зря испытывала жестокие угрызения совести. Так же незамеченным оказалось исчезновение целого ведерка вместимостью в этаких четыре литра отличного меда, которым мы со страстью угощались, не говоря уже о сахаре и прочем.

Нечего и говорить, что деньги, оставленные хозяйкой нам с Пуссэ, быстро растаяли, и Пуссэ пришлось перевести на другой режим – сначала я стала покупать не телячью, а лошадиную печенку, которую он, оказалось, очень оценил, потом я принялась подавать ему испанские сардинки – их он пожирал с невероятным аппетитом, свидетельствующим о том, что прежнее меню ему опостылело.

…Мы переехали на авеню де Клямар, довольно пустынную широкую улицу. В белом доме с плоской крышей (мы называли его Касабланка) мама снимала квартиру из четырех комнат с уже вмонтированным холодильником и особенным устройством в кухонной раковине. В раковину можно было бросать всякие отбросы овощей, бумагу, щедро поливая все водой, потом надо было потянуть за некий поршень, вмонтированный в дно раковины, и все содержимое проваливалось с треском куда-то в тартарары… «На голову хозяина?» – вопрошал Тин, но в самом деле было непонятно, куда все это девалось. Так как дом находился всего в двух-трех кварталах от реноденской виллы, мама решила не брать грузовик для перевозки мебели и прочих вещей, а дать Савве и Валентину «подработать» – взять ручную тележку и перевезти все самим. Братцы очень энергично взялись за дело, но вскоре энтузиазм их померк, так как на тележку помещалось немного вещей и нужно было без конца повторять надоевший путь, который теперь казался вовсе не таким коротким.

Помню, как тележка, подталкиваемая Саввкой и поддерживаемая сзади Тином, приблизилась к перекрестку. Мама несла банки с вареньем, делая вид, что совсем незнакома с этими оборванцами, которые хохочут и веселятся, нарушая общественный порядок и привлекая внимание ажана на перекрестке. Ажан как раз сделал знак нашим перевозчикам поскорей перейти улицу под носом у стоящего на остановке трамвая. Трамвай медленно двинулся, братцы заторопились, тележка подпрыгнула на трамвайных колеях, покачнулась, постояла как бы в раздумье и рухнула набок – все вывалилось, стулья разлетелись, трамвай остановился. В довершение всего из плохо завязанной папки вывалились Саввкины рисунки – полураздетые и совсем раздетые натурщицы разлетелись веером по мостовой… Надо было видеть, какой восторг вызвала эта картина у вагоновожатого и любопытных пассажиров трамвая: посыпались веселые и не совсем приличные намеки и замечания, советы, шутливые просьбы оставить какую-нибудь на память… Саввка с Тином, совсем ослабев от хохота, чуть не ползали по проезжей части и никак не могли собрать разбросанные рисунки.

Устроившись на новой квартире, мама по договоренности с владельцем дома получила ключи от чердачной двери, ведущей на плоскую крышу с балюстрадой. Оттуда открывался широкий вид на весь Клямар – дом стоял на пригорке, – на зеленое пятно парка у лицея Мишле и далеко вдаль – там в сиреневой дымке угадывался Париж.

Мама перетащила на крышу с помощью Саввы, конечно, большой пружинный матрас на ножках и приставила его к стене какой-то будки, расположенной посередине крыши: небольшой столик поставила у изголовья, постелила теплую постель и стала на крыше спать. В ясные ночи над маминым ложем простиралось бескрайнее звездное небо. Мама купила звездный атлас и научилась очень хорошо разбираться в созвездиях, знала названия всех крупных звезд, разбиралась в звездах первой величины и второй. Мне было очень завидно и так хотелось провести хоть одну ночь на маминой крыше, но мама ревниво оберегала ее от нашего вторжения – даже Савва не удостоился ночевки.

И еще помню: мы с тетей Толей и с двоюродной сестрой Элианой всю ночь трясемся в поезде по знакомому маршруту Париж – Жуан-лэ-Пен. Тетя Толя, со свойственным ей умением приспосабливаться к самым неожиданным обстоятельствам, тут же по прибытии находит в боковой улочке на некотором отшибе от моря и фешенебельных прибрежных отелей прелестную комнату – у хозяина была большая плантация дынь и помидоров. Тетя Толя требуемую сумму на два месяца вперед платит, и мы остаемся с весьма ограниченным капиталом в кармане на Лазурном берегу «колыбели человечества». Тетя, однако, не унывает – она надеется, что легендарные старые американки, известные своей экстравагантностью и обилием зеленых банкнот, станут заказывать модные туалеты, которыми не успели обзавестись в своей Америке, – и тут-то тетя Толя подоспеет со своими услугами. Увы, миф о богатых сумасбродных американках быстро рассеялся: они, конечно, не перевелись, но, видимо, предпочли сшить свои туалеты проездом через Париж или Лондон, – во всяком случае заказчиц не было и нам угрожала медленная голодная смерть среди роз, дынь и помидоров.

Бедняга тетя Толя билась как рыба об лед и с экспрессией, выработанной ею за долгие годы, прожитые в Италии, проклинала и юг, и море, и растленный Жуан-лэ-Пен. Мы с Элианой вздыхали сочувственно, но не унывали, загорали на пляже, купались, воровали помидоры.

Наконец тете Толе удалось устроиться на кухне одного ночного бара. Владельцем этого «Ирем-бара» был предприимчивый русский, принявший на работу нескольких соотечественников, в том числе и тетю Толю. Она обязалась готовить «русские пирожки». В баре, как гласила реклама, должен был выступать приехавший из Парижа Александр Вертинский. Мне было очень интересно познакомиться с этим человеком, о котором столько слышала, песни которого знала и многие из них любила.

Удивительно владея ритмом и гармонией, Вертинский создал свой собственный, неповторимый жанр в песне, которая тогда еще не называлась эстрадной.

Изломанная, вся в каких-то взлетах и надрывах, его песня как нельзя лучше выражала упадочническое настроение русской эмиграции. В чем заключалось очарование этих стихов, медленного пения с трагическими паузами, с вибрациями грассирующего вкрадчивого голоса? Теперь нам это не совсем понятно, но тогда, в последние предреволюционные годы и в долгие годы эмиграции, не было, наверное, девушки, которая не твердила бы наизусть стихов про золотистый плен волос ветреной Ирен и не отождествляла бы себя с бледной, экзальтированной девушкой, которая воображает, как «в горящем Версале с мертвым принцем танцует она менуэт».

К моменту открытия бара тетя была уже там своим человеком и получила в свое распоряжение отдельный столик в экзотическом садике с пальмами, подсвеченными разноцветной иллюминацией.

Когда я подходила в назначенный час к высокой стене, за которой расположен был «Ирем-бар», мои выгоревшие на солнце волосы были смазаны арахисовым маслом для блеска, и в них красовался белый цветок. Я отворила калитку, и ко мне сейчас же подошел высокий и худощавый человек в смокинге. Он поклонился мне и сказал, грассируя:

– Здравствуйте, красивая девушка! Что это у вас в волосах – магнолия?

Этот несколько деланный звук в нос в слове «магнолия» и картавое «р» подсказали мне, что передо мной – Вертинский! Так вот он какой – немного бледный блондин неопределенного возраста, скорее молодой, чем старый. Непринужденно взяв под руку, он подвел меня к столику, где уже сидела тетя. Что ж, это был очень интересный вечер. Играл оркестр, и время от времени Вертинский выходил и пел свои песни. Так, пропев один куплет своего знаменитого танго «Магнолия», он вдруг сошел с эстрады и направился к нам. Я оглянулась невольно, но тетя лягнула меня довольно чувствительно под столиком, и я поняла, что приглашают меня…

В самом деле он низко, с любезной улыбкой мне поклонился, и мы пошли на площадку, где перекрещивались разноцветные лучи иллюминации и пары томно скользили под звуки «Магнолии», которую продолжал играть оркестр. Высокий Вертинский оказался прекрасным танцором и очень милым собеседником.

Позже он спел неизвестную мне песню, страстно протягивая в мою сторону руки: «…Я так хочу, чтобы ты была моею!..» – к которой я отнеслась, естественно, как к проявлению художественной гиперболы, свойственной поэтам и певцам, но которая приятно щекотала мое самолюбие. Глубокой уже ночью, когда публика начинала расходиться, Вертинский сел к нашему столику, и мы дружно повеселились вместе с тетей, которая сильно насмешила Александра Николаевича своими рассказами о богатых американках, так бессовестно обманувших ее надежды.

На следующий день я увидела Александра Николаевича на пляже – он сидел в тени большого зонта, а у ног, «как воплощенный миф», полулежала на песке русская жуан-лэ-пенская красавица – ярко-рыжая, того изумительного медно-золотого цвета, какого не достичь никакой краской, с молочно-белым прелестным личиком и огромными зелеными глазами. С русалочьим выражением какой-то скрытой тайны она смотрела на Вертинского, а он закрыл глаза и, кажется, дремал, – при ярком свете его лицо уже вовсе не казалось молодым…. Финансовый эффект, на который надеялся владелец бара, несмотря на песни Вертинского и тетины пирожки, оказался чрезвычайно скромным, и бесплатных посетителей вроде меня перестали впускать. Заглядывая в щелку, я видела полупустой бар и мрачного Вертинского за отдаленным столиком. Так и погорел «Ирем-бар», просуществовав всего каких-то три недели, в продолжение которых я всего раза два еще разговаривала с Вертинским на пляже.

И опять я дома, в Париже. Опять унылая, такая пустая и неинтересная жизнь в поисках работы, хоть какой-нибудь работы, лишь бы не быть дома, не видеть маминого осуждающего лица. Энергичная и деятельная по своей натуре, мама страдала от своей, скорее кажущейся, чем настоящей, бездеятельности: маме очень хотелось активно участвовать в чем-то конкретном, в труде, приносящем зримую пользу окружающим, – пусть этот труд физический, он все равно приносит удовлетворение и даже счастье тому, кто работает. Таково было мамино кредо, но всю свою жизнь маме не пришлось своим собственным трудом зарабатывать себе на пропитание, на содержание своих детей, – за все это раз и навсегда заплатил папа. Маминым идеалом была деловая женщина, что-то быстро и хорошо – обязательно быстро и хорошо! – делающая со спокойным деловым лицом, подтянутая, никогда ничего не забывающая, не путающая. Маму больше всего огорчало, что сама она как раз меньше всех подходила к этому идеалу своей непривычкой к каждодневной дисциплине, к обязательному вставанию в определенный час раннего утра…

Мама устроилась на работу по своей собственной инициативе. Савва поступил в хореографическое училище, главным педагогом которого был Фокин. В училище принимали самых разных по возрасту и способностям молодых людей, учили классическому балетному танцу, отбирая при этом самых способных, – с ними занимался тогда сам Фокин, остальные, не теряя надежды пробиться к нему в ученики, занимались с разными преподавателями, большей частью это были бывшие «звезды» дореволюционных русских театров: помню, что с Саввой одно время занималась Ольга Преображенская, прима-балерина императорских театров.

«Покорение» Фокина произошло, конечно, не сразу, но в конце концов оно все же произошло, и начались для Саввки тяжелые часы тренировок у стенки, с другими. «Я же гибок, как французский ключ!» – сокрушенно вздыхал Саввка, пытаясь встать в пятую позицию или сделать мост. Постепенно это ему все же начало удаваться, он занимался с увлечением.

На телах танцовщиков не остается ни грамма жира – одни натянутые стальные мускулы выпирают со всех сторон даже у женщин, что вовсе уже не так красиво, зато мужчинам донельзя идет. Мне, кстати, было очень полезно прощупывать эти мышцы во время изучения массажа: на Саввке, как на древнегреческих статуях, были отчетливо видны даже шесть выпуклостей мышц живота, и мышца плеча делтоид, названная так по сходству с дельтой реки, отчетливо делилась на три рукава – прямо живой медицинский атлас!

Хореографическое училище находилось в старых огромных залах в центре Парижа. Никаких уборных для артистов, никаких душей, никаких буфетов. Мама посмотрела на все это, и ей пришла в голову мысль – надо устроить буфет, где за недорогую цену голодные адепты искусства танца могли получить чашку чая с бутербродами или булочками.

С каким увлечением мама взялась за оборудование маленькой комнаты непонятного прежде назначения под буфет! Раздобыла где-то столики и стулья, купила много одинаковых чашек с блюдцами, большой чайник, необходимые кастрюли – боюсь, это оказалось достаточно дорогим, и вряд ли прибыль от буфета окупила его, хотя мама и уверяла всех о прибыльности своего предприятия.

…Я очень увлеклась танцами. Мы с братьями старались не упустить случая попасть на очередной бал какого-нибудь из эмигрантских обществ.

Публика, особенно молодежь, очень любила эти балы. Дамы обязательно должны были быть в бальных длинных платьях, мужчины в смокингах или в строгих черных костюмах. Я помню, каких усилий фантазии и умения надо было употребить, чтобы сшить требуемое платье, – обыкновенно я все шила сама, покупая на распродажах за полцены чуточку бракованный бархат, чуточку бракованные кружева. Очень было приятно, когда фешенебельные дамы, уж наверное больше меня потратившие на туалеты, отводили меня в сторону и спрашивали, в каком «салоне» я его шила.

На эмигрантских балах публика была самая разнообразная: было много личностей из этих «бывших» – помятые, давно пережившие свою первую молодость, а может быть, и вторую, это бывшие летчики и галлиполийцы, в потертых смокингах, видавшие лучшие виды, с такими же потертыми лицами, тщательно побритыми, напускающими на свои морщинки радостно-бодрое выражение молодых ловеласов, кидали на молоденьких девушек – слишком молоденьких! – умильные взгляды, приглашали танцевать только на вальс, который и танцевали с тем неподражаемым, забытым искусством бывших гусар, когда, как говорится, из стакана, поставленного на голову, не проливалось ни капли.

Это была первая категория эмигрантских «женихов», мечтавших о семейном очаге, который они наконец и создавали, стереотипную эмигрантскую семью: – отец таксист, мать шьет, а дочка танцует – в балете, конечно. Однако девушки, пришедшие во множестве на бал, не мечтали о таких потертых женихах: усевшись на стулья, стоявшие вдоль длинных, бесконечно длинных стен зала, они с молитвенным выражением следили за несколькими молодыми людьми, которые, красные, потные и запыхавшиеся, при всем старании не могли удовлетворить тайные и явные желания милых – и прехорошеньких! – девушек.

Иногда в виде первой части бальной программы устраивались концерты, на которых выступали такие именитые артисты, как Юрий Морфесси, прославившийся исполнением только что появившегося тогда танго «Черные глаза», конферансье Хенкин, очень здорово пародировавший Вертинского, сам Вертинский, петербургские цыгане Дмитриевичи.

На балах я встречала и Вертинского, – он выходил на эстраду, высокий, стройный, в безукоризненном смокинге, и пел свои песни под удивительно чуткий, нежный аккомпанемент своего друга-пианиста. Потом выходил пародист Хенкин и, чуть покачнувшись от томной слабости, картавил:

– Танго «Магнолия», слова мои, музыка тоже ворованная, – до того похоже, что зал тут же разражался смехом и аплодисментами.

Слова знаменитого танго были тоже все перевраны: «…Вертинский в Сингапуре вовсе не был, бананы он в Париже только ел, алчных тигров видел лишь в витрине, магнолию он в парке подсмотрел, – стыд, срам, просто балаган, у Саши, – показывая себе на голову, – не в порядке, очевидно, там!»

Вертинский выступал иногда за пародистом, – велико было его обаяние, потому что никто больше и не думал улыбаться, когда он, чуть покачнувшись, объявлял:

– Танго «Магнолия». Слова мои, музыка тоже моя.

Когда я в первый раз после юга повстречалась с Вертинским на балу, он сразу даже не узнал меня:

– Как, это вы, красивая девушка? – сказал он. – Куда же девался ваш загар? А я-то думал, что это не загар, а ваш натуральный цвет… А вы сейчас бледнее луны…

Потом он жаловался, что стареет, что неинтересно как-то стало жить «среди этих французов». «Надоели они все хуже горькой редьки», – весь как-то скривившись, прошептал он.

Как-то зимой пошли мы с братьями в «Кавказскую пещеру» – нам говорили, что в этом ночном баре выступает Вертинский. Да, он был там: высокий и худой, еще более побледневший, чем на Ривьере. Он вышел на возвышение перед оркестром. Безупречный смокинг облегал его стройную фигуру, светлые волосы блестели под лучом направленного на него света. Оркестр заиграл увертюру к романсу. Вертинский закрыл глаза, усталым жестом опустил руки. Так, с закрытыми глазами, он и начал петь:

Сколько сломанных роз,

Сколько пролитых слез,

Сколько мук и несбывшихся грез…

Его голос дрожал, – казалось рыдания подступили к самому горлу.

В наступившей паузе он поднял руки, взялся длинными, тонкими пальцами за виски и сжал их в невыносимой муке. Медленно, как бы с трудом отрывая от головы какую-то тяжесть, содрогаясь всем мучительно натянутым телом, он бросил, раскинув руки, тяжелые, как камни слова:

А дни бегут, как уходит весной вода,

А дни бегут, унося за собой года,

Время лечит людей, и от всех этих дней

Остается тоска одна, и со мною всегда она!

Возможно, я путаю слова – с тех пор мне больше никогда не довелось их слышать. Возможно, они избиты и сентиментальны до слащавости. Возможно, что трагические придыхания и изломанные жесты Вертинского были театральными и напыщенными. И все-таки в его пении чувствовалось дыхание большого искусства, которое заставляло забыть про банальность, про деланность жестов. В чем таилось очарование? Наверное, в искренности чувства, в ощущении подлинной муки, которая изливала себя в этих тягучих, с роковой монотонностью падающих звуках: «А дни бее-е-гут!»

Я не подошла к Вертинскому, и он не видел меня. Надевая пальто, мы еще слышали приглушенное восточными коврами пение – Вертинский пел танго «Магнолия». Пел он его по-французски…

А вот и моя последняя встреча с Александром Николаевичем Вертинским.

…Дождливый бесприютный вечер парижской зимы.

На узкой черной платформе метро пусто. Поезд только что ушел. За провалом путей другая платформа тоже зияет пустотой. Скупой свет редких лампочек поблескивает в желтоватом кафеле свода, пестрые плакаты и рекламы скрашивают монотонность стен с огромными названиями станций.

Я люблю сидеть на длинной – во всю длину платформы – узкой скамейке под стеной: там уютнее и не так дует из туннеля. Но мое место занято. Я заметила человека в полумраке платформы только тогда, когда вплотную подошла к нему. Он сидел согнувшись, подпирая руками тяжелую голову. Безработный? Таких несчастных часто встречаешь в метро, где они укрываются от дождя и пронизывающего холода улиц. Я хотела пройти мимо, но человек вдруг поднял голову – и я узнала Вертинского. Он тоже узнал меня.

– Как, это вы? – сказал он медленно, без улыбки. – Как хорошо, что вы пришли. Садитесь.

Я села рядом. Вид у Вертинского был неважный. Всегда бледный, на этот раз он был даже как-то синевато-бледен. Резкие складки обозначились по углам рта, нос заострился. Теперь уже никак нельзя было сказать, что он молод. И главное – этот потухший, больной взгляд…

– Скажите, Александр Николаевич, – сказала я ему, – вам, может быть, надо лечиться. Вы нехорошо выглядите.

– Лечиться? – он странно взглянул на меня. – От моей болезни не лечатся – не изобретено еще лекарство. Вернее, оно есть, я вру, – оно всегда было – единственное, сильно действующее…

Я не понимала:

– От чего лекарство?

Он опять взглянул на меня, и столько было в этом взгляде холодного отчаяния, тоски, непроходимой муки, что я содрогнулась.

– Как вы не понимаете? – свистящим шепотом вдруг вырвалось у него. – Я в Россию хочу! Я не могу больше жить здесь! Я погибаю! Перед «бывшими» людьми не хочу петь! Не хочу кривляться на этом пепелище бывшей жизни! А там люди живут, дышат, смеются! Я туда хочу – я русский человек, а они заставляют меня петь по-французски.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю