355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Андреева » Эхо прошедшего » Текст книги (страница 21)
Эхо прошедшего
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 11:12

Текст книги "Эхо прошедшего"


Автор книги: Вера Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)

В литературной части чириковских вечеров выступала обыкновенно Марина Ивановна Цветаева с чтением своих стихов. В первый раз я видела перед собой живого поэта, вернее, даже поэтессу, что было, на мой взгляд, совсем уж загадочным, из ряда вон выходящим фактом. Исподтишка, с почтительного расстояния я наблюдала за этим непонятным явлением, думая найти на лице Цветаевой высшую озаренность, печать божественного духа. Я до такой степени была уверена в исключительном, богом данном таланте поэта, что даже не допускала мысли, что этот самый поэт может вести обыкновенную жизнь, заботиться о хлебе насущном, о детях, вести – чудовищное предположение! – хозяйство, готовить суп на примусе, стирать пеленки… И несмотря на то что Марина Ивановна как раз и занималась всеми этими низменными делами – жила в одной из вшенорских хибар со знаменитой мебелью из ящиков, готовила, стирала, – все равно она резко отличалась от обыкновенных женщин и внешностью, и этой неуловимой печатью божественного духа, которую я видела на ее лице.

В моей полудетской памяти она представляется мне целиком серой. Серо-зеленые глаза, коротко остриженные серые волосы с челкой, сероватое худощавое лицо без всякого румянца, серые платья, красиво облегавшие ее стройную, очень прямо держащуюся фигуру в сером облаке папиросного дыма. Глаза Цветаевой, чуть прищуренные, обыкновенно не смотрели прямо на собеседника, но порой бросали короткие, такие пронзительные взгляды, что я невольно вздрагивала и от неожиданности, и от ощущения, что взгляд этот легко и беспрепятственно проходил сквозь меня, как через какой-нибудь сноп соломы.

У Цветаевой была дочка Аля, толстая девочка с большими голубыми глазами, такими светлыми, что их синева почти сливалась с голубоватыми белками, – они казались белыми, и в них трудно было уловить какое-нибудь выражение, и невольно мне приходило на ум довольно нелестное сравнение Алиных глаз с глазами вареного судака. Несмотря на небольшую разницу в нашем возрасте, мы с Алей не подружились. Я робела перед ней, так как про нее говорили, что она вундеркинд и в своем десяти-одиннадцатилетнем возрасте пишет замечательные стихи. Кроме того, она все время была занята своим маленьким братом Муром, и я ее почти не видела одну. Всегда она толкала перед собой коляску, всегда была нагружена хозяйственными сумками, всегда торопилась и куда-то опаздывала. Я никогда не знала, о чем разговаривать с маленькими детьми и как их занять. А Мур в этом смысле был диковинным ребенком. Несмотря на младенчески пухлое лицо, обрамленное золотыми кудрями, в его прекрасных голубых глазах было странное недетское выражение мудрости и печали, как будто он уже познал всю горечь бытия. Он напоминал мне младенца Христа в руках у Сикстинской мадонны с его недетской трагической печалью на лице.

Стихов Цветаевой, несмотря на все свои старания, я совершенно не понимала: я привыкла к кристально чистой поэзии Пушкина, Лермонтова, где каждое слово было понятно и прямо входило в восхищенную, взволнованную красотой душу, и поэзия Цветаевой, полная неожиданных и странных выражений, сравнений, редко употребляемых слов, порой ею же самой образованных, не могла найти непосредственного отклика в моей душе. Над каждым словом приходилось думать, соображать, что именно хотел сказать автор, воображение уставало, и в душе поднималось некое раздражение против поэта, как будто бы он нарочно издевался над моей непонятливостью. Конечно, я не выражала вслух своих ощущений и делала вид, что, как и все, восхищаюсь стихами Марины Ивановны, в то же время стараясь не смотреть в ее сторону – как бы она своим пронзительным взглядом не разгадала мои мысли.

Иногда собиралось много народу не у Чириковых, а у Альтшуллеров. Вся наша троица обязательно участвовала в этих интересных собраниях, где много говорили, спорили, разговаривали на разные темы, музицировали. Саввка каждый раз брал с собой карандаш и альбом для рисования, и у него набралось много зарисовок особенно интересных и выразительных лиц присутствующих. Однажды мы одновременно нарисовали портрет, вернее, набросок одного скромного, тихого средних лет человека, незаметно сидевшего в углу под лампой, которая удачно, как нашел Саввка, освещала его лицо. Я старалась изо всех сил как можно вернее изобразить все морщины и изъяны нашей модели. Мне очень удалось сходство, и я была страшно поражена, когда мой рисунок был встречен совершенно неприличным, по моему мнению, хохотом присутствующих. Хохот еще больше усилился, когда мой «портрет» сравнили с Саввкиным.

– Ну и братец с сестрицей, насмешили! – говорили все.

Дело в том, что в обоих портретах было большое сходство с оригиналом, но мое произведение явилось злостной его карикатурой. Я состарила беднягу лет на пятнадцать, избороздила его вполне еще моложавое лицо глубокими морщинами, придала его маленьким глазам угрюмое выражение, волосы сильно разредила и посыпала сединой, в то время как Саввкин портрет представлял собой красивого, совсем еще молодого, свежего человека, без единой морщинки, одухотворенного, с блестящими юмором глазами. Смешнее же всего было именно необыкновенное сходство этих двух персоналий, будто бы это был портрет Дориана Грея до и после всех его преступлений.

Наконец унылая зима стала подходить к концу, и все очень оживилось. Дорожки подсохли, за задней стеной виллы «Боженка», где поднимался почти отвесно холм, поросший молодым лесом, запели дрозды – их черные фигурки с желтыми клювами проворно забегали между прутиков кустов и заброшенными клумбами нашего садика. Голые прутики кустов превратились в пышные, ярко-зеленые ветви, а некоторые вместо листьев сплошь покрылись ярко-желтыми цветами. Странно и очень радостно было смотреть на такой куст – совершенно голые, чуть красноватые веточки и эти желтые, на кончиках чуть разрезанные и доверчиво раскрытые лепестки. Чехи, как я узнала потом, называют эти цветы «золотым дождем». В самом деле, очень подходящее название. На клумбе перед террасой распустились темно-лиловые, нежно и сильно пахнущие фиалки. Мы были так поражены их появлением на, казалось бы, совершенно заброшенной, истоптанной клумбе, что даже окопали ее вокруг и утыкали окружность большими раковинами, совсем как в том незабвенном флорентийском садике.

В пруду, мимо которого мы с Тином ходили на станцию, плавало такое количество гусей, что грязной взбаламученной воды с плавающим гусиным пухом почти не было видно, а на изумрудных лужаечках под надзором маленькой девочки паслись гусята. Цветом своего ярко-желтого пуха они могли поспорить с одуванчиками, которые во множестве цвели всюду. Только за чугунными оградами богатых вилл тщательно ухоженные лужайки не желтели одуванчиками. Видимо, владельцы считали эти милые весенние цветы чем-то некультурным, плебейским. Но так же, как и всюду, по дорожкам и между кустов «золотого дождя» шмыгали озабоченные дрозды, держа в оранжевых клювах толстых червяков.

Канули в прошлое черные декабрьские и январские утра, когда мы с Тином, вслушиваясь в топот ног «народа», в кромешной сырой тьме выходили на грязную дорогу. Теперь, когда мы выходили, уже давно радостно светило солнце и теплый воздух, казалось, весь дрожал и переливался от ликующего чириканья воробьев и более музыкальных их пернатых собратьев, ноги сами несли нас по знакомой дороге, которая уже не казалось длинной. Окна в поезде были совсем спущены, и было весело ощущать, как теплый воздух шевелит и развевает волосы и пахнет то цветущими яблонями, то сиренью, а то просто угольным дымом из паровозной трубы.

Несмотря на весну и начало лета, нам приходилось зубрить уроки, в частности решать непонятные задачи про бассейны, почему-то всегда очень медленно наполнявшиеся из-за коварных труб (в то время как две трубы старательно наполняли бассейн, одна для чего-то выпускала воду, и нужно было совершенно непостижимым способом узнать, когда же проклятый бассейн все-таки наполнится). Мне это казалось совершенно бессмысленным занятием, все равно что решетом воду таскать, и увлечение нашего Владимира Антоновича этого рода задачами тоже было непонятной блажью. Пешеходы из того же задачника, несмотря на то что выходили одновременно навстречу друг другу, тоже никак не могли встретиться там, где им хотелось, потому что один шел очень медленно, а второй мчался со всех ног. Было бессмысленно доказывать, что хорошо и то, что они вообще встретились, ведь при таком аллюре, который развивал второй пешеход, он мог не заметить своего товарища и пронестись мимо. Владимир Антонович плохо разбирался в моих логических доводах и с отвращением рассматривал неряшливую мою тетрадку, с наспех переписанными у кого-нибудь задачками, произносил своим скрипучим голосом всегда одну и ту же, ставшую знаменитой, фразу:

– Вы что тут ели, Андреева, шоколад или селедку? – и со злорадством, как мне казалось, ставил в своей заветной книжечке ненавистную четверку.

И ничего он не злорадствовал, этот наш страшный математик, – на самом деле он был добрым, хорошим человеком, говорил с занятным одесским произношением такие слова, как каструля, планэта, монэта, чем напоминал мне бабеньку Анну Яковлевну. Когда в конце четверти я подходила к нему и, умоляюще глядя в глаза, просила вызвать меня для улучшения отметки, он обязательно соглашался, терпеливо выслушивал мои вызубренные в последнюю минуту формулы и теоремы, выводил спасительную тройку, со вздохом приговаривая:

– Видите, ведь можете же учиться!..

Было большим наслаждением после сидения в душном классе выйти наконец из переполненного трамвая, войти в громадное высокое помещение Вильсоновского вокзала с куполом, резонирующим от выкриков диспетчеров, объявляющих поезда, и окунуться в беспокойную атмосферу отъездов и приездов, которая действует всегда так возбуждающе. Несмотря на то что мы ездили только скверным дачным поездом, останавливающимся «на каждой меже», как говорили чехи, эта вокзальная атмосфера каждый раз волновала меня. Ведь рядом с табличкой, означавшей цель нашего скромного путешествия, стояла другая, на которой было написано «Париж», или «Вена», или «Будапешт»… Я видела перед собой длинные пульмановские вагоны с большими зеркальными окнами, вагон-ресторан и голубой спальный вагон с надписью «вагон-ли», который чехи, к моему возмущению, называли «вагон-литс». За окнами этих международных поездов сидели развалясь толстые бизнесмены, покуривая сигары и даже не глядя на людей, спешащих на пригородный поезд… Ничего удивительного: ведь сейчас их международный бесшумно тронется, все убыстряя ход, мягко простучит по стыкам рельсов и бесчисленным стрелкам привокзальной путаницы путей, потом нырнет в черный зев Вышеградского туннеля и пойдет считать километры, в пыли и грохоте проносясь мимо совершенно им неведомых Черношиц и Вшенор, – прогремит, прошумит, взвихрит мусор и бумажки, и вот уже нет его: накренясь на повороте, он исчезнет, а люди на платформе все еще будут стоять, придерживая шляпы и юбки, смотреть блестящими глазами вслед…

Довольно часто случалось, однако, что мы вылезали из трамвая слишком поздно. Проклятый трамвай невыносимо тащился, оставалось всего минуты три до отправки нашего пригородного поезда, и мы с Тином и Таней неслись бегом, не сводя глаз с высокой вокзальной башни с этой непонятной птицей наверху, – на башне были громадные часы, и мы как завороженные следили за их минутной стрелкой. Стрелка как будто бы не двигалась, и мы уже радовались, что благополучно поспеваем, как вдруг коварная стрелка делала скачок вперед – и драгоценная минута, на которую мы так рассчитывали, оказывалась уже в прошлом, и не стоило больше стараться бежать, расталкивая неповоротливых прохожих. Тогда, махнув рукой, мы резко переходили на шаг и начинали собирать по карманам мелочь, чтобы купить заветных шоколадных палочек с кофейной начинкой, – они назывались «кофила», стоили крону и были необычайно вкусны. Запасшись ими, мы отправлялись в привокзальный парк и рассаживались там на скамейках. Если все скамейки были заняты, приходилось садиться на стульчики, соединенные между собой железным шестом.

Сидение на таких стульчиках обходилось, в прямом смысле, дорого – специальные, очень зоркие старушки откуда ни возьмись появлялись, требовали десять геллеров, выдавали билетик, только тогда ты приобретал право сидеть сколько вздумается. Мы потом научились вовремя замечать приближение старушки, независимо вставали, отходили и садились подальше, хорошо рассчитывали, что, пока старушка сообразит, куда мы подевались, пока подойдет, мы выгадаем время и пора будет идти на поезд. Сидение же на скамейках было бесплатное, и было очень приятно занять место в тени больших каштанов около искусственного грота – под ним был бассейн, которому искусно придали вид естественного пруда, с растущим по краям тростником и расцветшими кувшинками, плавающими по его поверхности, – даже дикая уточка была обманута, и не стесняясь высиживала своих утят, и занималась их воспитанием, не обращая внимания на людей.

В один чудесный майский день мы с Таней собрались посетить зубного врача, который жил в Добржиховицах – следующей после Вшенор станции.

Мы ехали к врачу прямо из гимназии, и Таня, обедавшая всегда дома, на этот раз должна была остаться без обеда до самого нашего возвращения из Добржиховиц, что, конечно, было учтено заботливыми родителями.

– На моей станции мы должны высунуться из окна, – сказала она, – на платформе будет стоять мой брат с бутербродами, он даст их мне, чтобы я не умерла с голоду…

Мне было страшно любопытно посмотреть на Таниного брата – какой он из себя, этот взрослый студент медицинского факультета, похож ли на Таню, такой же симпатичный или противный какой-нибудь? Противным он, конечно, быть не может – ведь он же брат Тани!

Уже задолго до остановки мы торчали у окна и прежде Тани я увидела своими дальнозоркими глазами высокого человека, всматривающегося в окна проходящих вагонов.

– Вот он, – сказала я Тане, и таинственный ее брат подбежал к нашему окну.

Все произошло очень быстро: он подбежал, сунул Тане пакет с бутербродами, что-то сказал, улыбнулся. Таня машет рукой, мы видим ответный взмах руки, и платформа исчезает за поворотом.

С тех пор, пусть не высказанная никому, даже самой себе, но поразительно упорная мысль прочно угнездилась в моем сознании – как бы поскорее поехать к Тане в гости и увидеть… Нет, это слишком страшно, – хоть бы краем глаза посмотреть еще раз на этого ее брата, Волю.

Но, увы, этому свиданию еще долго не суждено было состояться: в конце мая я заболела скарлатиной в очень тяжелой форме.

Скарлатина в то время считалась очень опасной заразной болезнью, и по заключению врача меня необходимо было изолировать – отвезти в Прагу «на Буловку», как называлась больница для инфекционных болезней.

Я плохо помню, как меня укладывали на носилки, выносили в сад… В памяти остались только яркие лучи света от фар, прощальный взмах маминой руки, и все поглотило вязкое и душное забытье.

Я пролежала шесть дней без сознания, в сильном жару. К счастью, мрачные прогнозы не оправдались, и в один прекрасный день я проснулась совершенно здоровой и в прекраснейшем настроении. Яркий солнечный свет заливал небольшую белую комнату. Скосив глаза, я увидела, что у другой стены стоит еще кровать и незнакомая женщина с улыбкой на меня смотрит. Я хотела приподняться, но не смогла… Может быть, я привязана к постели тысячью невидимых шелковых нитей, как Гулливер в стране лилипутов? Я могла только ворочать глазами, которые я и уставила на эту женщину, которая сказала что-то на странном языке. И тут я сообразила, в чем дело: я же в больнице. И соседка моя, значит, тоже больна этой детской болезнью, что достаточно странно, принимая во внимание ее далеко не детский возраст. Но я выздоровела, я уже здорова! Я так обрадовалась, что даже слезы выступили на глазах. Женщина, видимо обеспокоенная моими слезами, подошла ко мне, бормоча что-то успокаивающее. И вдруг я поняла – она говорит по-итальянски! Как это, почему, где я очутилась? И снова противное кружение завихрилось у меня в голове – я, что ли, в Италии? А мои губы совершенно автоматически зашевелились, и я ответила женщине тоже по-итальянски:

– Ничего, мне хорошо, это я от радости.

Надо было видеть изумление женщины! Она попятилась от меня, протягивая руку, как бы отталкивая некий призрак, а на лице появилось смешное выражение ужаса, как будто она увидела Всадника без головы, быстро сменившееся радостью, так и озарившей ее простоватое крестьянское лицо.

– Ты итальянка? – воскликнула она.

Мне было неловко ее огорчать, но я ответила по правде, что я русская. Такого ответа бедная женщина уж совсем не ожидала: наверное, она в первый раз слышала, что существует такая нация, – во всяком случае на ее лице появилось выражение полной растерянности.

– Я недавно приехала из Италии. Мы жили почти два года в Риме, – поспешила я объяснить.

– О, Рома! – вскричала моя итальянка. – Я тоже из Рима… – И даже слезы радости сверкнули в ее небольших черных глазах, а руки молитвенно прижались к груди.

Время тянулось томительно долго. Очень скоро я совсем поправилась, встала, выходила и в коридор, и на кухню, но чаще оставалась в обществе моей Джеммы, с которой мы оживленно, на удивление нянек и докторов, быстро-быстро говорили по-итальянски. Оказалось, что она родилась на той самой виа Номентана и тоже знала все лавчонки по дороге на базар и чуть ли не каждого лавочника и продавца.

Всякие визиты были запрещены, и Саввка и Тин появлялись только вдалеке за забором больницы, откуда делали мне достаточно непонятные знаки и гримасы. Все равно было очень приятно видеть родные физиономии братцев, и одновременно было очень обидно, что я торчу здесь за закрытым окном, в то время как они пользуются великолепной свободой, дышат свежим воздухом и вон даже как загорели. Ведь лето было в самом разгаре, и они, конечно, купались в нашей Бероунке, играли в волейбол…

Братцы принесли мне вышивальных ниток и куски полотна – на них уже были напечатаны рисунки всяких цветов и бабочек. Это занятие меня увлекло. Я лишний раз подивилась маминой мудрости: действительно, время, доселе казавшееся неподвижным, застывшим от скуки и безделия, пришло в движение и стало хотя и медленно, но неуклонно приближаться к желанной выписке. Тем не менее мне очень хотелось еще как-нибудь ускорить движение времени. И вдруг появилась надежда на убыстрение этого процесса.

К нам в палату из другой перевели одну чешку. В вечер своего прихода она с таинственным видом вытащила из сумки какую-то баночку, натерла мазью подошвы своих ног и удовлетворенно залезла под одеяло. Я, естественно, поинтересовалась: что это за мазь и зачем вся эта процедура?

– А для того, чтобы кожа поскорее слезла, – отвечала та. – Хочешь? Только врачам не говори.

– Конечно, хочу! – чуть не закричала я.

Я последовала ее совету, густо намазала себе ноги, завернула поплотнее в полотенца и улеглась в полном восторге.

Когда сестра утром увидела мои ноги, она, всплеснув руками, проворно убежала за врачом. Этот молодой врач, всегда добродушно потешавшийся над моими лингвистическими способностями, на этот раз обрушил на меня целый водопад отборнейших ругательств.

Проклятая кожа на подошвах заживала удивительно медленно. Мне принесли костыли…

Получилось, что меня задержали в больнице еще на две недели сверх срока, – какой ужас! Дома очень беспокоились, заслуженно ругали в письмах, особенно братцы растравляли душу, намекая на тот унылый факт, что лето, пожалуй, уже скоро кончится. Так оно и вышло.

В один из первых, еще не вполне устоявшихся дней занятий пришел в наш зевающий от безделья класс учитель литературы и задал нам сочинение на излюбленную после каникул тему: как я провела лето. Тема прозвучала для меня издевательской иронией. «Постой же, – подумала я, – я тебе опишу свой летний „отдых“!» И, почувствовав прилив сатирического вдохновения, взялась за перо. С отступом времени я стала усматривать в этой злополучной истории множество комедийных ситуаций, происходивших от несоответствия желаемого с действительностью, и заполнила свое сочинение юмористическими подробностями. Бывают такие счастливые – я не боюсь этого слова! – моменты, когда в уме буквально роятся меткие, уморительно смешные сравнения – они не могут оставить равнодушным человека, наделенного чувством юмора. Что может быть драгоценнее этого редчайшего свойства человека – усмотреть в, казалось бы, совсем не смешной, скорее грустной ситуации юмористическое начало. Странный парадокс – посмеиваясь над незадачливой судьбой неудачника, читатель проникается в то же время глубоким сочувствием, которое, может быть, не было бы достигнуто самым ярким, самым трагичным описанием действительных страданий.

Я вспоминаю с величайшей теплотой и благодарностью некоторые отцовские письма своим родственникам в Орле. Отец тогда только что окончил юридический факультет и жил в Москве в самой настоящей нищите, в убогой полуподвальной квартирке.

«…Забыл совсем, что Вы не имеете представления о моей теперешней внешности. Пышная грива черных волос обрамляет высокое чело. Сияющие умом глаза разбегаются по сторонам. Изнеможенный язык на пол-аршина висит изо рта. На мне чудный, блестящий особенно на локтях – фрак. Хотя он и чужой, но настолько длинен, что на полу после моего прохода остаются две грязные полосы от фалд. Роскошные короткие панталоны, не скрывающие изящного очертания икр, небрежно вздернуты вверх. Прелестные ботинки от Шумахера как бы улыбаются своими поперечными трещинами и грациозно шлепают отвисшими подметками. Нервные люди не выносят этого: „Шлеп, шлеп“, но для здоровых одно удовольствие».

Итак, меня охватил веселый демон смеха, и я в ярких, красках описала свое несчастное лето, со всеми уморительными подробностями, сгущая краски до самой незримой границы гротеска. Получилось действительно смешно, а в конце, уже совершенно развеселившись, я привела фразу одного анекдота – там, на стереотипный вопрос «как вы провели лето?» – один ученик мрачно написал: лето я провел очень плохо, а если раз катался на лодке, так что?

Сдав сочинение, я засомневалась – а что, если учитель примет его как издевательство, насмешку… Может быть, вообще это только мне кажется смешным, а вдруг вся эта затея неприлична, недостойна и меня ждет скверная отметка, что не особенно приятно в начале года, да еще по любимой литературе…

С нетерпением я ждала, когда же учитель принесет сочинения, и каково же было мое ликование, когда, наконец с дрожью открыв тетрадку, я увидела в конце красную единицу с плюсом! – и приписку учителя: «Автор не лишен чувства юмора!»

Необъяснимые провалы памяти: когда мама точно уехала вместе с Мариной Цветаевой и Саввой из Праги в Париж? Когда Тин, тетя Наташа и я тоже уехали в Париж? Как долго мы оставались во Вшенорах без мамы? Все это мешается у меня в голове, и очень неприятен, томителен этот туман, покрывший непрозрачной, вязкой пеленою тогдашнюю жизнь. Какие-то отрывочные картины местами выступают из тумана прошлого.

Мы едем в Париж! Сначала, по-видимому, мама с Саввкой, с Мариной Цветаевой и ее семьей. К этому времени мама очень подружилась с Мариной Ивановной и с ее мужем Сергеем Яковлевичем Эфроном – это был очень худой, чрезвычайно деликатный, ласковый человек, с огромными светло-голубыми глазами, внимательно глядящими на собеседника. Нам всем было всегда легко и просто в его присутствии. Мне особенно нравился наш «Царь-Голод». С ним я теряла свою всегдашнюю застенчивость. В его внимании не было ни оттенка покровительства, ни снисхождения, которые чувствовались в обращении к нам, подросткам, взрослых, уверенных людей, окруженных ореолом своего возраста, умудренных опытом прожитой жизни, подавлявших своим умом и эрудицией. «Ну, что ты там, глупенькая, говоришь, ты же ничего не понимаешь», – так и слышалось в снисходительном тоне взрослого собеседника, и этот тон моментально охлаждал, разочаровывал, заставлял умолкнуть и поскорее ретироваться.

Марину Ивановну я просто боялась и старалась держаться от нее подальше именно из-за ее острого, внезапного, как удар шпаги, взгляда, беспрепятственно проникавшего в самое нутро. Какой глупой, безнадежно глупой, тупой должна была я ей казаться. Со всех сторон слышалось: «Какая Цветаева умница, какая талантливая поэтесса». Тогда еще не говорили про женщину «поэт», да и зачем это было делать, – как будто бы слово «поэтесса» как-то умаляло, снижало ее поэтический дар, как будто бы только мужчины-поэты достойны столь высокого звания, а женские потуги на этом поприще заклеймены снисходительным словом «поэтесса» – нечто неприятное, непризнанное, так, пописывает себе стишки…. Теперь у нас все поэты, и, боже мой, сколько развелось женщин-поэтов – им несть числа, но как-то незаметно, чтобы эта мужественность повлияла на их творчество…

«Поэтесса»! Да, возможно, это слово выражает женскую особенность поэтического дара, тонкую эмоциональность, свойственную женщине, ее наблюдательность, специфику ее воображения, творческую интуицию, позволяющую ей понять и видеть все переливы тончайших нюансов, настроений, эмоций. Все то, что называется «эвиг вайблихе» – вечно женственное, чему во веки веков поклонялись мужчины всех времен и народов как чему-то высшему, недоступному их пониманию, но тем более обаятельному и желанному. Зачем же тогда это омужествление, не признается ли этим сама женщина в своей неполноценности, не унижает ли она свое достоинство женщины?

Как же подружились эти две необыкновенные женщины – Марина Цветаева и моя мама, столь непохожие внешне друг на друга, не подходящие, казалось, характерами и судьбами. Марина Цветаева – творческий человек, сама начало и конец, сама горит, сама летит, ей никто не нужен, ничего не надо, ей все подвластно, она же – ничему! А где же тогда женственное начало, где же обыкновенные женские любови, заботы, горе и счастье материнства? И это было у Марины Цветаевой – и любимый муж, и дочь, и сын. И нужно было ей заботиться о них, об их пропитании, обо всем этом быте, трудности которого были усугублены более чем скромным материальным положением.

Мне все было странно – да и не одной мне, наверное: как же это Марина Ивановна сочетает в своей жизни такие два несовместимые понятия, как поэзия и быт, надоедливые, бессмысленные своим убийственным повторением «хозяйственные заботы» – ежедневные, ежечасные. Бедное поэтическое вдохновение в таких условиях должно упрятаться куда-то в самую глубь сознания и сидеть там тихо-тихо, притаившись невидимкой. И все ж таки, невидимый всем, придавленный заботами, глубоко запрятанный под слоем житейского пепла, поэтический дар этот невиданными, таинственными путями просачивается, проникает сквозь толщу житейских дрязг, обволакивает их, разъедает, превращает во что-то несущественное, неважное, второстепенное.

Что же получается на взгляд простой, обыкновенной женщины-хозяйки? Получается, что Марина Ивановна плохая хозяйка, что у нее беспорядок, что она эксплуатирует бедную девочку, с неестественной страстью обожает Мура (остальное семейство в загоне), что она несправедлива, зла. Таково мнение обывателя, а ведь как оно устойчиво. А этот рассеянный вид постоянно углубленного в свой внутренний мир человека, это невнимание, неинтерес, даже презрение к житейским радостям и горестям, воспринимаемым как надоедливое жужжание мухи, отвлекающей от нужных мыслей! Конечно, Марина Ивановна не сознательно напускала на себя такой вид, она не была ни несправедлива, ни зла, – такова была ее поэтическая сущность, придавленная житейскими рамками.

И вот тут-то становится понятной дружба Марины Ивановны и Анны Ильиничны, моей мамы. Нет, мама не была творческим человеком, сама она не создала ни одного произведения – ни поэтического, ни прозаического, хотя имела несомненный литературный талант, обладала своеобразным стилем, изобиловавшим меткими метафорами, наделена психологическим проникновением в самую суть вещи, беспощадно аналитическим умом. Больше всего мама ненавидела ограниченность, глупость, отсутствие интересов, жизнь «ленивого животного», как она этим словом припечатывала обывателя. Особенно от нее доставалось женщинам, которых в большинстве своем мама не уважала именно за мелочность интересов, за их мнения, основанные на предвзятости, глупости, за расплывчатость характера: «женщина – это аморфная сама по себе масса, принимающая форму сосуда, в который ее вольют», – говорила она. Я не могла в душе не согласиться с нею, так как вспоминала чеховскую «Душечку», эту злую, беспощадную карикатуру на то «вечно женственное», что самое ценное в женщине и что Чехов так зло высмеял в своем произведении, причем так виртуозно завуалировав острие своей сатиры, что большинство даже не видит ядовитого жала, а воспринимает «Душечку» вполне сочувственно, с умильной улыбкой над «добротой» писателя, над его «гуманностью», – дрожь берет от такой гуманности!

Как же должна была обрадоваться мама, когда в этих зачуханных Мокропсах, на задворках Европы, среди кучки случайно заброшенных сюда людей, она встретила Марину Цветаеву – первую женщину, первую яркую личность в образе настоящей женщины, первый талант, воплощенный в женскую оболочку! Только подумать, что после смерти отца, своей мощной личностью заполнявшего все ее сознание, мама очутилась в каком-то духовном вакууме, где не было никого, кто хотя бы отчасти понимал ее, уводил бы от разъедающих душу размышлений о «текучести времени», о своей «несостоятельности» жить без поддержки, воспитывать четырех детей, теперь уже великовозрастных подростков, которые так же неуправляемы, как раки, расползающиеся в разные стороны из опрокинутой корзины.

И вот Марина Цветаева с ее неуемной жизненной энергией, с ее умом и талантом, с ее всеобъемлющей любовью к сыну, с ее «ярлыком» плохой хозяйки и человека с большими странностями, – разве подобные суждения не были распространены и вокруг Анны Ильиничны? Злая, несправедливая, эксплуатирует бессловесную тетю Наташу, все семейство в загоне, кроме обожаемого Саввы…

Не знаю, конечно, сопоставляла ли себя мама сознательно с Мариной Цветаевой, – по-моему, она просто со всей страстностью и бескомпромиссностью своей натуры прильнула к ней, распознав наконец долгожданного друга и единомышленника. Вот с кем маме не нужно было снижаться в мыслях и в разговоре до уровня собеседника. Вот с кем не надо было бояться, что он не поймет, не оценит, когда, наоборот, он все понимает с намека, с полуслова, вот с кем можно было, окутавшись дымом сигарет, отделиться от земли, воспарить в какое-то высшее пространство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю