355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Андреева » Эхо прошедшего » Текст книги (страница 23)
Эхо прошедшего
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 11:12

Текст книги "Эхо прошедшего"


Автор книги: Вера Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)

Зато с каким восторгом я вслушивалась в арии итальянских и русских опер, в романсы Глинки, Чайковского. Передо мной открывался целый мир неизвестной мне доселе красоты.

Я была польщена, когда Коля попросил перевести тексты нескольких итальянских песен. Мне необычайно нравилась одна (народная ли?) песня: «Фенеста, кэ лючиве, мо нон люче…» – «горел свет в окне, а теперь погас, заболела моя Ненелла, умерла. Теперь ее душа со святыми в райском саду».

Мама сказала мне, что песня эта стала народной после того, как Беллини написал свою «Норму», – это ария из оперы, она вошла в народ, и простой неаполитанец, конечно, и не подозревает об этом: придумал свои слова, на своем неаполитанском жаргоне и поет, когда ему взгрустнется… Я слышала потом оперу «Норма», но этой арии, до боли знакомой, много раз оплаканной, так и не услышала, – не может быть, чтобы мама ошиблась! Наверное, я плохо слушала…

Из Праги летом мы получили телеграмму – у нашей сестры Нины-Ниниши родился сын Митя, и мы все превратились кто в тетю, кто в дядей, а мама стала бабушкой. Это новое звание маме так не понравилось, что она строго-настрого запретила так себя называть.

– Когда Митя заговорит, он будет просто называть меня тетей Аней, – сказала она.

Нина, еще до отъезда мамы в Париж, вышла замуж за студента Володю Капенкина, совершенно неимущего красивого молодого человека, родом откуда-то с Волги. У него был небольшой шрам на лбу, не позволявший ему поднимать одну бровь, что придавало его лицу несколько надменное выражение, твердая походка широкими уверенными шагами, что особенно нравилось маме. Уверенно и твердо ступая, подходил он к маме и целовал ей руку – молча, но с таким достоинством! Мама, однако, не поощряла этого брака. Она предрекала Нине нищенское существование в богом забытых Вшенорах и, зная неприспособленность ее к жизни, отсутствие какой-либо профессии, а значит, и возможности самой зарабатывать, отговаривала Нину от этого шага. Но Нина настояла на своем.

Мы все уехали, а Нинка осталась во Вшенорах, и все вышло так, как предрекала мама: нищенская жизнь, грязная дорога на станцию, бесконечная осень, зима в низенькой хибарке, в комнатушке прямо с улицы, ведра с водой, вечно коптящий, ревущий примус… Володя возвращался из города последним поездом, – Нина целыми днями была одна. Как должно было быть скучно ей, так любившей беззаботное веселье, смех, красивые платья. «Я не красавица, но я очень хорошенькая», – любила говорить она, любуясь собой в зеркале. И вот теперь у нее ребенок – как она справится с ним, такая неумеха, такая неприспособленная?..

Дядя Коля уговорил маму отправить нас вместе с тетей Наташей на берег Атлантического океана, в небольшой рыбачий городок Сен-Жиль-сюр-Ви, где снимала дачу Марина Ивановна Цветаева со всем своим семейством. Марина Ивановна нашла нам в этом городишке комнату с кухней. Коленька доказал мне, что на океане и в сентябре стоит жаркая погода, – во Франции начало занятий не первого сентября, а первого октября именно потому, что стоит жара. Начало осени – это и жатва, и сбор овощей, а главное, винограда по всей стране. Многие учащиеся старших классов разъезжаются по виноградникам и неплохо подрабатывают, питаясь во время сбора тем же виноградом, – его можно есть в любом количестве.

Мы, услышав про океан, изо всех сил старались во всем угодить маме и помочь тете Наташе. В первых же числах сентября мы отчалили от перрона Западного вокзала и, проведя ночь в жестком вагоне, ранним утром уже ехали по очень унылой, однообразной равнине, где должна была появиться непостижимо прямая черта горизонта – место слияния земного океана с лазурью воздушного. К сожалению, никакой вожделенной черты мы не увидели. Поезд уже вкатил на дрянной вокзальчик этого городишки. С улицы моря тоже не было видно, но уже чувствовалось близкое его присутствие: во-первых, в щелях тротуара, трещинах стен, повсюду виднелся песок – мелкий, почти белый. Он потрескивал под ногами, скрипел на зубах, старался засыпать чахлую «городскую» растительность – жалкие комочки серой травки и такие же серенькие деревца, почему-то наклоненные в одну сторону: от вечного ветра, дующего с океана, как сообразили мы потом.

Транспорта не было, и мы потащились пешком.

Вот и мост через речку со странным именем Ви, что значит Жизнь. Странно, но интересно, наводит на разные размышления. Речка грязная, мутная, и илистое дно почти обнажено. Видя наше недоумение, провожавший нас подросток – мы захватили его на вокзале, и он был рад заработать несколько су – объяснил, что сейчас в океане отлив и потому в реке мало воды.

«Где именье, а где наводненье!» – подумала я, но тут нашим глазам открылась морская бухта, в ней стояло, вернее, лежало – воды-то почти не было! – несколько рыбачьих лодок, баркасов. Кроме этих лодок из грязи и ила торчал грязный металлолом – остов железной кровати, какой-то котел, дырявая кастрюля, а там виден железный стул, вернее, его три ноги… Прямо свалка какая-то, а не бухта. А от открытого моря нас, видимо, отделяет гряда высоких дюн, замыкающих бухту. И все-таки это бухта, – вот причалы, вот кнехты!

А вот и наша «дача» – просто дом в шеренге других домов, выходящий окнами на «набережную». Мы сваливаем как попало свою поклажу, хватаем купальники и бегом устремляемся по набережной, а потом по песчаной дороге под дюнами. Ноги увязают все в том же мелком, почти белом песке. В дюнах просвет, дорога заворачивает туда, небольшой подъем… и безграничный простор океана вдруг открывается перед нами во всей своей величественной красоте! А ветер, пронесшийся через бескрайние просторы Атлантики, напоенный солеными брызгами ее волн, треплет волосы, обвивает вокруг ног платье, вытесняет из груди застоявшийся воздух, наполняет ее своим чистым дыханием. Он уносит печаль, вселяет в душу легкокрылую надежду на вдруг ставшее возможным счастье…

Папа пишет в последних страницах своего дневника:

«…Море и моя любовь к нему!.. Не то, что „вы любите ли сыр“, а самая настоящая, доподлинная, нежнейшая любовь, многолетний роман с возлюбленной, стремления и томления, печаль и отчаяние, мгновения высокой радости и почти чувственного восторга…

И как для верующего слово „бог“, вероятно, чертится какими-нибудь особенными знаками, так для меня особенно писалось и особенно звучало слово „море“. Одно это слово, даже случайное, наполняло целую страницу и так возвышалось над остальным текстом, как Кельнский собор над остальными домами.

И тут закавыка. Почему я не пишу и не могу писать о море? Хочу – и не могу. Кажется уж, „мастер слова“, и порою я сам полно и сильно ощущаю свою власть. Но для моря – нет у меня ни слов, ни красок, ни способности работать, т. е. кропотливо и настойчиво вытаскивать слова-бирюльки и осторожно строить из них воздушные палаццо. Море я должен охватить одним словом, одним вздохом и звуком. Как легко описать чужую возлюбленную и как невозможно свою!»

Наверное, мы – и Саввка, и я, и Тин – унаследовали от отца эту его любовь к морю. Иначе я не могу объяснить своего состояния, когда после долгой разлуки я снова вижу море. Не могу объяснить, почему моя душа испытывает неизъяснимо-сладостный полет куда-то ввысь, все выше и выше, и я парю, очищенная от земных печалей, а море шумит подо мной и катит свои волны – вечно свободное, вечно прекрасное!

– А, вот вы наконец. Приехали! – услышали мы вдруг близко раздавшийся голос, выведший нас из оцепенения.

Быстро обернувшись, мы увидели Сергея Яковлевича Эфрона. Рядом с ним стояла улыбающаяся Аля. Они вышли, оказывается, из домика, которого мы в своем ажиотаже не заметили. Как могло случиться, что мы пронеслись буквально мимо его крыльца? Мы были так ошарашены, что даже не сразу узнали отца с дочерью. Впрочем, их и немудрено было не узнать. Если прежде они были белокурыми, то сейчас превратились в альбиносов, настолько обесцветило солнце их волосы. Этот белый цвет волос резко контрастировал с сильно загорелым лицом, на котором опять-таки резко выделялись, одинаковые у отца и дочери, большие светло-светло-голубые глаза. Глаза казались белыми на негритянском лице. Узнав их наконец, мы пришли в восторг от их вида. «Что может быть красивее, – восклицал Саввка, – когда под гладкой, бронзовой кожей, политой еще вдобавок морской водой, переливаются мускулы! А какую особенную выразительность приобретают глаза, – они освещают все лицо! А зубы-то! Как вечные снега высочайших гор, освещенные солнцем…»

Пока мы охали и ахали, восхищаясь загаром Эфронов, в дверях домика показалась Марина Ивановна, и мы снова замолкли; всегда смуглая кожа Цветаевой приобрела на море интенсивно бронзовый оттенок, еще более густой, чем у ее блондинистых мужа и дочери. И на этом сухощавом тонком лице до чего же красиво светились ее зеленые, чуть прищуренные глаза!

Все очень дружелюбно встретили нас. Особенно обрадовалась Аля и тотчас же пошла переодеваться в купальник.

Нам очень понравился домик Цветаевых. Во-первых, он стоял на самом краю дюн, чуть ли не на пляже. Что и говорить, идти к морю было недалеко! Во-вторых, ветер с моря уносил весь отвратительный дух гниющей рыбы. В-третьих, домик был очень светел и мил – деревянный, сделанный из гладких, отполированных бревен и досок – точно такие выносит морской прибой на берег, – бог знает, сколько времени носились они по волнам, бог знает, какой корабль потерпел крушение далеко от своей земли… На чистом полу из этих досок, до того истонченных, даже изъеденных соленой водой океана и солнцем, что связующая ткань древесины почти исчезла и явственно стала видна сама структура дерева – концентрические его круги, все сухожилия сучков, зримо проступающих на поверхности, извилины, трещины, – вся многострадальная жизнь дерева представала перед глазами. На этом полу, за створками открытой двери, по углам виднелись миниатюрные барханчики из мельчайшего песка, принесенного ветром. Казалось, весь мир состоял здесь из трех компонентов – солнца, воды и песка – бог мой, сколько песка! Обвеваемый, продуваемый океанским ветром, домик чуточку звенел, как дека дорогой гитары.

Море, однако, было далеко, – чуть ли не километр тянулась полоса твердого и гладкого, как теннисная площадка, сырого песка, расставленных на вскопанном ногами сухом песке кабинок из плетеных камышей, с парусиновыми чехлами, – до первых волн моря, видневшихся белой чертой прибоя. Это был отлив, который здесь, на плоском берегу Вандеи, достигает большой силы.

Мы дружно добежали до воды. Какое наслаждение нестись босиком по этому гладкому, твердому, прохладному песочку!

Наскоро выкупавшись – Аля нас предупредила, что скоро начнется прилив, и если мы хотим построить «крепость» из песка на его пути, то должны поторопиться. Мы, вооружившись принесенными Алей лопатками, стали с необыкновенной энергией копать сырой песок и делать «крепость», просто большую кучу – как можно выше!

В азарте мы забыли про море, а оказывается, волны коварно подкрадывались к нам, и вот уже первая ажурная пена лизнула мою пятку. Следующая залила ноги, а дальнейшие начали размывать нашу постройку… Мы засуетились, затоптались на своей куче, заделывали брешь в ее стене, но накатывала новая волна, и целый кусок ее обваливался и тотчас же исчезал, размытый, уничтоженный злорадной волной. Давно уже мокрые, выпачканные, мы хохотали, но все еще пытались «защитить» нашу «крепость»… Но вот волны прибоя сомкнулись за нашими спинами, – вода взяла нас в кольцо. Мгновение еще мы стояли на крошечном островочке, но и его поглотила торжествующая волна!.. А прилив продолжал подкрадываться к своей последней черте, обозначенной на пляже полосой из остатков просохших водорослей.

Нечаянно взглянув на спину своего братца, я увидела, что его спина была неестественного багрового цвета, а на ней россыпью белели какие-то пятна…

– Тин! Что у тебя со спиной! – возопила я в ужасе.

– А что такое? – Тин, скосив глаза, пытался разглядеть свою спину. А когда он повернулся ко мне, глаза его округлились – Да ты посмотри лучше на свою спину! Она у тебя черно-красная и белые пузыри!

Вот так штука! Забыв про коварство солнца, мы самым легкомысленным образом полдня жарили свои белые спины – и вот результат! Что это была за ночь! Даже прикосновение простыни причиняло адскую боль, а каждое движение отдавалось болезненным пощипыванием в спине!

Утром было не легче. С отвращением мы смотрели на палящее солнце и даже купаться не пошли. После обеда вонючая обмелевшая бухта до краев наполнилась свежей океанской водой, и под ее поверхностью исчезло все утильсырье, был полный прилив. Лежавшие в тине лодки выпрямились, их мачты чертили зигзаги по синему небу, вода заплескалась у бортов и у причалов. На набережной появилось много людей, главным образом женщин и девушек с большими корзинами. Мы как-то поинтересовались у одного старого рыбака: «Почему это рыбаки, жители поселка совсем не купаются в море? Ведь это так приятно, когда жара!»

Старик вынул трубку изо рта и с каким-то сожалением на меня посмотрел:

– У нас это никому в голову не придет, мадемуазель! Купаться! (Надо было слышать, с каким презрением он это сказал.) Мы не шутим таких шуток с морем. Оно нас кормит, но оно нас и хоронит. Море слишком велико и могуче, оно не позволяет легкомысленно, без уважения относиться к нему. Оно строго и требовательно, но оно и справедливо. Мы любим море и уважаем его. – Голос старика звучал строго и даже торжественно. – А вы, городские, купайтесь себе на здоровье, – опять дружелюбно посмотрел на меня, – вам оно не страшно. Но остерегайтесь заплывать далеко, когда большие волны. Море может не пустить вас обратно на берег. О, у него сильные, холодные объятия!

У меня даже мурашки побежали по спине: с таким каким-то дьявольским выражением старик все это сказал.

Мне отчасти был понятен суеверный страх нашего сенжильского рыбака оскорбить чем-нибудь океан, не выказать ему должного уважения. Рыбак ведь всецело в его власти, он может миловать и не миловать, дарить жизнь и отнимать ее…

Ведь роковое дыхание мощной стихии сметает как пылинку жалкую человеческую жизнь, и негоже человеку фиглярничать и шутить со стихией – это ему даром не пройдет!

Совсем освоившись с океаном, мы очень полюбили наблюдать за подплывающими к причалам лодками рыбаков.

Из-за песчаной косы, сначала даже как будто бы скользя над нею, появлялись паруса рыбачьих лодок. Они вовсе не белые, как их обычно представляют. Белыми паруса, конечно, бывают, но ими украшают большей частью яхты богачей. «Кто не любит „природы“? – вопрошал мой папа, – всякий дурак в белых туфлях ее любит, всякий розовый зонтик утверждает то же». Мне совсем не хочется обижать яхтсменов, – ведь кроме чисто физического наслаждения солнцем, воздухом и водой, существо человека очищается от земной скверны, наполняется возвышающим душу ощущением близости к природе, подпадает под магию плещущихся волн… А ночью на яхте, как пишет папа: «…так приятно ложиться на мягкий и теплый диван и, засыпая, чувствовать близко, под боком, на толщине одной доски, глубокую, отраженно волнующуюся воду, слышать замирающим слухом погромыхивание и лязг якорной цепи…»

Да, паруса рыбачьих лодок не белые. Они того трудно передаваемого цвета «туаль насиональ», с прибавлением более интенсивного оранжевого. Из этой «туаль насиональ» делаются и паруса, и навесы над витринами магазинов, и громадные зонтики на южных берегах. И до чего же красиво сочетается этот цвет с глубокой синевой неба!

Если бы я была живописцем, я бы нарисовала синее небо в зените, ближе к горизонту уже прозрачно зеленеющее, как яблоко антоновка, когда его разрежешь. Белый шар солнца, приближаясь к океану, чуть-чуть желтеет, розовеет. Вся поднебесная ширь вместе с маленькими розовыми черточками облаков отражается в ставших пологими и гладкими волнах моря так, что теряется черта, отделяющая небосвод от воды, теряется само ощущение реальности видимого – и ты возносишься, паришь где-то в этом голубо-розовом пространстве, пока не закружится голова и не замрет сладостно сердце… И вот паруса. Их много. Их надувает легкий, едва ощутимый на суше бриз. Прямо стоя на зеленоватом небе, паруса, приближаясь, теряют свою одинаковую окраску. Кажется, что лодки сами легко и бесшумно плывут прямо, потом поворачивают в бухту и разворачиваются у причалов…

Мы с Тином не все время проводили на пляже. Когда надоедало, бродили по окрестностям поселка, ходили по белым дорогам посреди виноградников. Эти дороги были обсажены ежевичными кустами, образовывающими непроходимые изгороди. Кусты были буквально обсыпаны крупными пыльными ягодами, которые никто не собирал.

В ежевичных изгородях были провалы, и, заглянув как-то в один из них, мы увидели виноградник с совершенно спелыми кистями темно-синего и желтоватого винограда… Мы оглянулись по сторонам: нигде никого, и даже сторожа нет, – чудаки, они не сторожат такое спелое чудо!.. Озираясь, мы подкрались к первым кустам, поспешно сорвали несколько кистей и опрометью бросились обратно на дорогу. Немного отойдя от места преступления, мы с Тином спрятались за кустами по ту сторону дороги и, удобно усевшись в их тени, стали, причмокивая от удовольствия, поедать виноград.

Так безнаказанно и кончилось бы наше похождение, но вот ненасытность и жадность человеческая: мы повадились ходить на этот виноградник чуть ли не каждый день и до того обнахалели, что перестали остерегаться и залезали в середину виноградника. И однажды едва-едва унесли ноги от погони.

Близилось к концу наше пребывание в Сен-Жиль-сюр-Ви, и я все чаще стала задумываться об унизительном возвращении в шестой класс гимназии на рю Доктёр Бланш. Только подумать – оставлена на второй год – «второгодница».

Что же делать с этой гимназией? – в тысячный раз этот вопрос прозвучал у меня в мозгу, и вдруг я даже села от неожиданности, с какой ясно, просто, как ответ на давно что-то обдуманное и решенное, вошла в голову мысль и остановилась: «Я уеду в Прагу и поступлю там в мою, знакомую, такую родную и милую гимназию!»

Только под утро я заснула, твердо решив сейчас же после возвращения домой рассказать о своем плане маме, убедить ее, что я, охваченная святым стремлением к наукам, не пешком и не с рыбьим обозом – а скорым поездом помчусь в Прагу, а там без всякого труда поступлю в храм науки, который, кстати, не в пример парижскому, не будет стоить маме ни копейки: там и кормят, там и одевают, там и учат – все даром. «Это тоже будет немалым козырем в маминых глазах», – вполне логично рассуждала я.

Не помню, как я простилась с океаном, – мной владела одна святая любовь к знаниям.

Перед отъездом мы с Тином несколько раз приходили в гости к Цветаевым. Марина Ивановна по-прежнему внушала мне некий трепет. Я не знала, о чем с ней разговаривать, остро сознавая свою обыденность и недостойность, хотя она никогда, ничем, никак не показывала своего превосходства. Скорее наоборот, она очень дружелюбно смотрела на нас с Тином, интересовалась вполне искренне нашими занятиями, приглашала приходить, но что тут поделаешь: мое дикарство брало верх, – и в присутствии Марины Ивановны я предпочитала помалкивать, удивляясь в душе, как это Тин, совсем еще мальчишка, свободно и раскованно разговаривает с нею.

С Алей было легко. Она была довольно упитанной девочкой лет четырнадцати, крупной, немного стеснительной и неуклюжей, что как-то роднило меня с нею. Она понимала толк во всех наших предприятиях и играх на пляже, но не могла часто бывать с нами, так как ее братец Мур отнимал у нее большую часть времени.

Зато с Сергеем Яковлевичем Эфроном мне было очень хорошо. Всякая застенчивость с меня слетала, когда он, медленно моргая своими удивительными глазами, вдумчиво слушал, что я говорила. И я рассказала Сергею Яковлевичу про свое решение ехать в Прагу учиться. Я привела все свои доводы. Со страстью, со слезами на глазах я говорила, как мне осточертела парижская гимназия и как мне хочется учиться. Я просила Сергея Яковлевича поговорить с мамой. И Сергей Яковлевич согласился.

Вместе с Цветаевыми мы уезжаем из Сен-Жиль-сюр-Ви. На второй день по приезде Сергей Яковлевич приходит к нам «поговорить с мамой». Мама до того изумляется, что в первое время не находится что сказать, а только смотрит расширенными глазами. «Плохо дело», – думаю я, сжавшись на своем стуле.

– Но это же безумие! – опомнившись, восклицает мама. – В Прагу! Одна! Ей же шестнадцать лет!

Однако Сергей Яковлевич не теряет хладнокровия. Спокойно и обстоятельно он доказывает маме, что ничего безумного в моей затее нет, что я буду жить в пансионе, что имеется семейство Варламовых, которые будут следить за моим поведением, и прочая и прочая. Я вижу, что мама колеблется, – во всяком случае выражение ее лица несколько меняется.

– А как же дорога? Что же, Верка поедет одна? Мало ли что случится… – говорит она.

У Сергея Яковлевича и на это как будто заранее приготовленный ответ:

– А Евгений Николаевич Чириков на что? Они же целым семейством как раз сейчас уезжают обратно в Прагу. Вот Вера и поедет вместе с ними…

«Какой исчерпывающий аргумент в мою пользу!» – думаю я в восторге. Маме уже просто нечего возразить: действительно, милейший Евгений Николаевич уже насмотрелся на Париж и только мечтает поскорее уехать в Прагу, в свою тихую квартиру, носящую неистребимую печать российского интеллигентского жилища: какие-то ветхозаветные люстры, скатерти с помпончиками до самого пола, застекленный буфет, где при малейшем сотрясении мелодично перезваниваются на тоненьких ножках фужерчики, рюмочки, рядом дедовские, затейливых фасонов чашки, скорее похожие на полоскательницы, – на них надписи: «Пей до дна!», «Пей, да дело разумей!». И повсюду, куда ни кинешь взор, книги, журналы, газеты – и на полках, и в шкафах, и просто так на столе, на подоконнике. А у Евгения Николаевича еще свое «хобби»: он строит с непостижимым искусством из спичечных коробок модели волжских колесных пароходов – со всеми деталями, с трубами, с палубами, даже с миниатюрными спасательными кругами и перильцами. На всю жизнь в Волгу влюбленный, на всю жизнь с нею разлученный, он хотя бы таким детски наивным способом хотел воскресить в памяти величие ее просторов, ее разливов, подобных морям, ее диким мохом поросших утесов… Чириковские модели волжских пароходов были совсем небольших размеров – 20–30 сантиметров в длину, тем более поражало скрупулезное искусство – и терпение! – с каким были воспроизведены все детали. Для пущего эффекта строился ящик без передней стенки, где был воспроизведен целый участок волжского берега в миниатюре. Утесы, желтый песочек, деревца, сама Волга изображалась куском зеркала, в котором отражался весь этот берег и сам пароход, плывший посередине. Где-то сзади зажигалась лампочка, и было действительно очень похоже на реку, освещенную солнцем, – полная иллюзия незабвенной волжской панорамы.

Мне, однако, было совсем не весело смотреть на эту картину – бедняга Евгений Николаевич со своей иллюзорной игрой в бирюльки! Этим детским занятием хочет он заглушить свою глубокую тоску по прошлому, по родным волжским берегам. Это занятие поддерживает в нем мечту о возвращении туда… Да разве он может вернуться туда? Удерживаемый многочисленной семьей, отошедший от того нового, что вершилось в Советской России, он оказался «за бортом истории», как это принято говорить, потому что к загранице он никогда не мог приспособиться, принять европейский уклад жизни, – он всегда был ему чужд и далек. Да и как его принять, когда и европейцы не выказывали большого желания принимать русских как равноценных партнеров. «Мы живем в благороднейшем отеле, где нас все презирают», – в шутку писал мой папа из Рима. Хотя это и шутка, но она удивительно смахивает на действительность – за что было в самом деле нас уважать? Разве мы были владельцами фабрик и концернов? Разве мы имели, подвластные нам, рассеянные по всему миру колонии, которые снабжали бы нас всем, чего только душа захочет?

Там твердо установилось мнение, что русские – нищие и темные люди. Мы, давшие миру Пушкина, Толстого, Достоевского, Менделеева, Чайковского, – все равно мы темные!

По их тогдашнему мнению, до революции были еще в России именитые люди, которых, пожалуй, можно было уважать, так как у них были деньги, и даже так много денег, что и европейца могли заткнуть за пояс. Один князь строил православную церковь в Ницце, другой граф в Карлсбаде, князь Демидов Сан Донато так широко применил свои богатства в Италии, что благодарное население прибавило к его фамилии еще одно знатное имя. Были и несомненно богатые купчики, которые приезжали в Париж кутнуть, повеселиться. Они и веселились так, что европейцы только рот разевали, глядя, как один зажигает об свечу крупные купюры, как другой колотит зеркала в ресторане, а директор ресторана и официанты раскланиваются перед ним, так как знают, что непонятный русский заплатит за все в три раза больше, чем стоило его развлечение. Что-то было, однако, в этих русских, что неотразимо влекло к ним сугубо материалистических иностранцев: то, что они называли «загадочной русской душой» или просто «ам слав» – славянской душой.

Страшно счастливая, напевая модный мотивчик чарльстона: «Пеликан, пеликан», я еду в скором поезде Париж – Прага. Торчу в коридоре, не внимая уговорам разморенных сном Чириковых, – какое уж тут спанье!

В обратном порядке я проезжаю Штутгарт, Карлсруэ. Вот и Чехословакия, возгласы на перронах: «Горке парки! Чоколада! Пи-и-иво!» – райской музыкой звучат у меня в ушах. Вот и долина Влтавы. В вихре пыли и бумажек мой поезд проносится чуть накренившись мимо полустанка Вшеноры, гремит по железнодорожному мосту, пролетает мимо Черношиц – где-то там Таня, Воля… Неужели это все правда и я скоро увижу их? Пока я добираюсь до самой станции, там уже никого нет. Обескураженная я иду по скупо освещенной редкими фонарями улице, вернее, дороге, все время всматриваясь вперед, я увидела вдали две фигуры. И вдруг услышала Танькин недоумевающий голос:

– Не может быть, чтобы она не приехала… Пропустили ее, что ли?..

Что отвечал Воля, мне не было слышно. Странное какое-то чувство сдавило горло – и облегчение, и радость, и робость, и страх…

– Танька! – закричала я что есть силы. И поставила чемодан.

Таня остановилась, обернулась, что-то радостное выкрикнула, и вот уже она бежит тем самым размашистым шагом, каким, бывало, она бежала за поездом, а я беспокойно следила за ней из окна вагона – успеет ли?

Варламовы занимали небольшой домик, служивший, видимо, раньше жилищем для прислуги богатого пана Долежала. Большой «господский» дом пустовал – хозяин жил за границей. У Варламовых были ключи от этого дома, а Воле там в маленькой комнате был предоставлен ночлег. Не знаю, может быть, по договоренности с этим Долежалом Воля таким образом исполнял обязанности сторожа?

По воскресным дням, после общего обеда, уборки посуды и прочих хозяйственных забот, мы, то есть Таня, Воля, Леня Чернобровкин, Танин двоюродный, троюродный брат и я, чрезвычайно полюбили отправляться в большой дом, в Волину комнату. Там был большой, просто громадный диван, шкаф с книгами, а на стене висел большой ковер. Уютно пахло немного табаком, немного горящими дровами. Какая-то неистребимая знакомая смесь предчувствия чего-то неизведанного, сулящего возможность немыслимого счастья или черного провала всех надежд, охватывала меня с томительной силой, как только я переступала этот порог.

Мы рассаживались кто на стульях, кто на диване, благо там было много места. Воля брал гитару и начинал что-то наигрывать, а я не сводила с него глаз. «В этом нет ничего странного, – утешала я себя, – ведь полагается смотреть на человека, когда он поет и играет». «Не сводила глаз» – неправильное выражение в данном случае. Я не могла неотрывно смотреть на Волю, как нельзя неотрывно глядеть на яркий свет.

Остальные дни недели я проводила в пансионе и в гимназии, и до чего же бесконечно длинными они были – «они ожиданье, одно ожиданье, эти тоскливые серые дни».

Меня определили в шестой класс нашей гимназии – опять шестой! – с тем условием, что я сдам некоторые предметы за неоконченный пятый и до середины января.

Надо было видеть, с каким рвением я бросилась изучать эти страшные науки. Я буквально бредила латинскими фразами и грамматикой, постигала все сложности химических формул, законы физики я вытверживала наизусть. Я уходила, чтобы мне никто не мешал, куда-нибудь подальше, большею частью в холодную, сырую умывалку с ее настилами из мокрых дощечек на бетонном полу, с вечно капающими кранами. Клубы пара вырывались у меня изо рта, когда я самозабвенно зубрила: «Галлия эст омниа девиза ин партес трес…» – Юлия Цезаря. На всякий случай я и математику зубрила наизусть, не слишком полагаясь на свое понимание этого ненавистного предмета.

Учителя были просто в восторге от моих блестящих ответов, потрясенные моими способностями и усидчивостью, и вскоре настолько уверовали в мои достижения, что перестали вызывать к доске и спрашивать по курсу пятого класса. Увы, они совершили ужасную ошибку! Когда в конце декабря кто-то из них вызвал меня к доске, то оказалось, что я ничего не знаю ни из курса пятого класса, ни из курса шестого и что, следовательно, моя зубрежка кончилась когда-то в конце ноября… Это каверзное свойство моей натуры, – она неспособна выдерживать долго накал усердия. И накал этот не только исчезает совсем, но на его место вылезает лохматое, безобразное, насквозь лживое, бесстыдное, название которому – «лень»! Да, обыкновенная обломовская лень. В отличие от Обломова, из глаз которого «выглядывал паралич», моя лень распространялась исключительно на учение уроков, – из всей остальной деятельности она совершенно исключалась, – наоборот, я была необыкновенно энергична, оживленна. В особенности эти свойства усиливались по мере приближения заветной субботы – счастливого дня, когда после уроков мы с Танькой отправлялись на поезд, чтобы ехать в Черношицы.

С каждым новым воскресеньем, с каждым новым часом, проведенным у Варламовых, я стала замечать, что Воля не так уж безразлично смотрит на меня. Вот я мою – очень старательно – деревянный пол на кухне, мы чередуемся с Танькой в этом деле. Спиной я чувствую присутствие Воли, – он сидит за столом и что-то читает. Мне захотелось изобразить некую интеллектуальную грусть, и, зная, что он слушает, я стала напевать бесконечно печальную фразу из Патетической сонаты. Воля встал и отложил книгу:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю