355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Андреева » Эхо прошедшего » Текст книги (страница 22)
Эхо прошедшего
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 11:12

Текст книги "Эхо прошедшего"


Автор книги: Вера Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)

Маме, однако, не могло нравиться непонимание творчества и самой личности Леонида Андреева. Здесь умная Марина Ивановна составила совершенно превратное, глубоко ошибочное мнение о нем как о «сплошь мозговом» человеке и с равнодушным упорством так всю жизнь и оставалась непоколебимой – была упряма ужасно и никакая сила не могла ее сдвинуть с раз сформировавшейся точки зрения. Но мама примирилась с этим, так как просто полюбила Марину Цветаеву. Бескомпромиссная, благородная в своем доверии, любовь моей мамы к Марине Ивановне доходила до того, что даже на что-то явное, всем известное не слишком лестное свойство или поступок своего друга мама говорила:

– Не верю, не хочу слышать, замолчите!

Удивительное, благороднейшее свойство мамы: не хочу слышать ничего плохого о моем друге… Эх, если бы каждый друг рассуждал так же, провалились бы в тартарары все сплетницы и сплетники мира!

Уехала мама с Мариной Цветаевой из Чехословакии в Париж в 24-м году. Мама хотела отдать Саввку учиться в русскую гимназию в Париже, с тем чтобы, окончив ее, он смог бы поступить в Академию изящных искусств – сделаться настоящим художником – «не Репиным, конечно, но художником, никак не меньше Серова», как писала она в своем дневнике.

Со своей всегдашней покорностью я не рассуждала – нужно или не нужно ехать в Париж, хорошо ли мне там будет в той русской гимназии, каково менять уже привычный уклад жизни на совершенно новое, неизвестное. А французский язык, в котором я ничего не смыслю? Неужели предвкушение новизны, желание увидеть знаменитый город, само предстоящее путешествие могли затмить сожаление о покинутой подруге, о несбывшихся надеждах? В том-то и дело, что легкомыслие молодости не допускало рассуждений о таких глобальных понятиях, как «навсегда», «на всю жизнь», – об этом просто не думалось. Париж так Париж. Мы будем переписываться – вот простая и понятная установка на текущий момент. Самое удивительное, что я даже не помню самого прощания, каких-нибудь последних слов, выражений лиц… Как это могло случиться, до сих пор не понимаю…

Зато помню, как мы ехали бесконечно долго в жестком вагоне третьего класса, в обществе каких-то крестьян из самых дремучих уголков Европы, все бедно, чуть ли не нищенски одетые, с детьми, ни слова не понимающих ни на каком языке, кроме своего собственного, которого опять-таки не понимал никто из окружающих… Что за сила заставляла их покидать родные места и ехать на другой конец света? Этой силой был голод и беспросветная нищета обездоленных батраков.

Этих несчастных вербовали предприимчивые иностранцы, главным образом американцы, для работ на своих фермах, реже на промышленных предприятиях. Они сулили им золотые горы, расписывали необычайно выгодные условия работы: собственный домик с собственным участком земли, заработок для всех членов семьи. «Домик!», «Земля!», «Заработок!»

И они ехали – безграмотные, бесправные! Их размещали на полу вагонов международных экспрессов, высаживали в прекраснейшей столице Европы – Париже, гнали, как гурт скота, по его шумным улицам и проспектам через весь город на другой вокзал, – отупевшие, оглушенные, судорожно сжимая в руках свои жалкие узелки и орущих младенцев, ничего не видя, не замечая вокруг, эти европейские дикари спешили за своими вожатыми, больше всего на свете боясь отстать, потеряться в этом Вавилоне, что было бы равносильно смерти.

«Без языка!» Как тут не вспомнить страшную своей правдивостью повесть Короленко: один как перст, странно и нелепо одетый в какую-то свитку, обутый в лапти, стоит на улице он, а вокруг мельтешат чужие, равнодушные – и какие равнодушные! – люди, говорящие на совершенно непонятном языке. Тому, кто никогда не был хотя бы отчасти в такой ситуации, не понять того утробного ужаса, который овладевает человеком, того отчаяния, той бессловесной мольбы, с которой он смотрит на людей вокруг.

Помню: рассказывали, как бабушка Настасья Николаевна почему-то одна очутилась в Берлине на вокзале. Видимо, она приехала из Москвы, чтобы объединиться с папой, который находился в одном из своих заграничных путешествий и ждал ее где-то под Берлином. Бабушка очень боялась ехать одна, но ее успокоили, снабдив множеством записочек на немецком языке. На одной было написано: «Когда идет поезд туда-то?» На другой: «Где можно пообедать?» На третьей: «Скажите, пожалуйста, где уборная?» и т. д. Расставшись со своими русскими попутчиками и очутившись в одиночестве на том громадном, бурно кипящем берлинском вокзале, бабушка решила сходить в уборную и сунула прохожему первую попавшуюся записочку – эффект оказался блестящим: бабушку с улыбкой и поклонами подвели к заветной двери с двумя нулями. Прекрасно! Теперь надо было бы спросить, когда и с какой платформы идет поезд в то место, где живет папа. Бабушка нашаривает в сумке записочку и сует ее прохожему. Тот расплывается в улыбке, долго ведет бабушку куда-то. Наконец с поклоном показывает дверь… с двумя нулями. Бабушка машет руками:

– Нет, нет! Я уже была там! – упирается и ни за что не хочет войти, несмотря на уговоры недоумевающего немца.

Пожимая плечами, он удалился, а бабушка стала лихорадочно перебирать записочки – увы, на них почему-то не было русского текста. Все записочки казались бабушке на одно лицо. Бабушка наугад стала показывать то одну, то другую, и ее то водили в ресторан, то подводили к киоску с журналами, то показывали на дверь, которую бабушка уже издали с ужасом узнавала…

Совершенно отчаявшись, бедняга бабушка рухнула на какую-то скамейку и стала плакать. Мимо сновали люди, никто не обращал на нее внимания, прохожие безостановочно бубнили что-то свое, непонятное, – все терзало утомленный слух своей бессмысленностью.

И вдруг среди этого жужжания бабушке послышались до боли знакомые, на родном языке слова:

– Черт возьми, сколько же тут этих немцев!

Бабушка кинулась к ближайшему русскому, обняла его и стала целовать, смеясь и плача от счастья.

Того счастья, какое испытала моя бабушка, тем иммигрантам никогда не доведется пережить: белые рабы, привезенные в трюмах трансатлантических гигантов кораблей в иллюзорный мир свободы и счастья, они будут гнуть спины от зари до зари на фермах своих хозяев, и им не дано будет до конца дней своих хотя бы краем глаза увидеть ту тропинку в поле, по которой бегали они босиком по мягким, прохладным листьям подорожника…

Молодость не любит долго печалиться, не любит подолгу вникать и сочувствовать чужой судьбе, – печальные картины, как будто бы невнимательно, поверхностно замеченные, откладываются, однако, в памяти как в некий альбом для семейных фотографий, наслаиваются одна на другую накрепко, фиксируются, и может настать час, когда человек начнет листать свой памятный альбом, и фотографии прошлого оживают, шевелятся, разговаривают призрачными голосами, улыбаются, плачут горькими, незабытыми – незабываемыми слезами.

Двадцать два часа шел скорый поезд Прага – Париж, и мы почти все эти часы простояли с Тином в коридоре, прилепившись к окну. Ведь мы ехали в том самом поезде, на который столько раз смотрели со станции, пассажирам которого смертельно завидовали.

И мы тоже пронеслись со стуком и грохотом по памятному – мне особенно! – железнодорожному мосту через Бероунку, промчались, чуть накренясь, сквозь взвихренную пыль и бумажки мимо полустанка Вшеноры. Так быстро и так стремительно промчались мы, что не было возможности разглядеть отдельных людей на перроне – все мимо, мимо… «И когда же остановится мой жизненный поезд, до каких пор я все буду проноситься мимо, все мимо?» – прозвучало далеким призрачным эхом у меня в ушах. Мелькнуло видение мутной реки Арно во Флоренции – «и, быстро несясь, колебала река отраженные в ней облака»…

Мелькала за окном живописная земля Чехословакии – железная дорога долго тянется вдоль течения реки Влтавы: тут и скалы, и пороги, и зеленые луга… «Земным раем, родина моя, ты предстаешь передо мной», – слова чехословацкого гимна очень точно выражали красоту земли. Действительно, тут как на иллюстрациях Доре к «Потерянному раю» Мильтона у реки стоят тенистые кущи деревьев, листва пронизана солнечным лучом, светлая, прозрачная вода журча омывает берег. В ушах снова начинает звучать совершенно потрясающая симфоническая поэма Сметаны «Влтава», особенно тот мотив простой, народной, почти что детской песенки, который гениальная фантазия автора переосмыслила в ликующий победный образ мощного, всего в пене и брызгах прибоя речных волн, дробящихся об отвесные скалы, прокладывающих победный путь через теснины к матери чешских городов – к «стобашенной» Праге.

Но вот скучная и продолжительная остановка – граница. Паспорта, таможенный осмотр. Слышится подзабытая немецкая речь.

Ночь. Из вязкой дремоты нас пробуждает лязг колес. Непривычная тишина, только гулкие чьи-то шаги, отдельные немецкие выкрики эхом отдаются от высоких сводов. Мы с Тином выходим в пустынный коридор. Большой город, множество путей, между ними пустые перроны, надписи – где выход, где подземные переходы, где питьевая вода. А где же название города? Да вот же оно, – громадными буквами мы читаем его в перевернутом виде на стеклянном фронтоне вокзала – Карлсруэ. Мы переглядываемся с Тином, так как вспоминаем, как неприлично разделил Саввка это название на три отдельных слова…

Вдали прошел железнодорожник, который был занят своим всегдашним таинственным, непонятным для нас делом: наклонялся далеко под поезд и постукивал там молотком. «Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом», – так и вздрогнешь от этого видения жуткого кошмара бедной Анны Карениной. Как я ее жалела! Как, оцепенев от ужаса, следила за ее последней поездкой на эту роковую станцию, повторяла в душе каждое ее движение… Ах, зачем она решилась на этот страшный шаг! Ее несчастный детский какой-то жест, когда она поправила сумочку, как перекрестилась, как бросилась… и никого не было рядом, чтобы удержать ее, обнять, утешить, сказать: «Успокойся, милая, потерпи. Все будет хорошо. Ты же такая умница, такая красавица…»

И этот небольшого роста мужичок, со своим почему-то французским бормотанием, что он там делал над этим железом, почему это так невыносимо страшно?

«И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

Мне кажется, что здесь Толстой достиг самой вершины своего гениального творчества. Это невозможно читать без слез восторга, восхищения и сожаления.

С тех самых пор, как я, четырнадцатилетней, прочла «Анну Каренину», она в моем представлении настойчиво ассоциируется, как истина, не требующая доказательств, с моей мамой… Умница, красавица – и такая несчастная! Нет, она не покончила с собой после смерти папы. Она осталась жить, и та свеча, при которой она читала полную страданий и горя книгу, продолжала гореть дымным, чадным, то стелющимся – вот-вот погаснет – пламенем, то ненадолго вспыхивающим золотым огнем… Но тает воск, снедаемый огнем, но тает воск!

Свеча Толстого горит рядом со свечой в руке «Некоего в сером». И это воображаемое единство образа как-то еще более приближает Андреева к Толстому, мою маму к Анне Карениной, делает все творчество Толстого близким, чуть ли не родственным моей сокровенной сущности, моему «Я».

Наконец рассвет – и вот мы уже на границе с Францией. Прочухавшись, смотрим во все глаза – вот она перед нами, прекрасная Франция! В общем, вид достаточно однообразный. Всюду вода, и не понять, где река, где озеро, а где просто зеленый луг. Земля почему-то поделена на квадраты, обозначенные в большинстве своем шеренгами высоких пирамидальных тополей. А вот уже и город Эскалье, как писал нам Саввка, название действительно написано большими буквами… но почему от него стрелка показывает куда-то вниз, в подземный переход? Да это, наверное, вовсе не название города, а надпись «Лестница» – по-французски «Эскалье»? В самом деле на здании вокзала мы видим настоящее название – Нанси! Как был сконфужен Саввка, когда мы ему напомнили пассаж из его письма. Потом-то он, конечно, узнал, какую ошибку закатил.

После Нанси мы уже не отходим от окна: ведь совсем недалеко и Париж.

Наши попутчики тоже смотрят в окна.

– Видите, видите, – говорит один немец, – уже видны пригороды Парижа, скоро увидите Эйфелеву башню!

И вдруг в самом деле, над туманом или смогом, закрывавшим пеленой великий город, мы заметили еле видную перпендикулярную черточку – то была она!

Но бесконечно долго еще наш скорый поезд пробирался к Восточному вокзалу (гар де л’Эст) через целые массивы старых, обшарпанных домов, грязных, с балкончиками, увешанными стираным бельем – «хорошо же оно выбелится в дыму паровозных труб», – подумала я привычно. Почему привычно? Да точно так же мы подъезжали к Берлину, к Праге, к Вене. Всюду были эти закопченные дома, чуть ли не вплотную подходившие к железной дороге, в промежутках между ними уже просто сарайчики из рифленого железа, с жалкими огородиками – что там может расти?

Наконец наш поезд, сильно замедливший ход, искусно извиваясь между стрелками, вползает уже под своды вокзала: из-за голов пассажиров я успела разглядеть на медленно проезжающем мимо нас перроне фигуру нашего Саввки. Люди протаскивают свои чемоданы, толкаются. Мы выходим, вернее, вываливаемся на перрон. Саввка с бессмысленно отсутствующим видом, расталкивая народ, устремился куда-то вдаль.

– Саввка! – орем мы с Тином синхронным дуэтом.

Он останавливается как вкопанный, не понимая, откуда послышался зов, и тут же видит нас. Бессмысленное лицо его озаряется радостной, белозубой улыбкой, в следующий миг Саввка уже тискает меня неуклюжими, сильными руками, хлопает Тина по плечу, по спине так, что тот пригибается к земле, но все сияет и тоже норовит треснуть Саввку по плечу – целоваться у нас не было принято.

Вот мы уже в такси, которое жестом принца Уэльского подозвал Саввка. После лабиринта ничем не примечательных улиц машина внезапно вынырнула на такой ослепительный простор, что захватило дух. Громадная площадь, окруженная невысокими старинными домами, которые не загромождают ее, а, наоборот, делают ее еще шире, просторнее. Посередине площади высокий обелиск, по бокам фонтаны, что-то вроде площади святого Петра в Риме, но вместо громады храма глазам открылся широченный проспект, обсаженный деревьями. Плавно, едва заметно проспект повышался к своему истоку – и в великолепной перспективе, сквозь легкую дымку расстояния белокаменное видение Триумфальной арки предстало нашим восхищенным взорам.

– Ну, как? – горделиво спросил Саввка с таким видом, как будто бы он был хозяином всего этого великолепия.

Он все вглядывался в выражение наших лиц, стараясь уловить то восхищение, тот восторг, которые испытал сам, когда впервые попал в эти места. Наши междометия, а главное, нужное ему выражение наших лиц, наверное, его удовлетворили.

Триумфальная арка вырастала в наших глазах по мере того, как машина приближалась, вернее, возносилась к ней… И вот мы уже объезжаем ее вокруг. Эта площадь Звезды, на которой стоит арка, действительно похожа на звезду с ее расходящимися улицами-лучами. На одной из мощных опор арки барельеф, изображающий Марсельезу: женщина в тунике, с крылатым шлемом на голове, с флагом в руке, повернула вдохновенное лицо назад, к устремленным за нею в одном мощном порыве людям. Она зовет за собой, она поет эту бессмертную песню свободы.

Вдохновенная, прекрасная, трагически-ликующая, призывная мелодия «Марсельезы»! При первых же звуках все существо мое вздрагивает, замирая, на какой-то сладостный, неизъяснимо волнующий миг. Мощная волна восторга, всеобъемлющего счастья заливает глаза слезами, смахивает, как ненужный мусор, все мелочи бытия, поднимает на недосягаемую высоту славы и бессмертия человеческий дух.

…Шаляпин поет «Марсельезу» в папином кабинете, в квартире «угол Мойки и Марсова поля». Что же это за чудо? Что же это за сила, которая заставила меня, трехлетнюю, забиться под диван в пыль и темноту и там, размазывая по щекам слезы вместе с пылью, плакать жалобно и безутешно? Когда меня извлекли из-под дивана, Шаляпин спросил:

– Что же ты ревешь, чудище африканское?

А я уже успокоилась – ведь страшное пение прекратилось – и, всхлипнув в последний раз, со вздохом объяснила:

– Потому что это так красиво…

И так на всю жизнь: услышу «Марсельезу» – и судорога восторга сжимает горло, а в глазах неудержимо накипают слезы…

…А посередине, у ног Триумфальной арки, пылает неугасимый «вечный огонь» перед гладкой мраморной плитой с гениальными в своей простоте и величии словами: «Здесь покоится французский солдат, павший за родину».

Мама встречала нас на довольно узкой, совсем неинтересной рю Вотье, в очень милой квартирке со всеми привычными атрибутами маминой обстановки. С пианино в ее кабинете-спальне, с расписными чашками богемского фарфора, подвешенными на крючках под полками с посудой на кухне, с папиным рисунком виа Аппиа над диваном и, конечно, чертями Гойи, занимавшими почти всю противоположную стену кабинета.

Улица Вотье была вовсе прозаичной – перед окнами нашего второго этажа красовалась почти всегда стянутая вниз железная штора какого-то гаража, небольшая прачечная портила специфическим мыльным ароматом воздух, так что, как только я вспоминаю наше житье на рю Вотье, сразу знакомый мыльный дух шибает в нос и я вижу почему-то глухой зеленоватый забор, в который упиралась неказистая наша улочка, без всякой освежающей зелени, как, впрочем, и большинство парижских улиц: асфальт, бетон, сплошные дома. Дворов не существует – разве можно назвать двором каменный колодец, где стоят мусорные ящики. Оттуда иной раз слышится истошный, пронзительный, как сирена, зычный от постоянных повторений «Лэ бутэ-э-эй-й!» – что означает «бутылки». Последние «э» и «й», до невозможности растянутые, усиленные эхом, рикошетом отскакивают от стен и мечутся в поисках выхода, терзают слух прислуги и домработниц – ведь во двор выходят окна кухонь, кладовых, других подсобных помещений квартир.

Парадный ход всегда с улицы – там и широкая лестница, иной раз покрытая ковром с медными крепящими прутьями, там бывают зеркала и даже пальмы в кадках. Все чисто, надраено, благопристойная тишина никогда не нарушается ни истошным криком приемщицы бутылок, ни призывными воплями точильщиков ножей. Сюда никогда не заходят уличные певцы, исполняющие под гитару или мандолину какой-нибудь шлягер, необъяснимыми путями молниеносно распространяющийся по всему Парижу. Мне всегда были милы эти песенки именно потому, что их насвистывали, мурлыкали буквально все жители удивительного города. Чувствовалось трогательное единение, дружелюбные, даже родственные какие-то связи между жителями этого города, с полуслова понимающими друг друга, порой даже и слов им не надо: взглянет, сделает неповторимый, до чего же типично-выразительный жест – и все, пошел себе дальше, а на подвижной физиономии удовольствие оттого, что его поняли как надо, смесь озорного лукавства и добродушного веселья, – и чего только не увидишь на лице этого простого парижанина.

Однажды я слышала, как виртуозно ругались два шофера, когда их грузовики как-то не так съехались. Признаться, я получила большое удовольствие от этой стычки. Они не ругались грубым, отвратительным матом (мата, как такового, во французском языке просто не существует), они чуть ли не с улыбкой на лице сыпали самыми фантастическими сочетаниями – безобидно, весело.

Вскоре мама повела нас, всех троих, в русскую гимназию на рю Доктёр Бланш, – Саввка, среднего роста семнадцатилетний парень, с широченными плечами, стройный, ловкий, с красивым – иначе не назовешь, – правильным лицом, столь похожим на молодое лицо нашего папы. Особенно хороши были у него глаза, небольшие, темно-карие, с очень белыми, даже чуть синеватыми белками. Ничего особенного как будто, но цепкая заинтересованность взгляда, который никогда не бывал сонным и равнодушным, и милое дружелюбие придавали его глазам удивительную красоту. Четко очерченные черные брови («…как траурный бархат оттеняли…», нет, зачем траурный, но в общем Саввка в моем воображении и по описанию Гоголя был похож на младшего сына Тараса Бульбы красавца Андрея), смуглые щеки с румянцем, который только угадывался под смуглотой кожи, придавая ей чудесный оттенок молодости и здоровья, белые, как рафинад, даже как будто чуточку подсиненные, красивой формы зубы, блиставшие из-за резко очерченных губ, освещали его лицо неожиданно теплым, добрым блеском.

В одной из последних страниц папиного дневника он вспоминает свою молодость в Орле: «…в пальто нараспашку, в шитой рубахе, иду по Очному мосту и смотрю на мелькающие носки блестящих, собственноручно вычищенных сапог. Вечерок. Внизу разливающаяся, полноводная река. И сапоги красивы, и сам я красив – а навстречу плывут тоже молодые и красивые, и где-то церковный звон. И в каждую я влюблен, и каждая смотрит на меня, но глаза у меня вниз или прямо перед собой, и вид строг. От застенчивости и самолюбия, от полного чувства, что я красив и на меня смотрят, – я всегда так ходил: глаза перед собою и выше. Вероятно, я был очень красив, об этом сочинялись местные легенды…»

И я вижу Саввку, как он идет по двору русской гимназии. Глаза у него вниз и прямо вперед и вид строг. И в каждую он влюблен, и каждая смотрит на него… Да, так оно и было: не было во всей русской гимназии девочки, которая оставалась бы равнодушной к Саввке…

Рядом с Саввкой иду и я, покорно, как большой телок, но глаза так и рыщут вокруг, все и вся запоминая и фиксируя. Глаза большие, темно-карие, как у Саввки, и брови тоже, как у него, черные, нос короткий, небольшой, губы толстые, румяные, четко очерченные, все лицо имеет форму правильного овала. «Слишком румяная и слишком здоровая», – думаю я с сожалением, а потом этот ужасный высокий рост, эти большие руки, ноги, – и в кого я уродилась?! Я знаю в кого – в прадеда, отца Якова. Мама рассказывала, что он едва проходил в двери, а когда провозглашал в церкви: «Господу помолимся!» – то его низкий бас заставлял дрожать и мигать лампадки перед иконами. У меня тоже низкий голос!.. И надо же – прадед так нехорошо вмешался в мою наружность. Были бы мальчишки такими здоровыми, а то единственная девчонка – и такая большая…

А Тинчик-то наш! – все такой же маленький, юркий… Но ему только тринадцать лет, он не по летам развит, начитан, хитер, как бес («мелкий бес» – называл его еще папа), необыкновенно предприимчив, проказничает жутко, но хорошо умеет заметать следы.

Тин вовсе не похож на нас с Саввкой. Волосы у него светло-каштановые, глаза светло-карие, чуть-чуть даже зеленоватые. Брови тоненькие. Густые, длинные, чуть загнутые ресницы по-прежнему как бы поддерживают верхние веки. «Хорошее приспособление, – острит Саввка, – у тебя веки как у Вия!» Тин не обижается.

Тина определили в пятый класс, а мы с Саввкой попали в шестой, хотя Саввка и старше, но он ведь школ не посещал и, несмотря на репетиторов, просто до неприличия плохо разбирался в точных науках. Я, впрочем, не намного лучше «знала» эти предметы. К тому же в пражской гимназии я только-только кончила пятый класс, а тут шестой, да еще с французским языком, да еще с латынью, очень странно выговариваемой на французский манер: вместо Юлиус Цезарь, например, произносилось Жюль Сезар. А уж этот французский пихали повсюду, даже в точные науки. Химия, например, преподавалась на французском языке, причем учебников не было и ученики конспектировали лекции преподавателя. Почти ничего не понимая и стыдясь признаться в этом, я что-то там «записывала». Что это был за изысканный французский язык, можно легко себе представить. И все время мне было стыдно перед одноклассниками – они-то и говорили, и писали по-французски большею часть даже лучше и свободнее, чем по-русски.

Бедняга Саввка тоже безостановочно плавал на уроках, но он легче к этому относился. Ему ни чуточки не было стыдно, когда он бессовестно коверкал какое-нибудь французское слово и все ученики потешались над ним: он смеялся вместе со всеми.

Но зато на русском он потряс однажды всех своим сочинением на тему «Мой любимый поэт». Мне очень жаль, что это сочинение не сохранилось, потому что такое создается единожды, – вдохновение ведь не приходит по заказу. Оно налетает вдруг в какой-то никем не предугаданный, таинственный – почему именно сейчас? – миг, и в ушах начинают звучать те самые, единственные слова. Стройные, отточенные, они целыми строчками встают перед глазами, как будто бы только ждали приказания восстать из темноты и выйти на простор, как будто лежали они в мозгу, как в некоем складе – тщательно упакованные, разложенные по полочкам, перевязанные ленточкой, лежали тихо-тихо, незаметно покрытые пылью, целыми наслоениями пепла от сожженных надежд, рухнувших иллюзий, истлевших мечтаний… Нет, не исчезли они, не забылись – вечно юные, вечно прекрасные, они восстали из пепла, – время не властно, нет для них времени, нет им забвения!

Северянин, Апухтин, Бальмонт – кого только наши с Саввкой одноклассники не называли, щеголяя главным образом своей эрудицией и современными мышлениями. А Савва назвал Пушкина! Он не мог поступить иначе, хотя, что нового, казалось, можно сказать про Пушкина – миллионы статей, научных изысканий, затасканных дифирамбов, целые океаны сентиментальных восторженных слез выплеснуто в литературу. Но для каждого русского рисуется свой, самый близкий, самый родной портрет Пушкина. Он умел грустить, веселиться, как никто другой, не было в душе человеческой такой струны, которую он бы не задел своей лирикой, своей поразительной мыслью, своим чеканным, из какого-то тяжелого благородного металла, словом. И каждый находит в его творчестве то самое нужное, то единственное, что отвечает его мировоззрению, его запросам, его представлению о жизни, его идеалам. И Саввка написал это так, что дрожал голос нашего учителя Попича, когда он читал Саввкино сочинение в классе, – у того самого циничного Попича, с коричневой от загара лысиной и плутоватыми глазами, дрожал голос, и несколько раз подносил он к глазам смятый платок.

Увы, учебный год кончился плачевно для нас – мы все были оставлены на второй год. Пропали старания репетиторов, пропали деньги – и не малые! – которые платила мама за право учения в гимназии. А главное, пропало драгоценное время. Глубоко запрятанная тоска разъедала душу, обесцвечивала радостные краски жизни. А великолепная молодость кипела во мне, разбрасывая радужные брызги радостного бытия. Конечно, молодость брала верх, и, бывало, я надолго увлекалась чем-нибудь, как, например, ездой на велосипеде или пением нашего двоюродного дяди Коли, внезапно появившегося на нашем скучноватом горизонте в Булони.

Двоюродный брат мамы, он возник в один прекрасный день из эмигрантского небытия и произвел на нас неизгладимое впечатление: мы как раз уныло прибыли из гимназии и, войдя в переднюю, услышали из-за двери в кухню (она же столовая) чей-то мужской голос, называвший нашу маму на «ты» и Аней, – такого человека вообще не могло существовать в природе. Мама раскрыла дверь и сказала:

– Познакомьтесь, это ваш дядя Коля!

И мы увидели стройного молодого человека, с веселыми карими глазами, с небольшими усиками. Он в три счета обворожил всех нас своими рассказами из матросской жизни, он был вольноопределяющимся на миноносце «Дерзком» Черноморского флота. А когда мама спросила:

– Ты все еще поешь, Коля? – и, получив утвердительный ответ, подвела его к пианино, мы сейчас же расселись на диване и приготовились слушать.

Покопавшись в нотах, мама вытащила итальянскую песенку «Окки туркини» («Голубые глаза»). Коля согласно кивнул головой, и мама взяла первые аккорды этой, хорошо нам известной, песни. Коля запел:

– «Окки туркини, колор дель маре…»

Мы окаменели на своем диване – никогда мы еще не слышали так близко настоящий певческий голос. Сильной, звучной волной голос Коли заполнил слишком маленькое для него пространство маминого кабинета. Его тембр драматического тенора был необыкновенно мягок, лиричен, в нем слышалось обаяние настоящей, столь любимой нами Италии, ее страстность, ее красивая печаль…

Коленька – как мы его немного насмешливо называли – почему насмешливо? Это Саввке, несмотря на всеобщее увлечение дядей Колей, всегда чего-то в нем не хватало, что-то ему мешало безоговорочно его полюбить – или излишняя самоуверенность, или некоторые его взгляды на искусство, вообще на жизнь, даже его умение все делать: он и готовить умел получше иного повара, и шить. Только подумать: нигде портняжному делу не учившись, он сшил себе брюки галифе с таким искусством, что известный в Одессе портной, Шиферзон (рассказывал Коля) сказал: «Да, вот это вещь!»

И рисовать он умел… Может быть, именно в этом, родном Саввке искусстве и было у Коли это «что-то», не нравящееся Саввке? И танцевать: он умел ловко пройтись чечеткой, и мы с восхищением слушали ритмический перестук его подметок. Он танцевал танго, скользя длинными шагами – раз-два медленно, три-четыре-пять – быстро – на чуть согнутых в коленях, почти не отстающих от пола скользящих ногах, с совершенно неподвижной верхней половиной туловища. Коля и нас всех научил танцевать танго, без извиваний и без взмахов рук партнеров – вверх-вниз, как будто они качают насос уличной колонки.

Мама была очарована Колиным пением. Она самозабвенно любила оперное, камерное пение – только эстрадного не признавала, да тогда, собственно говоря, эстрада в теперешнем понимании была в эмбриональном состоянии и иллюстрировала по тем временам достаточно низкие понятия, как, например, цыганщина и джаз-банд…

Мама всегда говорила: «Меня хлебом не корми, а только поставь у рояля хорошего певца и позволь мне ему аккомпанировать!» А тут этот двоюродный братец, у которого и прекрасный голос, и серьезное отношение к вокальному искусству, и большое, упорное стремление сделаться оперным певцом. Тут, наверное, Коля сделал большую ошибку своей жизни – голос его все ж таки не имел той силы, которая могла бы покрыть просторы оперного зала. Мама, конечно, это сознавала, но ей импонировало упорство, с каким Коля шел к своей цели, и она с радостью согласилась служить ему аккомпаниаторшей.

Так и начались почти ежедневные посещения Коленьки. Из маминого кабинета постоянно слышались бесконечные вокальные упражнения.

– А-а-а! – тянул Коленька вверх, как-то по-особенному дыша и открывая рот. – А-а-а! – спускался он вниз, и так до бесконечности…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю