Текст книги "Эхо прошедшего"
Автор книги: Вера Андреева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
У изб стояли сани с финскими лошадками. Был сильный мороз, и все было заиндевевшее, и отовсюду шел пар – из ноздрей лошадок, изо ртов промерзших финнов. Начались знакомые названия: Мустамяки, Райвола…
Но здесь произошла немного неприятная история. Финский жандарм в меховой шапке, с револьвером у пояса, спросил у меня паспорт. Паспорта со мной не было! Я кое-как объяснил, в чем дело, – он от меня не отставал. На Тюресевя мне не дали слезть, а повезли в Териоки. Там меня передали в руки другого жандарма – молоденького, румяного, с голубыми раскосыми глазами. Он повел меня в полицию. Вокзал Териоки я узнал, но к волнующим впечатлениям от родных мест примешивалось не совсем приятное волнение от сознания ареста. Было очень холодно – 12° мороза! Все было белое от снега. Под ногами снег скрипел и визжал, как стеклянный. Нос, щеки и уши щипало здорово.
Мой жандарм шел быстро в своих высоких сапогах – он мне нравился, особенно его голубые глаза и высокие сапоги. В полиции я сидел час. И наконец мне сказали, что я не смогу ехать в Ваммельсуу. Я чуть не плакал. Еще раз они позвонили начальнику сыскной полиции. И меня повели к нему. Начальник чудно говорил по-русски, конечно, знал Андреева и прочее и мило отпустил меня, сказал, чтобы я обязательно поехал назад с девятичасовым поездом, иначе меня еще раз арестуют.
Сердечно его поблагодарив, я выскочил на морозный снег. Светило солнце, и все было так замечательно. Денег у меня было в обрез, так что я решил идти пешком. Мысль о том, куда я иду, давала мне силы, а морозный солнечный день и дарованная свобода наполняли душу радостью.
Было все так чудно и все как во сне. Я узнавал места – высокую белую церковь, магазины. На одном виднелась русская надпись: „Фрукты, анчоусы, вядчина!“ Скрипел утоптанный снежок, проносились сани-розвальни с типичными, в меховых шапках и валенках, финнами с сосульками на усах. Звенели колокольчики на дугах мохнатых лошаденок, с седыми от мороза мордами и такими же животами. Все это было до того близко, до того знакомо. И каждый след на снегу, и каменноподобный навоз лошадей, и проезжающие мимо мальчишки на… подкукелках и лыжах. Я шел и непрерывно, всеми фибрами своего существа, впитывал окружающее. Зашел в „кахфилу“ – кофейную. Заказал „лейпэ-войтокахфия“, и мне всего дали. Дали мне черный ржаной хлеб с маслом и кофе. Выпил я у окошка с видом на белую дорогу и на замерзший колодец с… журавлем! Закуска дала мне огромный запас энергии. Я весело пустился в путь!
А путь мне предстоял немалый. Я главным образом дрейфил мороза – хватит ли меня на двенадцать километров, не закоченеют ли у меня руки и ноги. И вот началась териокская дорога через леса и леса. Я шел быстро и весело. Светило солнце, правда находившееся у самого горизонта, где-то на дереве стучал дятел. Обгоняли меня сани с колокольцами. Кивали финны: „Хювяпяйва!“ – „Пяйва, пяйва!“
С левой стороны открылось море – Финский залив! Лед уже сковал его. У берега белое, дальше оно, по-видимому подтаявшее, серело и отливало на солнце холодным желтым блеском. Горизонт был темен, и Кронштадта не было видно. Я опять шел. К часу солнце скрылось за тучами, и стало еще холоднее, попеременно я засовывал в карман то одну, то другую руку – с обеими в карманах было уж очень неудобно шагать. И правая нога в тонком сапоге начинала замерзать. Еще оставалось километров пять. Я прибавил ходу. С правой стороны начался „карниш“, с левой потянулись дачи. Я не могу узнать Лобека и других. И вдруг совершенно неожиданно очутился у перекрестка… Сиркэ, мост через реку и высокие ели у другого моста через ручей. Сердце упало – я пришел.
Останавливаться было нельзя. Я решил сначала, пока светло, пройти к дому и потом в церковь. Тут уж каждый шаг был волнующим. Вилла Лыжиных стояла по-прежнему на месте, как и Тортона (кажется). Я шел дальше. Дорога стала узкой – только проехать. Я решил пройти к дому кратчайшим путем через обрыв, мимо елей. Свернул на боковую дорогу. Около елей дороги не оказалось. Пошел по полному снегу, увязая по колено. Указывали путь только следы зайцев. Вот и обрыв – внизу извивами белеет ручей, чьи-то следы на льду. Потеряв „тропинку“, прямо стал спускаться вниз. Было скользко, и я поехал на спине, цепляясь за кусты. В перчатки попал снег, и руки по-настоящему стали коченеть. Вот я и внизу – хрустнул ледок ручья. Я стал подниматься.
Вот я и наверху. Не могу понять, где я, – дома нет. Белое снежное поле. Примеряюсь, рассчитываю, где он должен был быть. Вижу пихты и какую-то рощу. Перелез через забор. Иду, по-видимому, по вспаханному полю, проваливаясь в колдобины. Берез знакомых нет. Вдруг вижу знакомые очертания дворницкой… но дома-то нет! Наконец все понимаю, вспоминаю и точно определяю место, где он стоял. И на этом месте – торчащие из-под снега серые камни фундамента и роща. Роща выросла на том самом месте, где стоял дом. Вот узнаю аллейку вокруг него. Кусты сирени, шиповника и жасмина. Маленькая елочка растет на том месте, где был твой кабинет, мама, и там, где папин кабинет, – березка. И сугробы снега, и облезшие, без листьев – молоденькие ольхи, что ли. Останавливаться я не мог. Дул северный ледяной ветер, и мои руки невыносимо ломило. Прошел к дворницкой, вижу – вид жилой, взошел на крыльцо.
Мне открыл один финн со своей женой, его имя Лаурикайнен, он купил это место и живет тут. Говорит по-русски, как и жена его, – очень милые, по-видимому, честные, простые. Раздели меня, посадили к столу. Я еле говорил, корчась от боли в правой кисти. Скоро боль прошла. Лицо горело. Угостили меня чудными щами со сметаной, черным ржаным хлебом, рожь которого выросла на наших полях, с маслом собственной коровы. Потом кильками, жареной картошкой и чаем с вареньем из… шиповника с брусникой. И еще мед – все своего производства. Этот финн уже двенадцать лет живет в дворницкой. У него огород и засеянные поля – сам ест и еще продает. Дом сохранить нельзя было – он начал разваливаться. „Портрет вашего папы храним“. Повел меня показывать еще раз все. Дворницкая стоит, как прежде, такая же конюшня и все. Но вот – дом…
Пришел к обрыву. Сорвал веточку пихты. Она пахнет так же. Березок посреди сада нет ни одной, и той дорожки со скамейкой и с двумя рядами берез тоже нет – ровное белое поле. А внизу у речки увидел купальню, такую же, как была, – этот Лаурикайнен хранит там сено во время сенокоса. Все ели у Гонэ спилены, нет ни одной, так что все можно узнать с трудом. Флигеля нет тоже – сняли на слом. И в углу сада большой березы тоже нет – „загораживала солнце“… Нет ни Эвереста, ни других тополей.
Попрощавшись с финнами, поблагодарил и пошел к церкви уже большой дорогой через Трехглавую горку. Вот и она – в избе около горки увидел старуху, что-то знакомое показалось. Окликнул. Она меня узнала. Одна из прежних. Живет одна. Все умерли: мать, дети. „Не скучно?“ – „Нет!“ Так живет одна с кошкой среди снега и пустыни… Да!
Спустился с горки. Такая же она в точности. И кузница стоит на месте. Слышался звон подков.
С трудом нашел андреевскую дачу и нашел в ней Веру, ту самую Веру (Андрееву!), в которую был „влюблен“. У нее сын трех лет, и замужем она за Могилянским. Угостили кофе. Прошел дальше к мамаше Гуляевой. Нашел старуху одну, узнала меня. Рассказала, что за могилой все время следит, крест стоит хорошо, шиповник обрезает – чудно цветет летом. Что деньги получила, что фотографии тебе послала. Благодарил ее, спросил, как пройти к церкви.
Несмотря на то что было только пять часов, было уже совсем темно. От большой дороги, среди соснового и елового леса, поднималась тропинка, вернее, еле уловимый след среди глубокого снега. Попрощался с Гуляевой.
Было темно и тихо. Проваливаясь в снегу, еле разбирая, где тропинка, я шел в тишине среди леса. И вот передо мной белая стена церкви и ее золотой купол. Обошел белую ограду. С тяжелыми шапками снега на ветвях безмолвно стояли сосны. Вот и калитка. Толкнул ее – заскрипела и отворилась. Тихо по снегу шел к той стороне, где могила. Темнели кресты, возвышались белые холмики. Но вот то самое место. Безошибочно узнал его. Черный крест, белый холм и занесенные снегом шиповники – их неясный силуэт. У подножья могилы камень. Стал на колени, поцеловал его. Холодный, в снегу. Раскопал снег на могиле, показалась длинная трава. Нагнулся и зарылся в нее лицом. Трава пахла так хорошо, так нежно и приятно. Холодил лицо снег. Стал на могилу, ощупал крест. Стоит твердо. Крепкий, большой. Обошел вокруг могилы, цепляли шипы шиповника. Еще раз приложился к холодному камню.
Было совершенно и необычайно хорошо. Это был настоящий храм. Все. И сама белая церковь, и белый снег могилы, ограды, тихо стоящего, как на страже, леса.
Стояла полная тишина. Спускался вниз обрыв, и в глубине его лежало море. Мигал маяк Красной горки, и светились огни Кронштадта. Но это было далеко. У могилы не было ни огней, ни людей – ничего. Только церковь, безмолвный лес и белый снег.
То, что было перед глазами, – было во много, неисчислимо много раз лучше всего возможного. И мне стало радостно и светло. Так хорошо было. Хорошо, что Россия недалеко, хорошо, что у церкви, хорошо, что в такой глуши, и на горе, и над морем. Вся эта гора – с церковью, с соснами – стоит как алтарь перед морем и небом.
И больше нет ничего, и не надо».
Эхо прошедшего
…Видения минувшего смотрят мне в очи.
И прошлая жизнь со мной говорит.
Надсон
Пролог
С детских лет у меня составилось своеобразное представление о мире цифр. Я вижу как бы некую лестницу. Откуда-то снизу, приходя из туманной мглы, приближаются к ее первой ступени цифры – это отрицательные величины, минусовые. Первая положительная единица яркая, крупная, подчеркнутая резкой чертой, остальные до десяти тоже крупные, четкие – в особенности цифра десять. После десяти ступеньки начинают явно скашиваться вправо, хотя цифра двадцать снова делает рывок влево и рельефно выступает из ряда ступенек – ее даже можно назвать площадкой этой удивительной лестницы. Где-то далеко наверху красуется миллион с его шестью нулями, потом все теряется в кромешной темноте.
Когда мне называют какую-нибудь цифру – цену ли предмета, дату ли исторического события, дату ли рождения, – сейчас же у меня в уме возникает моя лестница и названная цифра на ней как бы подскакивает и вспыхивает сигнальным огнем.
Странная вещь! Когда на меня находит минута прозрения и я вижу себя со стороны, вся моя жизнь представляется мне тоже происходящей на ступеньках этой самой летоисчислительной лестницы. Вот детство: каждый год стоит выразительно и четко на свой ступеньке. Он кругл, велик, его можно прямо-таки осязать, щупать. У каждого года детства свое лицо, которое не спутаешь ни с каким другим.
От десяти лет, с чуть заметным уклоном вправо, но неудержимо и стремительно вверх, годы юности доходят к цифре двадцать – тут начинается уже легкий туман, годы не так отчетливы, не так выпуклы, они начинают сливаться в однообразную мглистую полосу. Тридцать! Немного тревожно звучит эта цифра – детство далеко позади, юность прошла – наступила пора ответственной зрелости. Годы отклоняются еще больше вправо, еще больше они сливаются в туманную полосу – их с трудом отличаешь друг от друга. И промежуток между цифрами тридцать и сорок делается куда меньше, и не так стремительно ступеньки ведут вверх. Сорок зажигается сигнальным огнем – это уже опасность, она близко, неплохо было бы притормозить слегка, приостановиться, бег времени делается слишком каким-то заметным, стремительным. Все больше тумана на дороге, чуть светят сквозь мглу сигнальные огни десятилетий.
А когда я прихожу в себя – я уже другой человек, я уже совсем не та, что была раньше. Моя жизнь настолько не похожа на прежнюю, что мне даже странно – да полно, не сон ли это был?
Мне будет легко писать о себе – девочке, легко говорить о братьях – мальчиках, трудно, и радостно, и горько говорить об умерших, но это было так давно – я как летописец спокойно и беспристрастно буду рассказывать.
…Нет, не спокойно и не беспристрастно – я не летописец, я живой человек, мне бесконечно близки и дороги те люди, о которых я буду рассказывать, и мне так радостно воскрешать в памяти их милые образы – такими, какими я их вижу сквозь призму лет. Дальше будет труднее – чем короче промежуток времени, отделяющий «тогда» от «сегодня», тем труднее: события еще так свежи в памяти, они еще не уложились хорошенько в мозаику прошлого, они выпирают из нее острыми углами, живут еще своей призрачной, но так похожей на действительность жизнью.
Давнее горе уже не болит – боль изжила сама себя, на нее наслоились пыльными пластами другие печали, другие радости, но, как ни странно, эти пласты не давят, они легки, почти невесомы, они милосердно прикрывают, сглаживают острые очертания.
И проходит время. Сначала очень медленно, потом все быстрее и быстрее. И наступает день – или год или минута – когда ты просыпаешься от заколдованного сна, оглядываешься кругом… звуки проходящей жизни становятся громче, отдаленный смех звонче. Стены уже нет – вот же она, жизнь, все ближе, ближе, она уже не проходит равнодушно мимо, она останавливается рядом, ты касаешься ее, она принимает тебя.
Только это не жизнь – лишь покорность тому, что изменить человек не в силах. Уже это не самый звук, а только эхо его.
…Мы с Тином стоим около высоких перил на палубе громадного парохода «Рюген». Перила мне по грудь. Тин, поднявшись на цыпочки, едва заглядывает через них на пристань. На пристани толпятся нарядные дамы в длинных платьях и в больших шляпах. Платки они держат наготове: ведь сейчас пароход тронется – и они будут махать отъезжающим. Мужчины для этой же цели сняли с голов котелки и шляпы. Все уже с нетерпением смотрят на матросов, которые все что-то возятся со сходнями. Их нетерпение ничто по сравнению с нашим – всеми силами души мы желаем, чтобы пароход отплыл! Даже красивый вид на город в легкой весенней дымке нас больше не интересует. Этот город – Гельсингфорс. Мы приехали сюда с тетей Наташей и с сестрой Ниной дня два тому назад. Мы лежали на верхних полках и смотрели в узкую полосу окна на темную ночь, закрывавшую от нас последние километры финской земли. Это была еще земля нашего детства, земля, на которой стоял наш дом на Черной речке.
Гельсингфорс нам кажется великолепным, холодновато строгим, совсем уже чужим, его бледно-серые улицы ослепительно чисты и пустоваты… Только в порту движение летающих по воздуху грузов с пароходов на пристань и обратно напоминает мне кормежку морских львов – им лень пошевелиться, они только открывают пасть и так и лежат, разомлев на солнце, а проворные сторожа бросают им куски прямо в пасть.
Пароход «Рюген» заслоняет полгоризонта. Казалось бы, моря не видно, но оно все-таки есть, его не спрячешь – гладкое, бледно-голубое, оно простирается позади пароходов, даже словно висит над ними, как занавес. Только влево крепость на острове – мы знаем, что это Свеаборг – очень красивое слово! – но скорее она похожа на замок Иф, – уж его-то мы прекрасно знаем по «Графу Монте-Кристо». Мы с Тином неотрывно смотрим на берег, на пристань, на город – этот образ навеки запечатлевается в нашей памяти, – я спрашивала Тина, он тоже помнит наш отъезд из Гельсингфорса. А ведь он был маленький совсем – лет восемь ему было, а мне, значит, одиннадцать. Он худенький, щуплый, с носом пуговкой и большими зеленовато-карими глазами с густыми ресницами под тоненькими, как нарисованными кисточкой бровками. Я – рослая, с гладко назад зализанными волосами в косичках, большими, наверное, слегка вытаращенными глазами, большим ртом, тоже, наверное, приоткрытым от напряженного внимания. У меня большие, как у щенка сенбернара, ноги и руки, сама я голенастая, неуклюжая. И очень застенчивая. Вернее, просто дикарка. Мы все деревенские дикари, и наша старшая сестра Нина, которая мнит себя цивилизованной, столичной дамой, тоже выглядит порядочно нелепо в самодельном костюмчике с длинной юбкой и в шляпке, надвинутой на самые брови. Я не могу судить, хороша она собой или нет, – уж слишком она привычна, – но все всегда говорят: какая она хорошенькая и какая у нее красивая фигура. Что ж, взрослым виднее, хотя я куда больше верю Тину: нос как турецкая сабля! – изрекает он, намекая на тонкость и какую-то воображаемую кривизну Нининого носа. Живописнее всего выглядит тетя Наташа, в съехавшей набок шляпке, с толстоватым деревенским носом и свирепыми взглядами, которые она мечет в нас с Тином, дабы предотвратить наши возможные шалости. В руках у нее традиционный, недавно починенный зонтик, всегда готовый обрушиться на спину провинившегося. Иногда тетя Наташа оглядывается вокруг, как бы ища что-то, – это она еще не может привыкнуть к тому, что уже не нужно пересчитывать бесконечные чемоданы, корзины и свертки: весь багаж уже надежно спрятан в чреве парохода, и его нам выдадут только после приезда в Штеттин. Все замерло на какую-то невыносимо томительную долю минуты, потом корпус парохода чуть заметно задрожал, из обеих толстых труб повалил дым, узкая щель между бортом и пристанью стала расширяться.
Приунывшая было от безделья публика сразу воодушевилась, зашумела, закричала, замахала руками, платками, зонтиками. Полетели даже какие-то цветы и коробки, – кажется, с конфетами. Нам лично никто не махал, никто ничего не бросал, но мы принимали энтузиазм людей и на свой счет.
Скоро крепость осталась где-то позади, берег побледнел, посинел и стал покрываться туманом, пароход заметно увеличил ход – и вот вода покрыла все видимое пространство. Только сзади синела полоска – это оставленная нами земля.
Раздались звуки гонга. Люди встали со своих шезлонгов и стульев и лениво пошли куда-то. И мы следом.
– Наверное, в столовую, – предположила тетя Наташа, а мы с Тином дружно закивали головами: мы отлично слышали, как соседи говорили по-немецки насчет обеда. Как ни странно, мы все понимали: видно, уроки нашей немки не пропали даром. Сами мы, однако, очень самокритично относились к своим знаниям и на за что на свете не решились бы их употребить на деле.
Наша каюта нас сильно разочаровала. Окно у нее было вовсе не круглым – мы так мечтали об иллюминаторах! – а самым обыкновенным, квадратным и выходило на палубу, и из него совсем не было видно моря. Койки были, правда, довольно похожи на настоящие – их было четыре, две внизу, две над ними. Мы с Тином, конечно, расположились наверху. Все было маленькое, уютное, ловко подогнанное. Тетя Наташа нас пригладила, причесала, и мы отправились в столовую.
Какая роскошная, большая столовая! Такого великолепия мы в жизни не видели. Широкая – во всю ширину парохода, с огромными зеркальными окнами, – вот откуда было видно море! – вся столовая (тут ее называли рестораном) заставлена столиками с ножками, привинченными к полу. Это обстоятельство, конечно, не укрывается от наших с Тином глаз, и мы многозначительно переглядываемся – это сделано на случай шторма… Впрочем, сейчас из окон виднеется совершенно гладкое голубенькое море, мы даже не ощущаем движения парохода.
Мы здорово проголодались и сейчас же хотели приняться за еду, но тетя Наташа отдернула мою руку и, выразительно прошипев что-то, кивнула головой в сторону. Там лакей. Он пристально следит за движениями сидящих за столом, предупредительно подхватывает блюдо и, изящно изогнувшись, просовывает его между головами обедающих. «Совсем как в „Принце и нищем“, – думаю я. – Что же мне надо делать?» Но блюдо висит неподвижно, и я соображаю, что лакей ждет – я сама должна положить себе еду на тарелку. Я нелепо изгибаюсь, ложка скользит из руки… Лакей равнодушно смотрит на мои усилия и ничем не желает помочь, – наконец каким-то чудом кусок курицы оказывается у меня на тарелке. Теперь очередь Тина, но тут тетя Наташа берет бразды правления в свои руки. Мы усердно жуем, краем глаза следя за действиями лакея, который снова выныривает откуда-то сбоку с новым мудреным блюдом.
После обеда мы отправляемся в каюту, но там скучно. Мы норовим скрыться от бдительных взоров тети Наташи, убеждая ее, что мы «только пройдемся по палубе», что «ни в коем случае не будем подходить к перилам» и – боже упаси! – «не вздумаем лезть на капитанский мостик». Наконец нас отпускают, и мы тотчас же устремляемся на верхнюю палубу, мечтая оттуда проникнуть именно на этот легендарный капитанский мостик. На верхней палубе ветрено, редкие пассажиры укрываются под сень гигантских теплых (ясно, что мы их пощупали!) труб, рассматривая в бинокль пустынное море. Тин сунулся было на лесенку, ведшую, по нашему предположению, на вожделенный мостик, но некто с медными пуговицами на куртке довольно бесцеремонно его оттолкнул, выразительным жестом покрутив пальцем около лба. С трудом удалось Тину сохранить после такого оскорбления независимый вид.
Тут мы заметили Нину. Она стояла рядом с элегантным молодым человеком. Он что-то ей говорил по-немецки. Она с улыбкой слушала, хотя, как мы прекрасно знали, ни слова не понимала. Нас зовет тетя Наташа, и вот мы все стоим у перил, рассматривая незнакомый город, который все растет и растет, медленно разворачиваясь и заполняя собой весь горизонт. Уже можно разглядеть высокий причал, на котором толпятся люди. За ними всякие краны, лебедки, склады, узкие улицы с тесно обступившими их высокими, темными от времени и непогоды домами. «Ревель», – слышим мы название города.
«Рюген» останавливается у причала. Летают канаты, разворачиваясь на лету, как лассо, брошенное искусной рукой прекрасной мексиканки Исидоры Каваруббио де Лос Льянос из «Всадника без головы», и обвиваются вокруг толстых кнехтов. Матросы суетятся, кричат, пароход вздрагивает и начинает крупно дрожать. «Это капитан приказал дать задний ход», – шепчет мне Тин в страшном ажиотаже. Толчка мы не ощущаем. Внизу разверзаются перила, и широкий мостик ложится на причал. Люди с чемоданами и баулами начинают поспешно сновать туда и назад. Стоящие на пристани извозчики оживляются, делая пригласительные жесты. Приехавшие рассаживаются по экипажам, и вот уже пристань пустеет. Проходит довольно много времени, и мы уже начинаем скучать. Вдруг невероятный, страшный рев раздается над самой моей головой. Мне кажется, что рухнул пароход и само небо сейчас повалится на меня. Инстинктивно я приседаю, схватившись обеими руками за голову, чтобы предохранить ее от падающих обломков. Я приоткрываю зажмуренные глаза и вижу испуганное, но смеющееся лицо Тина с открытым ртом – он кричит что-то, но я ничего не слышу, как будто бы это «Тарзан от обезьян» в немом фильме издает свой победный клич. Вдруг рев так же внезапно, как начался, прекращается, и в наступившую тишину неожиданно громко врывается тонкий голос Тина: «Пароход, – вопит он, – это гудок парохода!» Оказывается, «Рюген» дает первый предупредительный свисток, если можно назвать свистком этот победно и мощно звучащий рев… кого? «Да это же голос самого моря, – думаю я. – Так кричат морские пароходы, прощаясь с берегом и приветствуя свободное и гордое море».
Гудок ревет еще раз и еще. Я уже не боюсь, и все-таки какие-то мелкие мурашки пробегают холодными лапками по спине уже от чистого восторга. Легкий озноб охватывает уже всю меня – незабываемое, непередаваемое ощущение.
Мостки убраны, перила закрыты, пароход снова крупно дрожит.
Вдруг смех, крики: «Смотрите! Смотрите!» Мы глядим на пристань, и что же мы видим: во весь опор мчится извозчик, экипаж подпрыгивает на булыжной мостовой, но извозчик все нахлестывает и нахлестывает лошадь. В коляске, стоя от нетерпения, находятся четверо мужчин с чемоданами. Пассажиры «Рюгена» сразу понимают, в чем дело, – эти люди опоздали на пароход. Несчастные! – ведь второй рейс только через неделю! Извозчик резко тормозит у самого причала. Мужчины на ходу соскакивают, хватают чемоданы, подбегают к краю, но – пропасть между бортом и причалом все расширяется, она уже достигла метра, а может быть, и двух… А незадачливые пассажиры схватили свои чемоданы, которые поставили было на землю, и стали кидать их через перила. Побросав багаж, трое мужчин хватают четвертого – один за руки, другой за ноги, третий придерживает для чего-то голову. Они отрывают его от земли, раскачивают и вдруг кидают на пароход. Сверху мы увидели мелькнувшие судорожно растопыренные согнутые ноги, развевающиеся полы пальто как бы застыли над бездной. Слабонервные дамы из числа зрителей зажмурили глаза и вскрикнули. У нас с Тином глаза готовы, наоборот, выскочить из орбит. Тяжелый, какой-то деревянный грохот донесся снизу – это пассажир благополучно приземлился на палубе.
К вечеру мы уже основательно исследовали весь пароход. К сожалению, во многих местах нам не удалось побывать, – в салон для курящих, например, и в бар нас попросту не пустили. Зато чрезвычайно нам понравились уборные, – они были расположены на уровне воды, вместо четырехугольных окон – настоящие иллюминаторы, и – что самое интересное – эти иллюминаторы время от времени закрывались толщей серовато-зеленой воды – в такие минуты мы чувствовали себя на «Наутилусе»…
Ночь мы великолепно проспали на мягких и удобных койках и с утра уже заняли свои места у перил нижней палубы. Нас поражало, как много ели на этом пароходе: то и дело на палубе появлялись стюардессы с подносами всяких пирожных, шоколадных конфет, с бутылками разных напитков. С этих подносов можно было брать сколько угодно снеди, не давая ни копейки. Нас поражала несправедливость – ведь один какой-нибудь здоровый мужчина съедал много, еще больше выпивал, а мы с Тином, при всем желании, не могли много съесть.
За обедом мы с удивлением обнаружили, что в ресторане не так много народу, и тут же поняли причину – пароход качало! Едва ощутимо, – он как бы переваливался с бока на бок. За зеркальными окнами ресторана заклубился белесоватый туман, скоро он совсем закрыл море. Мы как бы погрузились в молоко и неподвижно повисли в нем.
Вдруг знакомый рев приглушенно, но грозно потряс пароход. «Рюген» трубил для того, чтобы в тумане не столкнуться с другим пароходом. Нам стало не по себе. Через равные промежутки времени ревел пароход, а мы беспокойно всматривались в плотную белую массу тумана. Густой рев нашей сирены не мог проникнуть сквозь туман, он вяз в нем, как в тине, и беспомощно переливался вместе с пароходом с боку на бок. Мы с Тином, давясь от смеха, ковыляя, помчались по коридору и ворвались в нашу каюту, где на койке лежала тетя Наташа с полотенцем на голове и очень жалобно охала.
Днем опять ярко светило солнце, море было гладким. «Рюген» приближался к берегам Германии.
С минуты на минуту мы с Тином ожидали появления островерхих крыш и города, похожего на Ревель… Наконец появился плоский берег, затем мы видим нечто вроде устья большой реки и вскоре вплываем в него. Наш пароход выглядит нелепо в этой странной реке. Он слишком велик и высок. Он поднимает высокие волны, которые яростно набрасываются на берега и с силой бьются об них, смывая все, что там находится. Впрочем, берега уже давно голые, а редкие деревья, которые еще стоят здесь и там у самой воды, обглоданы и обсосаны волнами, и даже на поломанных сучьях заметны ил и грязь, которые оставила на них взбаламученная вода. Солнце едва пробивается сквозь дым и пыль. Так вот какая она, Германия. Не дай бог, если она вся такая!
Выясняется, что пароход опаздывает на три часа, а вещи должны пройти таможенный осмотр. Мы очень расстроены: ведь наша мама должна встречать нас в Штеттине! А мы опаздываем – как же она нас найдет? Тетя Наташа в еще большем смятении: у нас, оказывается, очень мало денег и совсем нет немецких марок. Если мамы не будет на пристани, то как мы доберемся до Берлина?!
Вот мы и у пристани. «Рюген» останавливается. Наше внимание всецело направлено на узкий причал, похожий на вокзальный перрон… Мамы нет!..
На наше счастье, тетя Наташа познакомилась на пароходе с какой-то русской семьей, и эти милые люди настолько вошли в наше плачевное положение, что не только одолжили денег на проезд до Берлина, но и купили билеты, и сдали в багаж вещи. И вот мы уже едем в трамвае через город Штеттин. Красный с желтым трамвайчик проворно бежит по рельсам, мы с Тином стоим на площадке и удивляемся быстроте, с которой мелькают маленькие, чистенькие скверики, узкие улочки без всякой зелени, остроконечные башни костелов.
На вокзале выяснилось, что до отхода поезда остается еще четыре часа. Чтобы скоротать время, тетя Наташа отвела нас в ресторан.
Ресторан занимал всего один угол большого и высокого зала, и через громадные его двери все время проходили туда-сюда люди. Мне нравилось смотреть, как они нажимали на ручки, двери начинали вертеться, и нужно было иметь большую сноровку, чтобы вовремя успеть проскользнуть, – если замешкаешься, дверь хлопнет по пяткам.
Так я смотрела, и глаза у меня слипались, как что-то будто ударило меня и захватило дыхание – из разлетевшейся двери, вся в каком-то легком, светлом, развевающемся одеянии, в белой большой шляпе, появилась мама! Какую-то долю секунды я окаменело смотрела на мамин особенный, только ей свойственный поворот гордой ее головы. Так стремительны и изящны были ее движения! Такая уверенная, все знающая, так подходившая к вокзальной атмосфере путешествий и приключений. И еще заметила печать волнения и беспокойства на мамином побледневшем лице и поняла, что это о нас она беспокоится, это нас она разыскивает.
– Мама! – заорала я таким страшным голосом, что все наше поникшее семейство разом встрепенулось, подскочило и тоже закричало и заплакало на все лады.
Мы с Тином не плакали – мы в неистовом восторге целовали маму, вдыхали тонкий аромат ее духов – ничем не заменимый родной «мамин запах». Мы восторженно разглядывали ее, гордились ею нестерпимо.
В три счета мама навела порядок в нашем деморализованном обществе. Заказала – на блестящем немецком языке! – необычайно вкусные сосиски с капустой. Официанты перестали с презрением коситься на нас, а, наоборот, учтиво изгибаясь, кружили вокруг, заискивающе глядя на маму. Запихивая в рот громадные куски, мы с Тином боялись в то же время упустить хоть слово из того, что рассказывала мама. А она рассказала, что приехала в порт в назначенное время прибытия «Рюгена», но ей сказали, что пароход опаздывает на пять часов. Мама пошла в город – ходила, что-то смотрела, покупала – убивала, одним словом, время, а когда пришла снова в порт, то ее глазам предстала пустая громада «Рюгена», бесстыдно выставившая напоказ свои бока, видимые далеко под ватерлинией. Мама так и сказала «бесстыдно», и мне сразу представились некрасивые эти бока, покрытые зеленой тиной и ракушками, – самому «Рюгену», наверное, было неприятно, что их так обнажили.