355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Андреева » Эхо прошедшего » Текст книги (страница 17)
Эхо прошедшего
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 11:12

Текст книги "Эхо прошедшего"


Автор книги: Вера Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)

Потом Саввку увезли в больницу. Мама уехала тоже, чтобы все время находиться при нем. Никакие уговоры, никакие угрозы врачей не могли заставить ее хоть на минуту выйти из отдельной палаты, куда поместили Саввку, как тяжело, вернее, безнадежно больного. Наконец собрался консилиум врачей. Мама рассказывала, что она уже плохо внимала окружающему и только помнила, как были произнесены роковые слова:

– Положение безнадежное, конец может настать каждую минуту.

Последние минуты… Мама смотрела не мигая, как Саввке сделали еще один подкрепляющий сердце укол. Всеми силами души она прислушивалась к его чуть слышному дыханию. Вдруг ей почудилось, что он дышит ровнее, спокойнее. Она взглянула на стоявшего рядом врача, который сосредоточенно считал пульс. Врач сделал предостерегающий жест:

– Тише, жар спадает, мальчик, кажется, заснул…

Восемнадцать дней пролежал тогда Саввка в больнице в беспамятстве, восемнадцать дней он ничего не ел, не пил – это не считая двух недель, проведенных еще дома.

Прошло еще три недели. Настал день, когда нам сказали: «Саввка выздоровел окончательно, и сегодня же его привезет санитарная машина домой». Все бегали, суетились, тетя Наташа то плача, то смеясь готовила что-то вкусное. Мне было очень досадно, что у меня самой такой возмутительно здоровый, благополучный вид.

И вот в ворота нашего садика въезжает машина с красным крестом. Саввку выносят на носилках, и мы все видим его лицо. Оно невероятно худое и бледное, щеки совершенно запали, нос торчит, как лезвие ножа, но на губах дрожащая улыбка, в темных провалах огромные глаза неудержимо сияют, в них стоят слезы счастья. Эти Саввкины глаза всю жизнь стоят передо мной как олицетворение чуда воскресения из мертвых, как символ возвращенной радости бытия.

Саввка удивительно быстро выздоравливал и все время требовал есть. Но мама неукоснительно следовала предписаниям врачей, и никакие Саввкины мольбы не могли разжалобить ее.

Но голодовка была единственным Саввкиным огорчением. Он был все время весел и бодр необыкновенно. Он сочинял стихи вроде следующих:

…И вот уже в дверях

Наталья с тарелкой в могучих руках.

В ней дымится душистый бульон,

С разваренной курицей, нежной как сон.

Наконец ему позволили встать. Поддерживаемый мамой и тетей Наташей, он подошел к окну и выглянул наружу. Дома сохранился его рисунок, изображающий этот момент. Вот Саввка в ночной рубашке, из-под которой торчат голые, невероятно тощие, чуть согнувшиеся от слабости, покрытые редкими волосками ноги. Саввка прислонился к оконной раме и выглядывает наружу. Все лицо с преувеличенно большим и острым носом вытянуто от любопытства, вытаращенные глаза жадно вбирают в себя все видимое из окна, на губах расплывается блаженная улыбка. Даже в этом шутливом рисунке проявилась Саввкина острая наблюдательность, смелая и точная рука, умело выделившая выразительные детали, – все то, что называется простым и емким словом «талант».

…Итак, Саввка выздоровел, жизнь вошла в свою обычную колею, только мама стала как-то неспокойнее, ей будто опостылела прежде столь любимая Италия, которая чуть не отняла у нее любимого сына. У нее было много дел с разными издательствами, она снова приняла деловой, озабоченный вид, ее деятельный дух требовал каких-то рациональных перемен, он не мог удовлетвориться той застывшей рутиной, в которую превратилась наша жизнь в Италии. Мы росли, нам требовалось образование. Мама ясно видела, что никакие старания Марьи Ивановны не могут заменить систематического обучения в школе. В Риме русских гимназий не было, следовательно, надо было думать о переезде в какую-то другую страну. Вскоре она взяла с собой Саввку и уехала в далекую Финляндию – надо было окончательно разрешить вопрос о покинутом чернореченском доме, ликвидировать все остатки прежней жизни, все, что связано с прошлым.

Снова мне вспомнился наш дом на Черной речке – все это время он терпеливо ждал возвращения своих хозяев. Как-то он выглядит теперь? Наверное, башня еще больше покосилась, крыша еще больше протекает, из комнат, наверное, вынесена вся мебель, сад совсем зарос, папина дорожка к реке обвалилась.

Мне было завидно, что Саввка увидит все это, в то же время какой-то внутренний холод охватывал меня при мысли, что я бы тоже могла поехать туда и своими глазами увидеть дом. Это было бы похоже на посещение тяжелобольного, обреченного, уже на себя не похожего близкого человека. Это нельзя и не надо делать, как нельзя и не надо заглядывать в глаза умирающему.

Я уже говорила, что с одной стороны нашего дома на виа Роверето находился пустырь, весь изрытый ямами. Весной он густо зарастал полевыми маками, что казался сплошным красным пятном. Летом на пустыре оставались одни колючки, между которыми шныряли ящерицы, совсем как в римской Кампанье. С другой стороны глухая каменная стена отделяла наш сад от другого, тоже небольшого. Тот сад казался прохладным – там были деревья, цветущие кустарники, между ними дорожки. Одна из них вела к задней половине дома, в котором жило два семейства; внизу в парадных комнатах, обитала многолюдная семья зажиточных итальянцев. Она состояла из почтенных отца и матери и шестерых уже взрослых детей: четыре девушки и двое молодых людей. Мы часто задумывались над скучной, несвободной жизнью итальянских девиц. Чем они занимались в бесконечные жаркие летние дни за наглухо закрытыми ставнями окон? Наверное, что-нибудь вязали, вышивали, вспоминали редкие воскресные прогулки, когда, несмотря на строгий надзор, им удавалось обменяться взглядом с каким-нибудь молодым прохожим.

В противоположность женскому населению дома, мужчины пользовались полной свободой передвижения, и их редко можно было видеть дома – старший сын, видимо, уже был женат и только изредка заходил к родителям, а младший – Густаво, или Густя, как мы его называли, запросто заговаривал с нами, заходил даже к нам в садик и оказывал явные знаки внимания тете Наташе. Он был очарован пением тети Наташи, в особенности его трогала и изумляла хабанера из «Кармен», которую она часто пела – «…любовь не птичка, не ручная…».

– Как, вы знаете итальянскую музыку?! – восклицал он, в простоте души причисляя оперу Бизе к творениям итальянских композиторов.

Тетя Наташа была очень польщена вниманием Густи – она смущалась и краснела, тщетно прислушиваясь к непонятному ей разговору. Ведь за все время пребывания в Италии тетя Наташа так и не усвоила ни одного слова по-итальянски. Ей вообще невероятно трудно давались иностранные языки. Так, из немецкого она усвоила только одно слово – капут. В связи с этими лингвистическими познаниями с ней произошел трагикомический случай в Берлине, когда мама послала ее к сапожнику за починенными туфлями.

– Фрау Андреев капут! – восклицала она, указывая на свои ноги, и сапожник, решив, наверное, что фрау Андреев умерла, сочувственно цокал языком и гладил ее по плечу, пытаясь утешить.

Мы очень сочувствовали роману тети Наташи – она похорошела, помолодела, стала кокетливее одеваться и однажды отправилась на свидание с Густей куда-то в город. Как они между собой объяснялись, о чем разговаривали, осталось тайной для всех, но роман после этого похождения пошел на убыль – и тетя Наташа с некоторым раздражением стала говорить об испорченных зубах Густи и об его довольно объемистой лысине.

– Молодой, а уже такой потрепанный. Наверное, от непутевой жизни, – твердила она.

Другая семья соседнего дома жила в более скромных комнатах на втором этаже. Она состояла из матери и двух сыновей – Карло и Антонио. Даже сейчас, когда я пишу это давно забытое имя Антонио, оно пробуждает во мне теплый, наивный, трогательный трепет, который, как некий сладостный обволакивающий туман, захватывает с непонятной силой мое сознание. В нашем старом учебнике географии в трактате об Италии была помещена репродукция картины, не помню уже какого художника, – «Итальянский мальчик». Тонкое смуглое лицо с большими грустными глазами, черная шляпа с широкими полями, темные кудри крупными кольцами падают на плечи – мужественный, несмотря на молодость, простой в своей независимости, замкнутый в непонятной печали образ самой прекрасной, гордой и нищей Италии. Таким представляю я себе Овода. Такие глаза были и у Антонио – синие, большие, в тени густых ресниц. Они ярко выделялись на смуглом худощавом лице. Темно-каштановые кудри в отличие от портрета итальянского мальчика не падали на плечи, а покрывали густой шапкой его голову. Пожалуй, и грусти было мало заметно в глазах Антонио – обыкновенно они блестели живостью и мальчишеским задором.

Я не задумывалась над тем, нравлюсь ли я Антонио. Такая мысль мне просто не приходила в голову, да и не нужно это было вовсе – что бы я делала с его взаимностью? В его присутствии я совершенно терялась, смущалась, все тело у меня делалось как бы деревянным, скованным, и я только и мечтала, чтобы Антонио поскорее ушел. Главной моей заботой было, чтобы никто из домашних, вообще никто на свете не заметил моего состояния, – это было бы так страшно, так невыносимо стыдно!

Но мы часто встречались с Антонио – на улице мы с другими подростками играли в пятнашки, в палочку-стукалочку, собирались по вечерам у наших ворот, разговаривали. Наши римские друзья тоже очень интересовались Россией: что там надевают, что едят и, главное, какие песни там поют? Мы старались возможно подробнее ответить на все их вопросы, только вот насчет пения получился конфуз. Ни у одного из нас не было голоса, то есть, конечно, голос был, но как-то вовсе не приспособленный для пения. Я считала, например, что мой голос глух, невнятен, почему-то очень низок. К тому же он гнусаво тянул куда-то в сторону и фальшивил, несмотря на все мои старания направить его в правильное русло. Если я преодолевала пароксизм застенчивости и некоторое время что-то напевала, то голос крепчал и становился более уверенным. Саввка был решительнее, но Тин и Нина вообще не открывали рта. Присутствие Антонио еще больше сковывало меня, но постепенно, пользуясь милосердной темнотой, я осмелела, и мы с Саввкой довольно складным дуэтом выводили всякие «Очи черные», «Стеньку Разина», «То не ветер ветку клонит», «Ямщик, не гони лошадей», «Дремлют плакучие ивы», – одним словом все, что могли вспомнить. Нас очень подбадривало внимание итальянцев – они слушали, буквально не дыша, все наши рулады, и вскоре вся улица распевала «Очи черные». Эта бессмертная песня нравилась нашим друзьям больше всего. Я очень жалею, что тогда мы не знали замечательных украинских песен, которые своей певучестью и мелодией так похожи на итальянские, – они должны были бы понравиться. В свою очередь итальянцы с удовольствием пели свои народные песни, тогда слушали мы, тоже не дыша. Одна особенно глубоко трогала меня, наверное, тоже потому, что ее часто запевал Антонио:

Шенде ля нотте, сенца стелле, нелла скурита,

Э нель-лонтано л’ултимо румор делла читта,—

так она начиналась. В переводе теряется звучность итальянских слов, все эти двойные «л» и «р», но и так в мелодии чувствуется широта, раздумье и величавая печаль, столь родственные русскому человеку:

Ночь опустилась – без звезд, в полной темноте,

И только издалека чуть доносится последний шум большого города…

Почему же я так одинок, так полон любви, на которую нет ответа?

Итальянцы страстно любили пение, буквально у всех был прекрасный музыкальный слух, и нас поражало, как хорошо знали они отечественную оперную музыку: они запросто напевали арии из «Тоски», «Паяцев», «Травиаты». Помню, однажды – дело было к вечеру, и жара начинала спадать – мы с Ниной, облокотившись на свои излюбленные подушечки, глядели на улицу. Из другого распахнутого окна высовывались Саввка с Типом. Вдруг издалека послышалось пение. Чей-то сильный необыкновенно красивый тенор виртуозно пел арию «Смейся, паяц!». Мы все разом насторожились и стали гадать: кто же из знаменитых теноров поет на этой пластинке? Неужели сам Карузо? Пение, однако, приближалось. Мы недоуменно переглянулись. Сзади к нам подошла мама.

– Это же Карузо, – сказала она, – разве не узнаете?

И вдруг мы увидели певца – из-за угла вышел на виа Роверето и слегка колеблющейся походкой зашагал по середине проезжей части обыкновенный рабочий, видимо каменщик. Наверное, он немного выпил и пел просто потому, что был в хорошем настроении. Пел от простой радости бытия. Но откуда эта виртуозность, этот прекрасно поставленный голос? Можно было подумать, что блуза каменщика маскировка, а на самом деле певец окончил консерваторию по классу вокала и гастролирует в миланской «Ла Скала». Но нет, поравнявшись с нашим домом, каменщик закончил знаменитую арию глухими рыданиями, а мы, не удержавшись, громко захлопали. К нашим аплодисментам присоединились и другие любители пения, – оказывается, в окнах и у ворот домов столпился народ со всей улицы. Каменщик остановился, взглянул на наши окна и, слегка покачнувшись, отвесил галантный поклон – грации этого поклона мог позавидовать сам д’Артаньян.

Вообще у всех итальянцев, даже самых простых и чуть ли не безграмотных, была какая-то врожденная элегантность движений, интеллигентность и тонкость всего облика. Когда по воскресеньям рабочий переодевался в праздничный костюм и фланировал по улицам, он ничуть не отличался от представителей более обеспеченной части общества.

Особенно были впечатлительны итальянцы к появлению на улице более или менее хорошенькой девушки или женщины.

– Карина, белла-белла, – только и слышно было.

Мы с Ниной научились ходить по улицам с мрачным видом, не оборачиваясь ни на какой манящий свист, – особенно доставалось Нине, которая в белом платье, в белой кружевной шляпке была очень красива: тоненькая, с беленьким тонким личиком, с сияющими молодостью и здоровьем зелено-серыми глазами. Я очень завидовала Нининому небольшому росту, – и в кого это я уродилась такая большая? Говорили, что в маминого деда – отца Якова Чепурина, имевшего высокий духовный сан, главный во всей Таврической губернии. Отец Яков был громадного роста – в дверь не проходил! – и обладал громоподобным голосом.

В это время я подружилась с маленькой двоюродной сестрой Элианой – ей было всего лет шесть-семь, но была она шустрой и развитой не по годам. Со своими небольшими ярко-зелеными глазами, как обмытая дождем болотная ряска, она была подвижной и вертлявой, как обезьянка, – не зря же у нее было прозвище Шиммия, что означает обезьяна. Она тараторила исключительно по-итальянски.

Тетя Толя с Элианой и Марио ютились в одной из комнат огромного, похожего на людской муравейник, типичного дома римской бедноты. Комната была на пятом этаже, и идти туда надо было сначала по узкой обшарпанной и воняющей гнилыми овощами крутой лестнице, которая выходила на галерею. Такие галереи опоясывали по этажам всю внутреннюю стену дома и служили местом встреч, ссор и потасовок всей женской части населения дома. Смех, пение, детский рев, брань мужчин, женский визг – где-то что-то ели, кого-то били, кто-то плакал, кто-то смеялся. Трудно было пройти по галерее, не опрокинув ведра или не наступив на хвост многострадальной кошки. При появлении незнакомца женщины смолкали и с лютым любопытством смотрели, к кому это он пожаловал. В наступившей тишине было слышно, как поворачивались они на каблуках своих стоптанных туфель, глядя вслед.

Мое появление возбуждало непомерное любопытство всех обитателей тети Толиного дома. Еще бы – русская девочка!

– Рагацца русса… – из уст тети Толи все узнали, и очень скоро, о моем загадочном происхождении.

Непутевый итальянский отец Элианы был небольшого роста, обладал хорошеньким голубоглазым лицом, с прямым небольшим носом. Гладко, на пробор причесанные волосы, небольшие усики, галстук бабочкой и маленькие ноги в лакированных туфлях – вылитый Адольф Манжу – был такой французский киноактер. Изысканные манеры Режиса – он был итальянским аристократом и писал свою фамилию с частицей «де» – произвели когда-то на тетю Толю глубокое впечатление. Рядом с миниатюрным Режисом тетя Толя со своим толстоватым русским носом и подпрыгивающей походкой выглядела несколько громоздкой. Она носила туфли на высоких каблуках, даже дома не снимая их. Мама поражалась, как проворно она на них двигалась.

– И ты не устаешь? – восклицала мама.

Но тетя Толя, безостановочно дымя папиросой, улыбалась в ответ:

– Привычка!

Что только тетя Толя не делала, чтобы прокормить свое семейство, – она играла на скрипке в кафе, шила платья, как заправская портниха, хотя никогда портняжному искусству не училась. Но была в ее жизни, несмотря на бедность (частенько бывало, что у тети Толи не было ни сольдо на завтрашний день), какая-то легкость и беззаботность, что опять-таки очень удивляло маму. Как можно шутить и веселиться, когда не знаешь, что будешь есть завтра? Но каждый раз все как-то обходилось – то появлялась новая заказчица, и тетя Толя, просидев над машинкой всю ночь, изумляла ее готовым платьем, то подворачивалась какая-нибудь свадьба в ресторане, где она играла; веселые гости хорошо платили, и тетя Толя возвращалась под утро, еле волоча ноги, но веселая и радостная. Тут же кто-нибудь отправлялся в магазин, появлялся томный Режис, и все семейство в благодушнейшем настроении садилось за стол – тетя Толя вдобавок к своим другим достоинствам была прекрасной кулинаркой. Казалось бы, обыкновенная сушеная и дико соленая треска, – что вкусного можно из нее приготовить? Но тетя Толя сначала отмачивала ее в нескольких водах, потом поджаривала в оливковом масле с огромным количеством лука, потом заливала рыбу острым, искусно поперченным соусом из свежих помидоров, и получалось восхитительное блюдо, которое можно было есть и горячим, и холодным.

Я приходила к тете Толе, чтобы помочь по хозяйству и присмотреть за Элианой. В маленькой комнате с вечно открытой дверью на галерею царил обыкновенно жуткий беспорядок: похоже было, что в комнате только что произошел взрыв адской машины, так скомкана была постель, так разметаны как бы взрывной волной смытые занавески. Я приносила ведро с водой, тряпку, метлу и методически начинала уборку. Маленькая Элиана с почтением следила за моими действиями, сидя на некрашеном стуле с плетеным соломенным сиденьем, мебели итальянской бедноты.

Элиана и Марио очень часто гостили целыми неделями у нас на виа Роверето, и тогда мы с Элианой бывали неразлучны. Ходили вместе в магазины и на базар, часами гуляли по окрестностям нашей улицы. Элиана поражала меня смекалкой и сообразительностью, – видимо, сказывался опыт полукочевой и полуголодной жизни в римских трущобах. Рядом с ней я казалась себе неуклюжей, наивной, глупо мечтательной. Это Элиана – шестилетний ребенок! – посоветовала мне напудрить нос маминой пудрой и натереть губы лимонной корочкой для придачи им красноты. Действительно, от трения и действия лимонной кислоты губы слегка припухали и делались, – правда, ненадолго – красивого вишневого цвета. Элиана вертелась перед зеркалом с ужимками настоящей обезьяны и с обезьяньей же способностью перенимать жесты и выражения. Не могу сказать, что вертлявость, вездесущность и, главное, слишком ранние сведения о жизни взрослых нравились мне. Я даже краснела при некоторых ее выходках и словах, которые казались мне циничными, – я не понимала тогда, что это всего лишь внешние, попугайные и обезьяньи свойства, наносные свойства ее характера и что на самом деле это просто очень живой и наблюдательный ребенок.

Я брала с собой Элиану, и мы шли гулять. Сейчас же за «палаццо» наша виа Роверето кончалась и переходила в тропинку, которая вела вдоль невероятно грязного и вонючего ручья. Ручей этот сначала был просто болотом. Дальше мы шли к темному огромному акведуку, пересекавшему долину, – его толстые столбы были сделаны из обнажившихся мелких кирпичей, изрытых и изъеденных временем. Это был один из сохранившихся акведуков древнеримской постройки. В нем шла в город с гор чудесная, холодная как лед знаменитая «аква Марча» – та самая, которую мы так любили с Тином пить из чугунных колонок на улицах Рима.

Под самым акведуком, несмотря на зной, было всегда прохладно от густой тени и сыро. Там был расположен длинный ряд бассейнов для стирки белья. Вокруг бассейнов всегда толпились женщины и стоял страшный шум от их крикливых голосов и ударов вальков по мокрому белью. Женщины с подоткнутыми передниками, с засученными рукавами на белых, как будто вываренных руках при нашем приближении затихали и провожали нас недоуменными взглядами: наверное, им было странно наше фланирование и непонятна сама идея прогулки в будний день.

Как-то мы забрели на другую сторону ручья. Элиана устала и стала хныкать. Я взяла ее на закорки и понесла, сгибаясь от тяжести. Мне предстояло пройти через ручей по редким и скользким камням. С Элианой за плечами я храбро ступила на первый камень, прыгнула на второй, и тут нога у меня поскользнулась, и я рухнула вместе с несчастной девчонкой в самое глубокое место ручья. При падении Элиана сорвалась с моей спины и, исторгши пронзительный крик, скрылась под водой. Я, тоже изрядно намокнув, тут же вскочила и выловила Элиану, которая успела наглотаться воды и со страху даже не ревела. Зато откашлявшись, она подняла такой рев, что я рысью понеслась по тропинке, и у меня в голове гвоздила только одна мысль: она простудится – и я буду виновата. Ведь вода в ручье была совершенно ледяная, и Элианины крики уже прерывались яростным чиханием. Запаренная, как лошадь, я проскакала мимо остолбеневших прачек – тут уж мне было все равно, что они подумают. Все тем же аллюром доставила я Элиану домой прямо в объятия тети Наташи.

Ничего с нами и не сделалось после этого купания, но я зареклась предпринимать с Элианой столь продолжительные путешествия.

Мама договорилась с миланским издательством Чезаре Кастелли о переводах отцовских сочинений на итальянский язык и об их издании в Италии. Сочинения Леонида Андреева были изданы еще в нашу бытность в Риме. Потом мама заключила договор с одним из римских театров о постановке пьесы «Жизнь человека». Это был большой праздник для всех нас и для всей нашей улицы, так как мы раздали на премьеру много билетов нашим уличным друзьям и соседям.

Незабываемое впечатление произвела пьеса на меня и на всех зрителей этого большого театра. Звучный итальянский язык как нельзя лучше передал чеканные слова знаменитого пролога, который бесстрастно читал голосом наемного чтеца «Некто в сером». «…Гуардате, эд, аскольтате, вои, кви венути а ридере э дивертирвы…» – «Смотрите и слушайте, вы, пришедшие сюда для забавы и смеха…» – бросал он тяжелые, как глыбы, грозные в своей непреложности, прекрасные слова о бренной жизни Человека.

Александр Блок, чей хаос перекликнулся с хаосом Леонида Андреева, который он в себе носил, как он говорит в своей статье «Памяти Леонида Андреева», вспоминает о прологе из «Жизни Человека»:

…«Что-то есть в этих словах, что меня до сих пор волнует: „Смотрите и слушайте, вы, пришедшие сюда для забавы и смеха. Вот пройдет перед вами вся жизнь человека с ее темным началом и темным концом. Доселе не бывший, таинственно сохраненный в безграничности времени, не мыслимый, не чувствуемый, не знаемый никем…

…Ледяной ветер безграничных пространств бессильно кружится и рыскает, колебля пламя, – светло и ярко горит свеча. Но убывает воск, снедаемый огнем. Но убывает воск…

…И вы, пришедшие сюда для забавы и смеха, вы, обреченные смерти, смотрите и слушайте: вот далеким и призрачным эхом пройдет перед вами, с ее скорбями и радостями, быстротечная жизнь человека“».

«Что-то есть в этих словах, что до сих пор меня волнует», – так сказал Блок, поэт, познавший всю возвышенную и грозную красоту русского языка и воплотивший ее в своих бессмертных стихах. Что же должен сказать простой смертный человек, пришедший «для забавы и смеха» в театр? Он раздавлен каменными глыбами этих слов, потому что открылась на один страшный миг завеса, милосердно скрывавшая до сих пор холод безграничных пространств – туда, куда непреложно ведет его «железное предначертание». Но «тает воск, снедаемый огнем», воск свечи, о которой сказано: «В ночи небытия вспыхнет светильник, зажженный неведомой рукой, смотрите на пламень его – это жизнь человека». И так жалок и беспомощен маленький человек…

В самые тяжелые минуты своей жизни я повторяла эти слова как молитву, как заклинание, и странное успокоение медленно проникало в душу, и цепенела она в мертвенном забытьи, которому не дано ни крика, ни слез.

…Наши юные друзья, наверное, в силу своей молодости и жизнерадостности, не смогли вникнуть в трагизм пьесы, но и на них произвела впечатление мрачная фигура «Некоего в сером».

– Как это он страшно сказал: тише, человек умер! – и свеча у него в руке погасла, и он вдруг вышел из своего угла, прошел через всю сцену… – мне даже ночью приснилась его квадратная спина – брррр! – говорил мне Джузеппе – Пеппино из «палаццо», блестя расширенными глазами. Этот Пеппино даже стал именовать меня «синьорина Вэра».

С тех пор мы часто ловили на себе восхищенные взгляды обитателей виа Роверето, и я снова испытала смесь неловкости, гордости и благоговения перед именем нашего папы, которое – неизвестно за какие заслуги! – носила и я, слабо светясь его отраженным светом.

Гротескную песенку, назойливую в своей пошловатой наивности, которую без устали наигрывают стилизованные музыканты на балу у Человека, конечно, тотчас же усвоили все мальчишки нашей улицы и до омерзения насвистывали: «Что танцуешь, Катенька? – польку, польку, папенька!» Странно звучал в итальянском воздухе этот мотивчик, знакомый мне с детства. Его певала наша прислуга, званная Зеленая Лошадь, в той, другой, столь не похожей на теперешнюю, жизни в доме на Черной речке. В той жизни был мамин кабинет, весь розовый и светлый, – черным пятном выделялся рояль, а на стене у двери небольшая картинка – трио музыкантов, играющих на балу у Человека. Контрабасист высок и толст, как его инструмент, – вид у него мрачный и сосредоточенный. Скрипач до невероятия худ и высок – его длинное тело как бы извивается под пение скрипки, на лице вдохновение и неземное блаженство. Третий – виолончелист – среднего роста, толстоват и лысоват, играет с несколько брезгливым выражением.

Один раз я уговорила Нину пойти со мной гулять. Мы купили винограду – каждой из нас досталась огромная кисть: мелкие виноградинки были так тесно спресованны, что их бока носили следы вмятен и их приходилось чуть ли не выковыривать из монолитной массы. Почему-то было особенно приятно идти неторопливым шагом все дальше и дальше, держа в руке большую кисть и выбирая оттуда кисленькие ягоды. До сих пор помню их вкус, который слился в моей памяти с панорамой вечереющей Кампаньи, с выжженными солнцем полями, сизыми волнами, уходящими вдаль к совсем прозрачным, невесомо парящим над горизонтом голубым горам. Мы забрели так далеко, что уже перестали слышать шум города, и погрузились в тишину, такую проникновенную, что слышно было только шуршание сухой травы под ногами.

Солнце уже близилось к закату – черные тени от арок далекого акведука гигантскими шагами прошли через равнину и покорно легли у ног первых розовых домов города. Каждый предмет, мало-мальски возвышающийся над землей, отбрасывал тень, и все эти тени, постепенно утоньшаясь, устремлялись к городу, как бы указывая на него остриями, как бы призывая глядеть на него в безмолвном ожидании чуда, которое вот-вот свершится. Все замерло, ни звука не доносилось из города, только далекие дома все больше розовели, и блеснуло вдруг что-то, как молния, в сиреневой дымке – это луч солнца отразился от золотого креста на куполе собора святого Петра. Все ждало чуда, и не понимала я тогда, что оно уже творится, уже свершается на глазах у меня, потому что разве не чудом надо назвать видение нетленной красоты, явившееся мне, четырнадцатилетней девочке, с такой томительной силой, что преодолело оно время и сохранилось в памяти на всю жизнь.

Мы долго стояли под пиниями – солнце склонялось все ниже, тени заполнили собой всю равнину, подошли вплотную к городу и потушили розовый свет его домов. Но все еще таяли в зеленоватом небе воздушные очертания далеких гор, а небо как бы еще посветлело и вознеслось над потемневшей землей.

*

По воскресеньям входная плата во все музеи Рима не взималась, и мы отправлялись в какой-нибудь музей. Празднично одетые римские обыватели чинно прохаживались по залам музеев, как бы приглашая полюбоваться своей собственностью. Не без основания римляне считали, что все Венеры, Аполлоны и гладиаторы пусть и отдаленные, но все же их родственники.

У нас вскоре среди бесчисленных статуй Ватиканского, Капитолийского и других музеев появились любимцы, к которым мы всегда в первую очередь стремились. Таким был для меня Аполлон Бельведерский, покоривший мое воображение непринужденной грацией движения, с которым он, свободно и гордо подняв прекрасную голову, держал в откинутой руке конец своего легкого одеяния. Особым восхищением Саввки пользовалась маленькая молоденькая – лет шестнадцати? – Венера в музее «Дель пополо», кажется. У нее были отбиты руки и совсем не было головы, но юное тело было божественно прекрасно и трогательно невинно, и всем делалось радостно глядеть на нее и думать, каким совершенным творением может быть человеческое тело в своей прекрасной наготе.

Чаще всего мы ходили в Ватиканский музей, который, как известно, расположен во дворце в центре загадочного «государства в государстве», именуемого Ватиканом. Чтобы пройти во дворец, нужно было пересечь площадь святого Петра, потом обойти под самыми стенами собор, и только тогда открывался вход в музей, возвышавшийся сплошной громадой справа. Влево за низкой стеной был виден Ватиканский сад с кущами апельсиновых деревьев – оранжевые плоды красиво выделялись на темной зелени. Сплошной поток посетителей беспрепятственно проходил в ворота, по обеим сторонам которых стояла швейцарская папская стража. Почему именно швейцарская, я уже не помню, но красочно одетые в средневековые костюмы часовые с алебардами неизменно возбуждали большое любопытство посетителей. У них были короткие камзолы в обтяжку с широкими полосатыми в складку рукавами. Складки сверху были желтого цвета, а при сгибе внутри оказывалась синяя материя. Такими же полосатыми были короткие широкие штаны с напуском, ноги обуты в башмаки с пряжками. Один синий, другой желтый чулок обтягивал икры и ляжки часовых, на голове красовалась широкополая шляпа с пером. Что-то несерьезное, игрушечное было в облике этой папской гвардии, несмотря на алебарды. Казалось, что это веселый маскарад. Гораздо большее впечатление на нас производили другие папские гвардейцы, неподвижно стоявшие у подножия широких лестниц и на перекрестках бесконечных коридоров. На этих часовых были наглухо застегнутые черные мундиры с золотыми пуговицами, а на головах золотые, ярко блестевшие шлемы с гребнем на макушке, откуда падал на спину густой хвост из конских волос.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю