Текст книги "Предисловие к жизни"
Автор книги: Василий Ажаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Еще бы не интересно! Но Дрожжин сам обрывает свою историю, он понимает: вам не до историй, вам нельзя оторваться от производственного процесса.
Спирт загрузили, за ним идет в загрузку дымящаяся серная кислота. Она подвозится к цеху тоже в высоких бутылях, защищенных плетенками. Черт бы побрал и бутыли с серной кислотой! Они весят во много раз больше спиртовых, поскольку удельный вес кислоты почти втрое тяжелее спирта. Дерягин не забыл предупредить: «Если кис’ота капнет на те’о бе’ое, считайте, обеспечена ды’ка». И лохматый Выкин, виновато несущий на себе ответственность за технику безопасности, без конца приходит к вам, молодым и новеньким, и наставляет: этого бойтесь и этого опасайтесь. У нас, говорит, случай был: зазевался человек и свалился в большой чан с серной кислотой. И пропал человек, буквально пропал, растворился без остатка, нашлись потом одни резиновые рукавицы, благо они в серной кислоте не растворяются. Вы уж, ребята, осторожнее.
Выкина послушаешь – и сразу сдавайся, иди в отдел кадров. Тяжелые бутыли кажутся динамитом, несешь – и пульсом стучит в голове: «А что, если?..» А что, если бутыль треснет и дымящаяся серная обольет тебя всего, от горла до пяток?..
О таких вещах лучше не думать, советуете вы себе. Лучше быть настороже, не зевать. Дымящаяся серная кислота пробулькала в круглый люк и уже схватилась со спиртом – слышно звериное урчанье в утробе аппарата. Теперь, не теряя дорогих минут, вы начинаете совком швырять в люк сухую салицилку из чайников (помните их по сушилке?).
Наконец-то закончилась загрузка! Быстро завинчиваете люк и не забываете пустить пар в «рубашку» аппарата (для реакции нужен подогрев). Теперь реакция пойдет сама собой, согласно формуле, вы же не забывайте каждые пятнадцать минут записывать температуру и давление – не больше и не меньше, столько, сколько показывают приборы.
– Не худо бы вам передохнуть несколько минут, – говорит Дрожжин и начинает вместо вас хлопотать у аппаратов, что не мешает ему рассказывать, а вам слушать историю из гражданской войны.
…Я был в беспамятстве, когда меня выгрузили из эшелона под Курском. Много народу валил тогда тиф, и вдоль железной дороги всюду устраивали госпитали: в бараках, в сараях, в депо. И все равно коек не хватало, клали по двое на одну постель. Меня и подложили к какому-то бешеному. Санитары потом передавали, что сосед сразу в меня вцепился и заорал: «Куда? Не смей драпать! Застрелю!» А я на него ору: «Не трогай мешок, не смей!» Я решил, что он у меня мешок с хлебом и салом отнимает. Все грезилось в тифу, будто я своей невесте Симе везу продукты. Братки, она у меня красивая и рослая была, вся налитая здоровьем, но от голода высохла, пожелтела и все жаловалась: «Говоришь «люблю», а накормить не можешь!» Спустя столько месяцев втемяшилось в тифозную башку, что я просьбу ее исполняю.
Со своим партнером по койке мы удушили бы друг друга, да спасибо санитарам: догадались привязать нас спина к спине. Партнер кому-то докладывал, сколько у него людей осталось, какую-то высоту брал атакой, а я с невестой беседовал: «Еду, Сима, слышишь? Хлеба везу, сала везу, жди…»
В один день отпустил нас тиф, лежим, как два голубых кащея, и понять ничего не можем. «Ты кто?» – «А ты кто?» Познакомились и с того дня неразлучны с Дроновым. Гражданку мыкали вместе и на завод пришли вместе.
– Во втором аппарате реакция закончилась, – вдруг деловито объявил Дрожжин. – Надо выгружать.
В цех заходит Дерягин. Ему не нравится присутствие Дрожжина здесь, и он качает головой: «Вам по’агается бо’еть, вы и бо’ейте. А мо’одым ’юдям по’а обходиться без нянек».
Под взглядом начальства Дрожжин уходит, ребятам не удается спросить, что стало с его невестой, Симой. Дерягин просматривает записи в журнале и в обычной своей манере цедит сквозь зубы: «Как мне вас ни жа’, по’а п’иступать к опо’ожнению ч’ева».
Вы сами знаете, пора: аппарат ни минуты не должен простаивать – таков один из главных законов цеха.
На отросток выходной трубы, торчащий снизу из аппарата, надеваете гибкий шланг, второй конец перекидываете в пустой освинцованный деревянный чан. Метиловый эфир с клекотом вырывается из медного шара и низвергается в чан горячим жирно-масляным потоком, бело-черные пары источают тяжкий, неотвратимый, густой, хочется сказать – упругий, запах. Чан наполняется до половины, перебрасываете шланг в другой чан – остальная часть эфира перетекает туда. Стоп! Быстро напускаете в оба чана холодную воду и среди распространившегося по цеху тумана помешиваете тяжелым освинцованным веслом то в одном, то в другом чану.
Теперь жидкость должна отстояться. Эфир и вода не смешиваются между собой, вода легче, она сверху. Сифонируете воду шлангом прямо на пол, стараясь не слить вслед за водой драгоценный продукт. Вода первых смывок горячая и сильно кислотная – берегите ноги, берегите руки, берегитесь!
Снова заходит Дерягин, – вы и не заметили, как быстро пробежали полтора часа. Одним взглядом наметанных бесцветных глаз Дерягин замечает все до мелочей. Вы работаете изо всех сил, с полным старанием, он и не ругает вас, лишь цедит два слова: «Куча ма’а». Аппарат опорожнен, и его нужно загружать. Промывка не закончена, вода журчит по шлангам, следовательно, чаны тоже нельзя оставить, вот вы и торчите около них. А ведь пора, давно пора наладить в плоском аппарате отгонку очередной порции эфира. Да, да, все сбилось в кучу, с возмущением соглашаетесь вы про себя. Попробовали бы сами хоть раз, тут всегда прорва работы, всегда…
Дерягин уходит, кинув еще одну фразу: «Вам выби’ать, как на база’е». Скопили работу? Сообразите, что первоочередное. Глазами Дерягина вы избираете отгонку: это конец цикла и сдача продукции, с плоского аппарата начинаются проценты плана.
Вы включили вакуум и шлангом засосали в плоское брюхо аппарата отмытый черный эфир из деревянного чана. Невидимый вакуум-насос вытягивает воздух из аппарата со звуком, похожим на вздох: «Ку-у-да те-е-бе ех-го?» Осторожненько подключаете обогрев, и вскоре эфир закипает, его пары несутся по трубам в спираль холодильника и там снова сгущаются в жидкость, стекающую в вакуум-бачок. Черный эфир после перегонки делается совсем другим. Вы убеждаетесь в этом, выпуская его из крана бачка: никакой черноты, в бутыль бежит совершенно чистая, совершенно прозрачная густая струя.
Эфиру полагается быть только таким прозрачным и удивительного желто-золотистого цвета. Но ради этого приходится следить сразу за многими вещами: и за температурой перегонки, и за вакуумом, и за поступлением воды в змеевик холодильника, и за остатком черного эфира в аппарате, и за достаточным запасом безукоризненно чистых бутылей, и за наполнением этих бутылей чистым продуктом.
Да разве мыслимо одному все сделать, за всем поспеть, за всем уследить, если мы вдвоем не поспеваем?
Вы не раз мысленно и вслух задаете этот вопрос и с трепетом думаете о том дне, когда каждый из вас останется в цехе один и доброго Дрожжина не будет рядом.
Ты трудишься, Борис, и все ждешь, все ждешь: вот она забежит. В какой-то, всегда негаданный миг Лена прибегает. Она прибегает за смену два-три раза: за пробой эфира на анализ или по дороге в другой цех. Щеки горят от жары и волнения, из белой косынки выглядывают золотые завитки волос, в глазах доброта и ласка, рот удивительно улыбается – невозможно смотреть.
Ты рад: она теперь всегда рядом, на заводе, в одной с тобою смене. Ты с нетерпением ждешь ее появления. Нет, не так. Нельзя сказать – с нетерпением ждешь. Ты счастлив, что она здесь, рядом с тобой! Но ее появление застает тебя в постоянной гонке, в запарке, ты не можешь остановиться, поговорить с ней, поулыбаться, спокойно постоять рядом, поблаженствовать, когда она коснется рукой твоего лба или волос. Загрузка в разгаре, либо выгрузка, либо канитель с промывкой, либо отгонка, либо возня с не-налаживающимся вакуумом (пропускают прокладки в аппарате). Ты грязный, пот течет с тебя ручьями, от тебя, а не от реакционного аппарата или промывочного чана тяжко, непереносимо пахнет сырым эфиром. Ей не может быть приятно коснуться твоих сальных волос, потного, мокрого лба, твоих воспаленных век.
Первые дни Лена вслух удивлялась:
– Борис, страшно смотреть на тебя, это ж непосильно для одного человека… Неужели так все время? Тебе тяжело, голубчик, да? Трудно, да, скажи? Боренок, что ты молчишь?
Ну, что ты ей скажешь? Ничего, Ленок, не переживай, терпимо. На несколько секунд останавливаешься, киваешь головой, улыбаешься и мечтаешь: пусть она уйдет, я не хочу, чтоб она видела меня таким. Ты молишь мысленно: уходи, милая, уходи, еще, не дай бог, зайдет Дерягин! Ты нервничаешь, дергаешься, недаром в ее забеги всегда случается какая-нибудь ерунда, и глаза Дерягина безошибочно замечают промах:
– Имейте в виду, за этакое по’агается взыскивать ’ублики…
Вначале Лена обижалась: «Ты не рад мне, ты хочешь, чтобы я ушла. Я же вижу». – «Не обижайся, Лена… Ведь работа, запарка…» К счастью, она скоро все поняла. Ему тяжело, цех у него страшный. Придется набраться терпения и не забегать к нему. Но как трудно не видеться целую смену, хочется забежать на одну минуточку, взглянуть на него, сказать ему одно-единственное слово. И ты сам, Борис, не можешь отказаться:
– Ты приходи, ты приходи на минуту… выбери время, когда в цехе…
А такого времени в цехе не бывает.
Раздутые шары аппаратов требуют внимания к себе, шестеренки мешалок бормочут почти по-человечьи: «По-дой-ди же, пос-мот-ри же пос-ко-рей, мое те-ло мед-ное, есть хо-чу я, бед-ное…» Ты бежишь, смотришь на измерительные приборы и записываешь цифры в журнале (при этом редко когда не требуется подрегулировать подачу тепла – больше, меньше). Несешься взглянуть на второй аппарат, а может быть, ведешь его загрузку: бутыли спиртовые, бутыли с тяжелой и страшной кислотой, пятидесятикилограммовые чайники. А промывочные чаны зовут к себе, вода шипит, выбегая из шлангов: «Выпущу и выпущу, черт с тобой, пускай течет». Ты наливаешь свежей воды, помешиваешь тяжеленным веслом и пробуешь кислотность, держа в корявой руке лакмусовую бумажку. В это время в цехе, на другом конце, что-то нарушается в работе вакуум-насоса, и внутри плоского аппарата начинает выть: «Ку-да те-е-е-бя у-нес-ло-о?» Ты бросаешь все и мчишься туда.
От Дерягина ты всегда ждешь подвоха; во всяком случае, он обладает способностью появляться в самые невыгодные, уязвимые для тебя моменты. Хорош ты будешь, если он при Лене примется тебя отчитывать! Однако не запретишь же начальнику приходить в свой цех!
В сто раз неприятнее визиты Николая Никандровича Хорлина, заведующего лабораторией. По службе ему нечего делать в цехе, он просто приходит к Дерягину. За длинный рабочий день у него, видно, немало выпадает свободных минут, он и приходит прохладиться, отвести душу с родственной душой (его выражения). Дружба с Дерягиным у него на почве многолетнего преферанса и привычки к сплетне, к словотрепу. Они удивительно похожи друг на друга отточенной вежливостью, за которой скрывается презрение.
И ты, Борис, стал мимолетным объектом хорлинской презрительной вежливости. Привет, привет, как выполняется план, запыхавшийся и неимоверно потный юноша? Плечо его дергается, тонкие губы извиваются пиявочкой-усмешечкой. Ты для него вроде живого аппарата. Ничуть не стесняясь, он может в самый разгар твоей гонки болтать с Дерягиным десять минут, двадцать, полчаса на самые сокровенные для них темы: «Кеша, знаешь, что ответила мне эта аппетитная бабель?», «Музицировали целый вечер, самое мое любимое играли… но пианист нужен с другими руками, не с сосисками вместо пальцев. Вообще наша Нина Анатольевна – свиное сало в больших количествах. Найти бы нам другого партнера», «Вчера, милок, ты был бесподобен, такое сотворить в мизере…», «Да, я тебя реже навещаю, ты верно заметил. Обе девочки очень ничего… Особенно Леночка. Незабудочка! Не забудешь такую… Зубы, скажу тебе… Полная невероятность!»
Ты и выдал Хорлину «невероятность»! Мыл как раз перегонный аппарат и шарахнул в его сторону струей пара. Старый козел подскочил на целый метр, куда только девался важный вид. Когда пришел в себя, принялся отчитывать: «Какой же вы недотепа-перетепа, чрезвычайно молодой человек! Можете погубить, ошпарить, изувечить, как бог черепаху». Дерягин, понятно, тоже сделал замечание: «Офона’ели, батенька? Нача’ства не замечаете». И каждый раз потом Дерягин вынужден делать тебе замечание, поскольку ты припасаешь для каждого визита Николая Никандровича Хорлина какую-нибудь неприятность.
Впервые в твоей жизни ты, добрый парень, возненавидел человека так люто, остервенело, до внутренней дрожи, едва находя в себе силы сдержаться и не ударить, не ошпарить, не изувечить этого типа.
– Это классовая ненависть, – определил Ваня, заметивший, что ты не переносишь Хорлина. По мнению Вани, Хорлин – чуждый элемент. Ваня прочел в газете о чистке в Цекубу и удивлялся, что под личиной ученых так долго могли скрываться фабриканты, царские министры и чиновники.
Ты и понятия не имел: какая такая Цекубу? Ваня объяснил: центральная комиссия по устройству быта ученых. Эту комиссию создали, чтоб заботилась об ученых, ведь разруха была в стране и голод. Теперь комиссия в целое учреждение разрослась, и всякие бывшие субчики сумели найти себе теплое местечко. Ваня понять не мог: неужели классовая ненависть раньше не подсказала, кто настоящий ученый и кто настоящий чуждый элемент?
– Ну, а Хорлин? – спросил ты. – Он ведь специалист, и очень большой, говорят.
– Те, из Цекубу, тоже считались большими учеными, – отвечал Ваня. – Ты же чувствуешь к нему классовую ненависть, она не обманет.
Классовая? Тебе трудно было раздумывать о Хорлине, начинало сразу колотить от злости. Вроде ты невзлюбил его еще до поступления Лены в лабораторию, значит, классовая ненависть подсказала. Хотя, честно признаться, особенно люто ты возненавидел его с тех пор, как он позволил себе в твоем присутствии произнести поганенькие комплименты Лене, твоей светлой Лене.
«Тип с дрыгающим плечом» (вы все звали его так) зашел однажды вместе с Дерягиным в цех, и – что поделаешь? – это совпало с приходом Лены. Хорлина словно током пронизало, он заюлил, заерзал, затанцевал.
– Чудесная фея химии, нежная Лиле́я… Можно забыть всю мерзость места, где появляется такая красотка.
Ты был готов выгрузить на его аккуратнейшую прическу, на его белую сорочку под наутюженным халатом, на его холеную, бритую, пудреную испитую рожу целый чан горячего черного эфира. Пришлось ограничиться сжигающим взглядом и окриком: «Не мешать, ошпарю!» Хитрому «типу» было достаточно намека, он заметил сразу твое неравнодушие к Лене и мгновенно выбрал способ наибольшего уязвления, способ мщения. «Пойдемте отсюда, моя радость. Здесь вам не место. Тем более, – презрительный двойной толчок плечом, – что у этого юного чумазея абсолютно дрянные руки. Вполне способен ошпарить».
Теперь ты боишься прихода Лены. Боишься, так как знаешь: за ней следом припрется Хорлин. И он умудряется каждый раз прийти вслед за Леной. «Зачем, милочка, я же вам сказал – я сам буду брать здесь пробу. Что я, зверь и не понимаю, что вам ходить сюда невозможно?»
Ты грязный, потный, пахучий, страшный, а «тип» в накрахмаленном халате, в белоснежной сорочке, надушенный и напудренный. Ух, подлюга! Ты научился скрипеть зубами почти так же самозабвенно, как Ваня.
– Хочешь, я уйду из лаборатории? – спросила Лена. – Перейду в цех. Попрошусь, наверное, не откажут.
Она спросила без подсказки с его стороны, он и словом не намекнул. Да и какие намеки нужны Лене?
– Мне обидно, что ты так реагируешь. Он старый и егозливый, в деды годится. Во всяком случае, в папы. Для меня он только заведующий.
– Он ухажер! Старый козел!
– Хорошо, Борис. Я уйду из лаборатории.
– Нет, уходить нельзя.
Ты не согласен. Конечно, ты хочешь, чтобы она ушла от этого «типа» подальше; еще больше ты боишься за нее. Она была счастлива, когда начала работать в лаборатории. А в цехе ей не выдержать, ни одной девушке в цехе не выдержать. На заводе только в двух цехах – в сублимации и в аспирине – встретишь женщин. И если откровенно с ними поговоришь – они жалуются. Тот же Дрожжин скажет: у него сестра ушла с завода, не выдержала. И по себе ты знаешь, каково в цехе. Нет, из лаборатории уходить нельзя.
Резко, контрастной фотографией, сохранились в памяти впечатления. Ты удивляешься и пожимаешь плечами: сколько было ошибок, упущений! Сколько волнений!
Случалось так. Ты начал выгрузку реакционного аппарата, установил воронку со шлангом и быстро открыл кран гаечным ключом, но нечаянным движением сшиб воронку, и черная горючая жидкость хлынула на пол. Ты затормошился, рванул гаечный ключ, чтоб перекрыть выход… Мешала застрявшая воронка. Обжигая руки, ты лихорадочно дергал то кран, то воронку, а эфир уходил. Наконец ты все исправил, сырец пошел по шлангу в чан… А потери? Следы эфира на полу?
Кто-то вошел? Дерягин? Нет, Коля Курдюмов. «Боря, здоров! Напоминаю: сбор на спортплощадке». – «Я не могу сейчас, Коля, видишь? Потом, потом, я зайду к тебе в ячейку. Да уходи ты ради бога!» Коля уходит, пожимая плечами.
До Курдюмова ли тебе? Признайся, ты просто напугался, стал смывать жирную лужу водой – скорей, скорей, пока Дерягин не увидел! Дерягин, конечно, увидел. И Дерягин отругал тебя, как мог, и за попытку его обмануть, и за твои собственные обожженные, почерневшие руки (будто ему жалко твои руки).
А разве не бывало, что эфир (чистый эфир, драгоценный продукт!) вытекал по твоему недосмотру из переполнившейся бутыли? Разве не случалось, что вентиль пара в плоском аппарате был открыт нерасчетливо, температура перегонки подскакивала, из крана вакуум-бачка вместо ожидаемого тобой чистого золотистого продукта начинала хлестать в бутыль грязная жидкость? Вся твоя работа насмарку, начинай-ка перегонку сначала…
Всякое бывало, Борис, милый… И ты нервничал, озираясь на дверь, страстно желая, чтобы никто не увидел твоего промаха, твоей неумелости, твоего позора, чтобы над тобой не надсмеялся кто-нибудь вроде Дерягина или его друга из лаборатории.
Ты сердишься на меня, Борис, – мол, к чему так откровенно? Люди подумают – не работа, сплошные муки. Еще отпугнешь молодых от завода, особенно от химии. Работа была нелегкая, верно, однако люди сразу не умнеют, опыт-то приходит постепенно.
Вот-вот, я же именно об этом, Борис. Человеку ничто не дается вдруг. Постепенно, постепенно уходят неумелость, неловкость и промахи. Постепенно исчезает страх перед незнаемым. Постепенно, по крупинкам намывается золотой опыт. Не сразу, ох не сразу начинаем мы любить труд, свою работу!
И я не согласен, Борис, что надо золотить пилюли. Я за правду. Я за то, чтобы прямо сказать молодежи: работа не игрушки. Любая работа трудна, приготовьтесь к трудностям. Честная горькая правда лучше ненадежной, непрочной, приукрашенной неправды – она избавляет от неожиданных разочарований.
А работа более легкая и радостная – она придет. Она станет такой, когда преодолеешь ученичество и приобретешь мастерство.
И в этом цехе вы приноравливались к работе помалу. Не правда ли, Борис? Ваша подготовка в школе, ваш «химический уклон» оказывались беспомощными без практических, самых простых, простейших навыков. Вот вы и тыкались слепыми кутятами, ища дорогу. Правда, вам помогали. Пряхин, тот же Дрожжин, тот же Дронов старались подсказать, что и к чему. Постепенно вы научились поспевать за процессом без лихорадки, без нервной дрожи, без сумасшедшей тревоги.
Не сразу, далеко не сразу появились у вас приемы, привычки. Руки спокойно и точно научились чередовать бесконечную цепь работы. Пришла сноровка, необходимая именно химику: не болтаться лишнее время у реакционных аппаратов, не глотать газа и вредных паров, чаще, как можно чаще продувать легкие воздухом возле вентиляторных отростков или у открытого окна, приобрести чутье, нюх на всевозможные опасности, ожоги, ушибы и отравления.
Забегая вперед, скажем: многому вы научились, очень многому. Только вот кажется, вы так и не научились находить время для отдыха. Его не было даже у опытного Дрожжина. Кстати, не потому ли ты и Ваня, как и Дрожжин, как и Дронов, никогда в жизни не курили? Не до курева было, наверное. К тому же перекур разрешали в одном-единственном месте – в особо изолированном, удаленном от цехов подвале. Заядлые курильщики и те реже устраивали перекур: пока дойдешь до «Камчатки», пропадает всякая охота курить.
5
Слово «курорт» вы теперь часто называли. При сдаче смены говорили: «Ну, твоя очередь на курорт». Что-нибудь не так в цехе: «Беда с этим курортом». Очередной ожог: «Пребывание на курорте заметно сказалось».
Метиловый эфир применяется в промышленности и незаменим при лечении суставного ревматизма. Дрожжин на себе испытал влияние эфира: рука перестала ныть с тех пор, как перешел в этот цех. Ты, Борис, решил лечить отцовский ревматизм метиловым эфиром собственного изготовления.
У вас самих ревматизма пока не замечалось и, судя но опыту Дрожжина, не могло быть в будущем: лекарство пропитало вас насквозь, продубило кожу и растворилось в крови. Резкий, тяжкий запах сделался вашим непременным спутником, вы теперь всюду носили с собой пахучую атмосферу, от которой – сколько вы ни пытались – никоим образом не удавалось избавиться ни многократным душем, ни жаркой баней, ни сменой белья и одежды.
Руки, ваши руки обезобразились. Пусть бы они были в кровавых мозолях, в ссадинах, в синяках. Но ординарные мозоли не могли идти ни в какое сравнение с тем, что сделала с руками химия. Кожа на ладонях, на пальцах стала темной, почти что черной, жесткой, громко шерстящей, если потереть руку об руку. И она потеряла однородный вид: в одном месте, обожженная парами дымящейся серной кислоты, метиловым эфиром или салицилкой, кожа слезла и наросла новая, розовая; в другом месте она пока только облупилась; а вот здесь образовалась вовсе непонятная наросль из нескольких слоев кожи.
Выкин из техники безопасности изредка напоминал – работать в резиновых или брезентовых рукавицах, напоминал неуверенно, больше для формы. Разве в рукавицах можно работать? Руки словно связаны веревкой. Вон Аркашка Фиалковский совершенно не снимает рукавиц, бережет руки, так от него работы и не жди. В цехе сублимации над ним все женщины смеются.
У химиков руки, видно, и должны быть такими, ничего не попишешь, приходится с этим мириться, как и с запахом, и стараться не обращать внимания. Беда в том, что за пределами завода другие сразу обращают внимание. В трамвае, в любом помещении, даже на улице руки и ваша пахучая атмосфера быстро становятся объектом наблюдения, сочувствия и чаще всего насмешек. В пору сидеть дома и никуда не ходить, будто не человек ты и тебе не хочется хоть немного развлечься. Тут еще у Бориса и Вани изменился цвет волос: они сделались желтыми. Стричься наголо жаль, и ходить с желтой башкой тоже радости мало. Пряхин утешил: нужно в цехе носить кепки, и натуральный цвет волос вернется месяца через три. Ничего себе!
Помнишь, Борис, ваши культпоходы в театр, в сад «Эрмитаж» или в парк культуры? Один раз вы нагрянули в кафе в Столешниковом переулке и ушли оскорбленные: вашу компанию высмеяли за аромат, люди кричали, что они из-за вас должны надеть противогазы, однако тогда невозможно есть пирожные.
А помнишь, как вы ходили на Утесова? Галя Терешатова, по обыкновению, достала через брата контрамарки, и вы обрадовались случаю собраться и побыть вместе (школа оставалась позади все дальше и дальше!). Сбор был возле кино «Уран» на Сретенке (почти все жили в районе Сретенки, Первой Мещанской и Трубной), и потом вы пешком перлись от Сухаревки по Садовой до самой Триумфальной площади. Кроме тебя и Лены были Аркадий с Мариной, Галя и, конечно, Ваня, Яшка Макарьев, Костя и Женя Каплин.
– Ребята, отец говорил: у них в Моссовете есть проект снести ко всем чертям Сухаревку, – сказал Костя, он все оглядывался на далеко видную розовую башню. Все обернулись и стали глазеть на башню. Сентябрьское закатное солнце устремило к ней свои тихие, нежаркие, ласковые лучи.
– Зачем сносить? Смотри, какая красивая!
– Мешает. Торчит, загораживает весь проезд, тут больше всего жертв уличного движения. И спекулянты вокруг башни не унимаются.
– Брось ты, Костя, нашу Сухаревку не снесут. Невозможно!
– Решат и снесут. Вон решили же вместо Симонова монастыря устроить Дворец культуры.
– Сравнил! Совсем другая опера: Дворец культуры вместо кошмарного очага мракобесия.
– Слушайте, граждане, забыла вам сказать: вчера я случайно видела на улице Рабиндраната Тагора. – Марина с торжеством оглядела товарищей. – Идет, представьте, маленький гном, сплошная белая борода. Рядом – красивенькая девушка, завернутая в простыню и босиком. Сзади, конечно, толпа.
– Красивенькая, босиком – это жена, говорят, – пояснила Галя.
Друзья обсудили приезд маститого индуса, подвергли сомнению сплетню о молоденькой. К этому Ваня добавил: в Индии продолжает расти революционное движение, которое англичане подавляют жестокими мерами.
На смену Индии пришел неизбежный разговор о заводе. Лена и Марина рассказали, какие анализы приходится делать, как это интересно. Яшка ругался, ему все подряд не нравилось, хотя он стажа-то пока накопил всего две недели. Аркадий поддакивал и Марине и Яшке.
Борис и Ваня смеялись над своим начальником цеха Дерягиным: они узнали, почему дотошный, въедливый Дерягин в конце смены вдруг ни на что не обращает внимания и секретничает наедине с собой в уголке (там у них нечто вроде цеховой лаборатории). Их сменщик – славный дядька Дрожжин – раскрыл секрет дерягинских манипуляций. Оказывается, уходя домой, начальник обязательно посасывает спиртик прямо из бутылки с помощью длинного узенького резинового шланга.
– Неужто дует денатурированный? – удивляется Марина.
– Другого на заводе нет. Люди привыкают, втягиваются.
– А как же он не боится? Увидят.
– То-то и оно-то, что Дерягин приспособился. Взять спирт с собой в посудине опасно, обнаружат, а так он проносит зелье в желудке – незаметно. Только действуй с умом, принял порцию и быстро, деловым шагом уходи, пока тебя не разобрало. Самое главное – суметь без канители миновать проходную, вежливо распрощаться с вахтершей тетей Шорой.
Дрожжин обратил внимание: когда Дерягин уходит с завода, его ничем не остановишь. Коли он тебе непременно нужен, останавливай его за проходной, когда он больше уже не торопится. Само собой, не удивляйся, что вид у него необычный: розовый, добродушный, он даже не прочь поболтать.
– Теперь и мы будем приобщаться! – хохочут ребята.
– Алкоголики несчастные!
Галя пожимает плечами:
– Только о своем заводе и можете, хватит вам! Не всем ведь интересно.
Костя посмотрел и удивился: шли сплошь заводские, одна Галя посторонняя. Значит, завод почти вытеснил школу. И говорили, в самом деле, только о заводе, даже Аркадий. Вот тебе, Галя, «не всем интересно»!
Никто и не вспомнил о школе. В вашей жизни она становится все меньше, подобно Сухаревой башне по мере удаления от нее бесконечной Садовой улицей. Костя, взглянув на товарищей, вздыхает: «Вот так же скроются за горизонтом, за домами очертания моего театра, моей мечты. Я все реже думаю о нем».
…Костины одноклассники удивились, узнав однажды, что их знаменитый режиссер Костя Туфлин уже работает на заводе. Вот те на! Собирался поступать в театральное училище и раздумал почему-то. Даже от Бориса и Вани Костя скрыл: в театральное-то он поступал, только не поступил, не выдержал испытания. Все были в нем уверены: и друзья и родители. Главное, он сам был уверен, что выдержит и поступит. Важная комиссия известных и знаменитых деятелей сцены уделила ему несколько минут, послушала Чехова и Маяковского в Костином исполнении, задала ему вопросы, и по равнодушию комиссии, по тому, как известные и знаменитые заговорили о чем-то постороннем, Костя понял: провал, чудовищный, непоправимый провал.
– Знаете, в юноше безусловно что-то есть, послушаем его еще, – тихо сказал какой-то седой человек в комиссии; председатель поморщился и махнул рукой:
– Следующий.
Костя деревянными шагами гулко ступал по коридору, сопровождаемый сочувственными взглядами «следующих». Старик из комиссии сердито его окрикнул:
– Вы что, не слышите? Кричу, кричу. Я хочу вам сказать: только не отчаивайтесь. Приходите через год, и та же комиссия вас признает. Слышите? Я по лицу вижу, вы актер, человек театра. Вот мой телефон, позвоните мне, поговорим. Вы меня слышите?
Ничего Костя не слышал, хотя и кивал согласно головой. Дома родители впервые увидели у сына, всегда веселого мальчика, незнакомое и страшноватое застывшим выражением отчаяния лицо. Мать, как водится, принялась утешать: «Не волнуйся, случилось недоразумение, тебя же знает Хмельков, все уладится. Испытание можно повторить».
– А я совсем не огорчен, – жестоко и очень убежденно сказал отец. – Слишком уж ты уверен в себе. Испытание повторять не нужно, Хмелькову надоедать тоже не надо. Иди на завод, это важнее всего для тебя. Театр будет твой, если ты любишь его и готов ради искусства помучиться, пострадать. Я, например, верю, что театр будет твой. Со временем.
Несостоявшийся актер и режиссер ушел с тем же окаменевшим лицом, а его отец вслух выругал себя за выспренние слова: хотел умное что-то сказать, а наворотил… Однако отцовы слова не пролетели мимо ушей. Через несколько дней Костя пришел к нему и сказал спокойно:
– Ты прав, я пойду на завод. Помоги мне устроиться, чтобы я сразу начал работать.
Марина и Аркадий, смеясь, подхватили Костю с двух сторон: он шел и толкал прохожих, одного толстяка столкнул на мостовую.
– Ты, случайно, не пьяный? Шатаешься.
– Я задумался, – покраснел Костя.
Его дружки, к счастью, ничего не заметили, они продолжали говорить о заводе.
– Галя, дай нам информацию про остальных ребят из класса, – громко окликнул Костя. – Мы совсем забыли школу.
Галя обернулась (она шла впереди) и пристально посмотрела на Туфлина:
– Знаешь, Костя, мне начинает казаться, что мы ушли из школы сто лет назад. Может быть, и лучше забыть ее побыстрей?
– Ну-ну… – неопределенно возразил Костя, согласившись в душе с Галей: новая страница закрыла прочитанную; надо ли возвращаться к прочитанному еще раз?
Галя добросовестно докладывала. Большинство наших из класса, конечно, прилипло к химии: кто на Дорогомиловском анилинокрасочном заводе закрепился, кто на Дербеневском, кто на заводе Карпова в Нижних Котлах. Саша Першин и Митя Гаврилов – на алкалоидном заводе.









