Текст книги "Избавление"
Автор книги: Василий Соколов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 44 страниц)
Навстречу ему шагнул Шмелев:
– Товарищ Маршал Советского Союза, разрешите доложить?
– Докладывайте… – проговорил Жуков и пристально вгляделся в лицо, заулыбался крупно, притягательно. Шмелев почувствовал, как напряжение вдруг спало, сразу ответил на его зовущую улыбку:
– Мы с вами не раз встречались, товарищ маршал.
– Помню–помню, – закивал Жуков и, как давнего знакомого, пригласил его к себе в комнату.
Вид у Шмелева был усталый, изморенный, и, прежде чем заговорить, маршал усадил его на стул, сам же не сел, обошел вокруг стула, оглядел генерала со спины. Гимнастерка у него сзади под лопатками была мокрая, а в сухих местах покрыта белесой пылью.
– Горбом дюжим? – располагающе спросил маршал.
– Достается, Георгий Константинович. Пыль – не продыхнуть, адово пекло… И – марши, марши… – кивал головой Шмелев. – Но я, товарищ маршал, не о себе пекусь. Со мною вот майор, с рукой у него, того… – и он ладонью провел себе выше локтя, давая понять, что руки нет, чем озадачил маршала. – Отсечена, – рухнул одним–единственным словом Шмелев. Но я по настоянию самого майора Кострова оставляю его в войсках и хочу перевести в оперотдел штаба армии.
На лице маршала ни один мускул не дрогнул. Он молча выслушал, как это случилось.
– Где он теперь, наш Костров? – маршал так и сказал, делая ударение на слове "наш", чем как бы подчеркивал и свою личную причастность к его судьбе.
– В приемной со мной сидел.
– Зовите. Кстати, пригласите и командующего.
Первым вошел командующий Толбухин. А Костров повременил, прежде чем переступить порог.
– Слушайте, комфронта, – неожиданно строго загудел маршал Жуков. Вам докладывали относительно майора без руки?
– Докладывали. А как поступить – на ваше согласие…
– Волынить в таком деле нельзя. И какое может быть согласие мое или чье–то другое? Как решит, так и поступим, – продолжал Жуков. – Ведь он же подвиг самообладания вершит. Инвалид, остался в молодые годы без руки, и не ушел с поля боя, воюет, и… – голос его дрогнул, сорвался, и маршал отвернулся.
Казалось, в суровых глазах маршала проступили слезы. Жуков на минуту смолк и не заметил, как вошел Костров и в смиренной позе остановился у двери. И когда Жуков обернулся и увидел его, Костров доложил:
– Товарищ Маршал Советского Союза, по вашему приказанию…
Жуков замахал руками, давая понять, что не надо докладывать, и шагнул к нему с протянутой для пожатья рукой, но спохватился, что руки–то у майора нет, и лишь прижал к своей груди.
В комнате наступила тишина, а маршал, волнуясь, заговорил:
– На примере таких мы будем учить поколения людей. Живой пример служения Отечеству… Относительно перевода в оперотдел армии, о чем докладывал Шмелев, и, наверное, с согласия самого Кострова… Ну да… добавил маршал в поддержку майора, кивнувшего головой: – Я радею за него, согласен. Перешагнем через границу, и пусть приступает к новой должности!
Костров должен был по–уставному ответить, сказать, что готов приступить к новой должности, и понимал значение этих слов, но ничего не сказал, лишь в волнении смотрел на маршала, не смахивая выступившие слезы.
– Ну–ну, чего ты… Свободнее себя чувствуй. Вот прикончим в ближайшее время… Недолго ждать, скоро, – поправился маршал, – прикончим войну, этот окаянный нацизм, и заживем… Хозяином ходи по земле! Не заламывай перед каждым шапку! А пока на фронте, в атаку, в разные перепалки не суйся. Хватит с тебя, навоевался и за себя, и за других.
– Земля на них держится, – не удержался вставить Шмелев.
– А чтобы не скудела земля, надо дорожить такими людьми, – поддержал Жуков и, обращаясь разом и к командующему фронтом, и к генералу Шмелеву, наказал: – Сделайте представление к внеочередному воинскому званию… И пожалуйста, следите за ним, поменьше утруждайте работой… Без руки, а воюет… Ну и чудеса, ну и герой! Эх! эх!.. – дивился заместитель Верховного главнокомандующего.
ГЛАВА ПЯТАЯ
На рассвете 8 сентября стремительно, как на крыльях, передовые отряды советских войск повсеместно перешли болгарскую границу.
С командного пункта и невооруженным глазом нетрудно было разглядеть движение войск: вот головные машины перемахнули через высохшую речушку, вот стали приближаться к пограничной заставе, на которой еще вчера болгарские граничары отрабатывали строевой шаг.
И Толбухин радовался: перед шагнувшими за рубеж стояло в парадном строю вооруженное подразделение армии государства, с которым наша страна официально находилась в состоянии войны. Ни выстрелов, ни обычной в таком случае суматохи.
– Смотрите, смотрите, машины въехали во двор заставы! – воскликнул Толбухин.
– Спешились! – в тон промолвил стоявший рядом генерал Шмелев, чей командный пункт был превращен во фронтовой.
Маршал Жуков тоже смотрел в бинокль, и зрелище представлялось ему почти невероятное в войну: вот болгарский пограничник, судя по всему офицер, с чопорно заломленной фуражкой, что–то скомандовал, выхватил шашку из ножен и быстрым шагом подошел к советскому майору, отсалютовал, грациозно вознеся шашку кверху, и, похоже, действительно отдал рапорт.
Майор принял рапорт, пожал руку поручику, как–то неестественно дернув несгибающейся в локте, плетью висящей левой рукой, – сдается, это и был Костров. Линзы приблизили то, что ни в одном воинском уставе не записано и никаким дипломатическим демаршем не предусмотрено: болгарские граничары горохом рассыпались, и наши ребята оказались в тесном кругу, – все жали друг другу руки, обнимались.
Шмелев не удержался:
– Форменное братание… Бывает, военный не предвидит то, что ведано политику, наделенному умом провидца.
– Смотря какой политик и какой военачальник, – сорвалось с губ Федора Ивановича, сорвалось нежданно, сам того не думал сказать, и он посмотрел на Жукова: сдается, тот принял эти слова на свой счет и вроде бы обиделся.
– Кого вы имеете в виду? Какого военачальника? – поедая глазами, спросил Жуков.
– Извините, товарищ маршал, это я вообще говорю…
– Лукавишь, Федор Иванович? – Маршал прищурился, затем снова посмотрел в бинокль, чему–то весело заулыбался и махнул рукой, зовя всех за собою. – Пошли, шибче потопаем! – запросто сказал он, подмигивая Толбухину. – Болгары уже вином наших парней угощают, прямо из глиняных кувшинов. Может, и нам перепадет!..
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Ехали по белым дорогам, по солнечным склонам гор.
Тек шумливый поток машин. Слитен гуд моторов, долги вереницы пехотных колонн. Подстегивали командиры голосом: "Привала не будет!"
Накоротке заправляли моторы, перекусывали и опять – в движении. Лишь во время коротких остановок болгары обступали солдат, дарили им букеты горных роз, жалея, что братушки не пришли раньше, по весне, хотя бы в мае, когда цветет Казанлыкская долина – ее розы имеют особый, тончайший аромат; недаром "малка страна", как говорили о своей Болгарии жители, первая поставщица розового масла на мировом рынке, и в этом с ней никто соперничать не в силах!
Цветы на капотах автомашин. Цветы на лафетах орудий. Цветы в руках солдат.
Ночи, синие и глубокие, как вселенная, застигали солдат на отдыхе где–нибудь в горных селениях, у стремнин водопадов. Разжигались тихие костры, и тогда на огонек спешили болгары, зазывали в свои кешты и, ежели какой–либо другарь уклонялся, отнекиваясь, – мол, военная служба, дозволит ли отпустить командир, – шли к нему, начальнику, уговаривали навестить вместе с четой, что означало ротой, и командир разводил руками:
– Где же можно поместиться целой оравой? Ваша кешта небось тесная хибарка…
– Разглядам, всички, разглядам, – говорили болгары. – Айда до моей кешты!
"Может, эти проявления чувств всего лишь дань моменту, еще не остывшим событиям? Вот освободили… А что у них в душе?" – думал Костров, ехавший вместе с товарищами из батальона.
Не только думал, а хотел понять.
Не однажды замечал Костров в минуты встреч: когда ликование плещет через край – поневоле радость увлекает и будоражит всех, а потом вдруг оказывается, что не такой уж и веселый болгарин; угрюмость метит его лицо, словно несет он в себе тяжесть.
Может, недавнее военное прошлое камнем лежит на сердце, или от природы такие? А может, еще по какой–либо причине? Хотелось понять, во всем разобраться.
В предместьях Софии остановились и, кажется, надолго, потому что квартирьер начал подыскивать офицерам комнаты.
Нефед Горюнов, помогавший сдать батальон, заметил, что их, теперь уже бывший, командир не охоч до шуток, и намекнул ему, что, дескать, нехорошо так поступать, радоваться бы в пору. Как–то он решил развеселить Кострова.
– Между прочим, подкину историю, случившуюся с нами. Прямо умора. И, видя, что Костров слушает, разохотился. – Приходим мы вчера в хлебный магазин. Ну, хозяин к нам с поклонами да этими самыми…
– Реверансами, – добавил Костров.
– Леший с ним, с этим словом. Так вот, приходим, он кланяется поясно и предлагает свои услуги. Один парень, видать сладкоеж, попросил булку сдобную… Болгарин мотает головой, таращит на него глазища очумелые. "Булку давай!" – потребовал солдат и вынул из кармана деньги. "Нет булки. Нет. Есть старая баба". "На кой бес нужна твоя старая баба! Давай булку!" – умолял солдат. Ну, болгарин напужался, пятился, пятился к порогу, вывалился из магазина да как бросился бежать!..
– Что вы наделали? – возмутился Костров. – О нас и так небылицы распространяют чуждые элементы.
– Да, побежал. Солдат этот, что просил булку, готов был провалиться сквозь землю… Ну, пришлось мне порядок наводить. Выдворяю всех из магазина, закрываю снаружи найденным на стойке замком, велю всем подальше отойти, а сам сижу наруже, на каменной приступке, вроде караульного. Ждать–пождать. Идет наш булочник, да не один, а с каким–то мужчиной в шляпе и с тросточкой. Учителем оказался, знающим русский язык. Я ему атак вежливо, дипломатично поясняю, что армию–то нашу кормят сытно, да один солдат, мол, по свежей булочке затосковал. Ох и расхохотался тут учитель! "Булка, говорит, по–вашему чистый белый хлеб, а по–нашему, по–болгарски, это означает девушка, молодая, красивая. Тут рассмеялся и булочник, и меня аж до слез проняло…
Мимолетная усмешка тронула и лицо Кострова. А Горюнов не прекращал развлекать и себя и других своими забавными наблюдениями:
– Вы небось видели, как болгары показывают дорогу, когда свернуть надобно. Ежели ехать прямо, болгарин качает головой, направо–налево в знак согласия, а ежели "нет", то есть свернуть, то кивает сверху вниз… Каверзы, да и только!
– Жесты вроде нашенские, только понимай все наоборот, – поддакнул Костров.
– Удивительные это люди, болгару, – тянул свое Горюнов.
– Каждый народ по–своему интересен и удивителен, – заметил Костров. Вот ты общаешься с болгарами… Поведал нам, как ты говоришь, каверзы. А не подумал, почему они при встрече кажутся вроде бы хмуроватыми, даже как–то замкнутыми?
Горюнов морщился, стараясь как можно яснее изложить свою мысль:
– Виновность перед нами чуют. В душе небось сожалеют, что были втянуты в гитлеровскую колесницу войны.
– Может быть, – согласился Костров. – Но болгар нужно понять, заглянуть им в душу, тогда многое станет яснее… Ведь ни один болгарский солдат, как бы этого ни хотели царь и его регенты, не был направлен на советский фронт.
– Почему?
– Узнать надо, покопаться в их истории.
Возможности для этого представились. Располагаясь в болгарских селениях в предместьях Софии (вся армия Шмелева после ясско–кишиневского побоища и балканского похода была выведена на длительный отдых), командование и политработники охотно посылали солдат на экскурсии. Узнав, что намечена поездка на Шипку, старшина Горюнов разыскал майора Кострова тот работал уже в штабе армии – и сообщил ему, слегка приврав, что ребята из батальона приглашают лично его совершить эту поездку.
– И Верочку берите с собой, – настаивал Горюнов. – Чего вы зарылись в закутке и глаз не кажете. Еще намилуетесь! Обижаются ребята…
Костров и вправду почувствовал угрызения совести: в последнее время, когда стали на отдых вблизи Софии, отошел от солдат, редко с ними видится и еще реже разговаривает.
Утром они выехали на двух огромных крытых "доджах". В кузове сидела Верочка. Она беспрерывно заглядывала в оконце кабины, то и Дело оборачивалась, что–то пыталась объяснить Алексею, показывая пальцами. Ехали часа четыре, если не больше, по ровному накатанному шоссе, потом машины с напряженным ревом начали въезжать на гору и остановились на покрытом мшистой травою и кустарником плато.
Все соскочили с машин, и оказалось, что до вершины горы еще не одна верста. Шли пешком. В складках гор лежали облака – белые и взбитые, как пуховые подушки, отметила Верочка, и это сравнение всем понравилось.
Поднялись на самую вершину. Ветрище тут – на ногах едва держишься, того и гляди, сшибет. Волосы на голове у Верочки метались, она то и дело придерживала их ладонью.
Тут, на гребне вершины, вздымался выше облаков в знойное небо памятник. Вздымался громоздкой, тяжелой пирамидой.
– Мы находимся на Шипкинском перевале, – начал объяснять экскурсовод, молодой парень с бледным, испитым лицом и в роговых очках. – Это святое место и для русских и для болгар… Тука голямо тяжко, а по–русски большое, великое испытание выпало на долю русских братушек и болгарского ополчения…
И когда экскурсовод неистово заговорил о том, что русские братушки пришли на помощь болгарам, которые изнывали от пятивекового турецкого рабства, и стояли тут, обороняясь, денно и нощно, много месяцев кряду, стояли в стужу и свирепые морозы, вытягивали на скалы орудия, зацепив их веревками за камни, за стволы деревьев, – вот они, эти пушки на деревянных колесах, стоящие у памятника, не подвластные ни времени, ни стуже, – у Кострова, да, наверное, у всех парней глаза от удивления расширились. А болгарин говорил о том, как турки пытались подняться на скалы, столкнуть вниз, в пропасть русских и болгар, которые, в свою очередь, не дали ни одному янычару взобраться, и о том, что не хватало провизии и патронов и защитники перевала продолжали драться ножами и камнями, и о том, как в часы отчаяния, когда казалось, что вот–вот падут редуты и будут покинуты ложементы, над позициями вставал знаменосец с Самарским знаменем, падал, смертельно сраженный пулей или ядром, один, на место его вставал другой, и знамя жило, знамя развевалось, знамя звало! Далее болгарин говорил о том, как Осман–паша был пленен, правда, не на Шипке, а в Старой Загоре, где неимоверно тяжелые бои шли и город Плевен тоже выдерживал кровавую осаду, и о том, как русские и болгары в конце концов победили, побратавшись навечно…
Слушая о бесстрашии и храбрости своих дедов, сыновья и внуки, ныне пришедшие сюда, мысленно склоняли головы. Стояла молчаливо–долгая, как сама вечность, тишина, хотя ветер свистел в ушах и нес обжигающую стужу надоблачного пронзительного неба.
– Алешка, ребята, я вся иззяблась! – пожаловалась Верочка.
– Моля, моля, девойка, – заметив, как она поежилась, сказал экскурсовод и повел всех через чугунную дверь в пирамиду памятника.
Оказывается, внутри пирамиды был обширный зал с высоким расписным потолком и вокруг стен разложены реликвии: солдатские вещички, фуражки с кокардами, пистоли, ножи, деревянные табакерки… Тут лежали и кости тех, кто пал в борьбе. Много костей. Целые ящики под стеклом. Горы костей…
"Кости. И наших, и болгар, – угрюмо подумал Костров. – Вот откуда и чувства, и поклонение. Дань уважения. Исстари идет. Сама история взывает, просит…"
– Алешка, смотри, даже портсигар и трубка генерала Скобелева сохранились.
– Белого генерала, – с готовностью пояснил экскурсовод. – А знаете, почему его звали белым? На белом коне ездил.
– Усыпальница. Вечная тишина тут… – проговорил Костров.
– Понимаю, – прошептала Верочка, а через минуту–другую, увидев за стеклом котелок, взяла под руку Алексея, говоря вполголоса: – Смотри, и пробоинка вон. Весь бок вырвало.
Они поднимались наверх по железной, гулко гудящей лестнице, подходили к перилам со свинцовыми подушками и глядели вдаль, туда, где расстилался уютный покой садов, отягощенных плодами, и прикорнули тени под разлатыми платанами, и дружно и стройно, как солдаты на параде, стояли вдоль обочин пирамидальные тополя. Из самого ближнего селения, лежащего у подножия перевала, из собора с звездно–голубым куполом доносился звон колоколов.
– В честь прихода советских братушек звонят. Звонят день, другой… Целую неделю…
Костров прислушался к долгому певучему звону. И поглядел на те скалы, где только что ходили, – и эти скалы почернели от времени, в насечках и расщелинах, будто иззубрены тесаками.
"Невыносимо тут было сражаться, в холод да обложенными со всех сторон злыми янычарами, – подумал Костров. – Отвоевались деды. Отжили свое. Вечный им покой".
И вдруг, как крик души, как плеснувшее перед глазами пламя, увидел он свои поля теперь уже минувших битв. Увидел и помрачнел. Сколько жертв, сколько же безымянных могил выросло на длинном, тысячеверстном пути, пока шел Костров, шел его батальон, шла вся армия… Он, понятно, не знал и не мог знать, сколько уничтожено техники, сколько разрушено сел, городов, сколько погибло людей. Но, не зная страшных, ошеломляющих цифр, он видел своими глазами тысячи и тысячи убитых, иногда накрытых плащ–палатками или просто лежащих грудой окровавленных тел. Их ночами подбирали и ночами хоронили. Но и блеснула мысль, как вспышка молнии, как озарение, что вот здесь–то, в Болгарии, воевать не довелось, не дали войне разбушеваться сами болгары… Значит, намного меньше стало жертв и намного убавилось могил. А это достойно и уважения, и взаимного пожатия протянутых друг другу рук.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Солнце взялось калить с утра. Осень, а на дворе жарища, как в печке.
Аннушка со своим вязаньем в тень, под вязок забралась. Следом за ней поволоклись и куры, их вообще не интересовали ни тень, ни солнце, и, будто ни о чем не беспокоясь, они ложились на крыло в свои старые, разбитые лунки и продолжали неистово рыхлить ногами, всем телом пыль, потом, закопавшись поудобнее, затихали, лежа на боку и сомкнув один глаз.
Садилась Аннушка на землю, предварительно постелив старенькую линялую дерюжку, и принималась за свое рукоделие, которому, казалось, и конца не будет – две спицы в пальцах, а третья почему–то зачастую в зубах. Дело у нее спорится, глядишь, к полднику вытянет уже большой палец, а там, четыре–то – пустяки! – довяжутся. Завтра, поди, за вторую перчатку примется. "Моток шерсти кабы допрежде не кончился", – опасается она, прикидывая в уме, хватит ли пряжи. Из этих ниток добротные перчатки выйдут – серые, стального цвета, и теплые. Как раз Алексею, мерзнущему там, на морозе.
Аннушка соображает, что воюет он, поди, где–то за морями–океанами, письма идут долго и редко, последнее, Митяй по штампу догадался, разглядывая конверт, отправлено из Одессы в августе. Сейчас Аннушке тревожно, и спешит она вязать перчатки, чтобы заодно с ними послать к зиме и теплые шерстяные чулки. Их придется вязать уже из черной шерсти, да не беда, сойдут: все равно носить–то в закрытой обуви, в сапогах, лишь бы теплые были.
Подбежала собачонка, облезлая, шерсть на спине клочьями торчит, схватила в зубы клубок, катается с ним, барахтается.
– Отстань, лихоманка тебя дери! – цыкнула Аннушка, дернув за нитку.
Вязать для Аннушки одно удовольствие, она отдыхала; не то было в летнюю страду, когда почти разом пришло времечко и косить рожь и просо, и окучивать картофель, и заготовлять корма для скота, а тут впору и молотить. Разорвись хоть на части, а вовремя управься с полевыми работами. Бывало, натрудишься за день – в глазах темные круги прыгают. Ведь на своем горбу, вот этими руками приходилось тянуть. Сперва на коровах пахали, но они молоко перестали давать, устанет бедная животина, ляжет и не встает. Всем сходом настояли, даже в район прошение писали, чтобы поберечь коров вместо них в упряжку становились люди.
Таким манером и убирали рожь. Накосят, свяжут в снопы и таскают на носилках или впрягшись по нескольку женщин в дроги. Пообедать бы в поле, как в прежнее, довоенное время, а есть нечего, хлеб пополам с отрубями, и того не вдоволь; терли сырую картошку и пекли лепешки; ели их всухомятку, вприкуску с диким чесноком, росшим на полях; пробавлялись тягучей и клейкой жижей из овсяной крупы – хлебово это варили артельно, в общем котле.
Труднее было с солью. В магазин ее привозили очень редко, а сунешься на базар – ошалелую цену ломят: стакан стоил шестьдесят рублей. Как–то купила Аннушка полстакана, берегла, ровно золотинки: чуточку, по зернышку посыпет, тому и рады.
Трудодни пустые, одни крестики проставлял бригадир. Дали нынче, в сентябре, по нескольку мер ржи, а больше вроде и не сулят. Да и откуда взять – ведь армия должна быть сытая, сами порешили все сдать в фонд обороны. Ничего – перетерпится. Приусадебные огороды немного выручили.
Вяжет шерстяные перчатки Аннушка, разматывает нить, и ей чудится, что разматывается ее горестная жизнь. Всему она в уме ведет подсчет: и трудодням, и что выдали на них, и налогам. Сколько в прошлом году наработали вдвоем–то с Митяем? Более четырехсот трудодней начислили, а пришлось на каждый по двести граммов хлеба да картошки… Десять пудов вышло, а семейка–то: трое еще детей, как галчата в гнезде, и все есть просят. Как же прожить?
А тут еще налоги платить надо. Митяй–то со своего дома, с двух трудоспособных, восемьсот платил, а потом, когда Аннушка вывихнула руку и стала нетрудоспособной, с нее скостили, брали уже вполовину меньше.
Так вот и жили… А мирились, терпели беды, знали, что война идет, голодали и трудились – безропотно, ради того, чтобы скорее прогнать оголтелого супостата.
Сказывают, всюду в стране напряжение люди испытывают. "Все для фронта, все для победы!" – этот висящий в правлении колхоза лозунг близко к сердцу принимала и она, Аннушка.
"Ох и горюшка хлебнули, – вздыхает Аннушка, повременила, медленно выговорила одними губами: – Перебьемся уж как–нибудь, вроде и война завернулась прочь…"
Она сличает время по солнцу: поутру тень от вяза была длинная, в полдень – укороченная, совсем куцая, а теперь опять поползла в длину, закатная…
Время прийти Митяю. Последние дни он работает на картофельном поле, на самом дальнем участке, верстах в семи за рекою. Пока ссыпят в бурты да приковыляют, уже совсем стемнеет.
Сегодня же Митяй вернулся засветло, и Аннушка, крайне дивясь, спросила:
– Чего такую рань?
– Не каркай, мать, – ответил своим привычным выражением Митяй. – А то можешь сглазить.
– У меня не черный глаз, да и будет тебе!.. – махнула рукой. Перестала я верить гадалкам.
– Соображения имеешь на этот счет?
– Кумекаю одно: ежели бы там был бог, – указала она перстом в небо, он бы наказал супостата.
– А-а, – промычал, чему–то усмехаясь, Митяй и натянул вожжи, пытаясь завернуть мерина.
– Хоть бы охапку сена с артельного двора принес, овса в картузе…
– Нельзя, мать. И раньше не мог, а в войну тем более…
Митяй отвел мерина на конюшню и приплелся домой. Аннушка в это время загоняла в закуток клушу с уже крупными, отпустившими крылья цыплятами.
– Аннушка, брось ты там чепухой заниматься, сама найдет гнездо. Дело есть экстренное, – сказал Митяй голосом, полным достоинства. И Аннушка по этому голосу, как это не раз бывало, угадала, что сообщит он что–то серьезное, может, и радостное. Выдавало его и улыбающееся худое лицо.
Велев Аннушке принести из погреба махотку квашонки, которую в деревне делали из топленого молока, и пару соленых огурцов, Митяй проследовал к рукомойнику, висевшему у входа на стенке. Помыл руки, потом лицо, взбрызнул водой волосы, расчесал. Когда жена вошла, он сидел уже за столом, как новый пятиалтынный.
– Ну вот что, жена, – сказал он со строгостью в голосе. – Пришли вести особой важности… – Макая корочкой хлеба в тянучую квашонку, он отправлял ее в рот.
Митяй помедлил, степенно полез в карман, взяв оттуда уже надорванное письмо, но читать сразу не стал, выждал и потом, не читая, только размахивая письмом, заговорил:
– Ты помнишь наши догадки насчет Игнатовой Верки, как она в нашей избе дневала и ночевала, лисой возле тебя увивалась… Свершилось! Ждут нашего родительского согласия. А какое надобно согласие? Пусть приезжают и живут. Так и отпишем, Анна… Гнетомые времена, полагаю, скоро отпадут, то есть я имею в виду войну… Только в семейных делах пусть не повторяют прежнее злосчастье, пускай ищут согласие между собой. Покудова не будет уважения друг к другу – не жди ладу. Одни раздоры…
– Кабыть так, – слегка пригорюнясь, молвила Аннушка, – заведется с боков червь, так и до сердца доберется. Только вот морока, – заскорбела Аннушка. – Прикончат наши войну, будут молодые вертаться по домам, а где им жить–то?
– В том и загвоздка, где жить? – растерянно развел руками Митяй. Аннушка, ненаглядная моя, кумекай, тебе виднее по женской части, потому как невестку к нам вселим…
– Прожи–иве–ем! – неожиданно протянула Аннушка. – В тесноте – не в обиде. Побелим стены, помоем полы, уберемся… Кроватку уже теперь нужно делать, корыто, правда, есть… И надо приданое готовить…
– Пускай об этом позаботится Игнат, ан ведь обязан приданое для Верочки выделить, а мы востребуем!.. Мы вроде бы поладили, помирились со сватом после того… Помнишь? И надо бы теперь для общей гласности и для крепости собраться нам и чекалдыкнуть. Наскреби–ка в своем загашнике на четвертинку.
– Не дам ни медного гроша. У тебя только и на уме выпивка.
– Без этого не обойтись. Случай–то – просто праздник. Обоюдно сошлись, и внучка нам привезут, нового мужика в дом – эге, как заживем!
– Больно прыткий. Уже и внучек, и мужик в доме…
– Будет. Все будет. Попомни меня, – заверил Митяй. – Куда он денется, такой постреленок будет – не налюбуемся.
– Не загадывай, говорю, – перебила Аннушка.
– И потолковать с тобой нельзя, прикинуть умом, – отворачиваясь, буркнул Митяй и поглядел в окно: – Вон Игнат по этому же поводу идет. Сейчас потолкуем вдосталь, погоняем чаи. Оживи–ка самовар.
Но Игната вовсе не это заботило, и, едва переступив порог, он забушевал:
– Спотыкаемся мы. Теперь бы в гору подниматься, ан нет: обкрадываем землю, обкрадываем самих себя. И все по одной причине: не мое, не родное, значит, давай руби, разбазаривай, изничтожай… Конечно, вроде бы чужое, а поглядеть: ведь наше… и губим. А схлынет военная лихорадка – тужить будем.
– Пошто, сваток, гуторишь? Не пойму, кого какая лихоманка трясет. Мы вот с Аннушкой кумекаем о свадьбе Алешки с Верочкой. Ведь приспичило…
– Само собой, – отмахнулся Игнат. – Но горячку пороть не след… Ну, посуди сам: какая может быть свадьбы, когда они на фронте и врага еще надо доконать. Я о другом пекусь. Ну, скажи, на что это похоже?.. Сады рубим, старый оголили, так за новый взялись. Нет бы ограничиться одним кустарником, шут с ним, куда ни шло, так запрета не дали, взялись и за яблони, за груши, за белые березы…
– Топиться нечем, – посомневался Митяй, хотя его и раньше, еще прошлой зимой, коробило, когда уничтожали яблони в артельных садах. Он уже порывался однажды схлестнуться из–за этих яблонь с председателем колхоза Лукичом, да толку никакого, лишь себе навредил, вызвав недовольство председателя. Из района на машинах нагрянули за дровами, деревья–то дармовые… Пытался пожаловаться в милицию, не помогло. Оказывается, распоряжение рубить сады было дано РИКом, председателем Шурыгиным… – Вот те и жалуйся! А на кого и кому? – развел руками Митяй, разделяя, конечно, гнев Игната.
– Значит, будем сидеть сложа руки и потакать безобразиям?
– Временно это, по случаю бедствия войны, когда и с хлебом и с дровами туго.
– А потом?
– Потом посадим саженцы, года через три–четыре будут плодоносить молодые деревья.
– Не тешь себя, сваток. Что упадет, то не встанет. Когда–то ждать, а пока можно защитить и остатние деревья.
– Каким манером?
– Запрет наложить. Вплоть до привлечения к суду.
Митяй почесал за ухом.
– Но ведь топиться надо, обогреваться. Не будешь в стылых да промерзших избах зимовать. Надо входить в положение.
– Какое положение? – не переставал кипеть Игнат. – Ты срубил хоть одно дерево? Срубил, спрашиваю?
– Ну, а ежели бы срубил, то и меня в суд потянешь? Хорош сваток!
– То–то и оно, что твоя рука не поднимется с топором на яблоню. А почему другие произвол учиняют? Почему из района едут рубить? Кто им давал право? Кто? Ты же топишься кизяками. Хоть и вонюч дым, а глотаешь… Да и прикинь в уме. Какие у нас на Фонталке залежи торфа! Всю область можно отопить! Так вместо торфа подавай им полешки сухие, чтоб в печи потрескивало да пламя играло. Я им поиграю! Провалиться мне на этом месте, ежели не наведу порядок.
– Как его навести, сваток? – участливо спросил Митяй. – В чем нужна моя подмога?
– Давай сообща, – проговорил Игнат, присаживаясь к столу.
Скоро они пили чай, обливаясь потом, Игнат расстегнул ворот рубашки, оголив волосатую грудь. А Митяй накинул себе на грудь полотенце, то и дело вытирал лицо, шею.
Посидели молча.
– Ну и что надумал? – приподымал голову Митяй.
Игнат уклончиво качал головой и от мучимых раздумий то и дело отпыхивался.
В тот вечер они многое перебрали в уме: то собирались жаловаться районным властям, то порывались добровольно караулить сад, чтобы сберечь оставшиеся яблони от порубки…
– Обратаем. Взнуздать надо ретивых и охочих до обчественных полешек, – уходя домой, ворчал Игнат.
– Мы им учиним оказию, учиним, – поддакивал Митяй, провожая до калитки свата.