Текст книги "Избавление"
Автор книги: Василий Соколов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 44 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
После операции Наталья целые сутки лежала в какой–то странной забывчивости. Потом ее переложили с койки на носилки, вынесли из здания школы, где была операционная, и несколько десятков шагов пронесли по улице. Это было на рассвете, и в розовых неуверенных лучах восходящего солнца блекло вырисовывались дома, колодец с журавлем, какое–то приземистое каменное строение. Белый мохнатый пес увязался за носилками. Он шел в отдалении, глядя на Наталью как бы все понимающими глазами. Санитары не отгоняли пса, да и держался он, впрочем, на почтительном расстоянии от носилок.
Остановились возле хаты, крытой камышом, осторожно внесли Наталью в белостенную комнату, четверть которой занимала русская печь. Эта печь была голубая и на фоне небесной лазури размалевана красными и желтыми цветами, будто перенесенными сюда с лугового разнотравья. И пока Наталью перекладывали с носилок на койку, она думала, что вряд Ли покинувшие дом и хозяйка, и все обитатели могли предположить, что эти цветы будут рассматривать женщины, которых принесут сюда обессиленными, обескровленными. А еще Наталья подумала о том, как же она была мила, эта мирная, простая крестьянка, которая, украшая печь, гордилась своей долей, своим делом, своим женским предназначением.
И Наталья почувствовала нежность к этой женщине, обладающей немудрящим художественным вкусом, к женщине, которую она никогда не видела и, по всей вероятности, никогда не увидит. А еще ощутила жалость к себе: ведь пока неизвестно, как переживет она свое ранение, не останется ли на всю жизнь убогой хромоножкой.
Боль разливалась по всему телу, Наталья устала от этой боли, но ей казалось, что скоро усталость пересилит мучения, даст возможность забыться и хоть немного уйти от тревоги за будущее, от сострадания к себе.
Наталья попросила санитаров, собравшихся было уходить, подложить ей что–нибудь под голову. Так, казалось, удобнее будет смотреть на цветы, украшавшие печь. Но позже, глядя на эти цветы, она вдруг неожиданно для себя разрыдалась.
– Миленькая, миленькая, – понимающе и ласково стала уговаривать ее соседка, немолодая женщина с забинтованной шеей и головой, – поплачь, как следует поплачь, а потом сразу успокойся и поспи. Нам, женщинам, без слез не обойтись. Выплачись до самого донышка, а потом успокойся и поспи…
Наталья сквозь слезы благодарно кивнула, силясь улыбнуться. Подошла румянощекая крутобедрая сестра, вытерла ей мокрым полотенцем лицо, потом присела на краешек койки и стала с ложечки кормить ее сметаной, сочувственно и тщательно разглядывая Натальино лицо.
– Красивая. И кожа нежная. Все у нее в жизни будет хорошо. Таких мужики на руках носят, – сказала сестра о Наталье пожилой женщине с забинтованной шеей. Та в ответ через силу улыбнулась.
Есть Наталье не хотелось, но, благодарная за участие к ней, за эту похвалу, она насильно глотала сметану.
Когда сестра отошла от нее, Наталья закрыла глаза и с прибывающим облегчением почувствовала, что, если только ее не будут беспокоить, она заснет, и тогда боль на какое–то время совсем отвяжется от нее. Сон, блаженный сон все надвигался, и Наталья все более вяло думала, как бы ей не помешали, как бы сама она невзначай не спугнула подступающую дрему.
Она провалилась в глубокий сон и пробыла в безмятежном покое несколько часов. И когда проснулась, не сразу узнала хату. Солнце пробивалось сквозь окрашенные красным стрептоцидом марлевые занавески и оттого залило ярким красным светом всю палату, стоящие по углам четыре железные койки с ранеными женщинами. И в этом ярком свете цветы на печи искрились, блистали. Теперь Наталья разглядела, что над цветами порхали птички – в ярком оперении, веселые, похожие на попугайчиков. Птичек забелили, видимо, когда переоборудовали крестьянский дом под полевой госпиталь, но сейчас они заметно проступали сквозь побелку.
Наталья не знала, в котором часу принесли завтрак. Сестра и раненые женщины стали уговаривать ее хоть немного поесть. Она с усилием проглотила несколько ложек супа, но потом почувствовала, что если она проглотит еще хоть ложку, то ее вырвет, и закачала головой в знак того, что есть не может.
После обеда ей стало хуже, сознание помутнело. Наталью о чем–то спрашивали, и она что–то отвечала… Сил не было разговаривать. К ее койке подходили врачи – мужчина с низким простуженным голосом и женщина в старомодных очках с перевязанной бинтом дужкой. Сделали укол, заставили выпить какую–то теплую жидкость.
Когда Наталью начали готовить к переливанию крови, она как–то механически, будто бы не о себе, а о другой женщине, подумала, что чужая кровь поможет ей, придаст силы.
Ей прочитали привязанную к бутылке с кровью записку. В ней говорилось, что Тося Кравчук из приволжского города Рыбинска желает воину, которому перельют ее кровь, скорейшего выздоровления и обещает трудиться не покладая рук на своем посту. Где–то в тайниках Натальиного сознания мелькнул облик русоволосой, курносой и очень серьезной девчушки – именно такой она представилась Наталье. Почему–то подумалось: девчушка, отдавая свою кровь, была убеждена, что ее перельют воину–мужчине, а она вот досталась женщине – далеко не все в жизни бывает именно так, как загадаешь.
Начали переливать кровь, и тело Натальи местами онемело, стали мерзнуть ноги, по спине колко, как озноб, забегали мурашки. Это были очень неприятные ощущения, которые прибавились к терзавшей ее боли. Наталья прижмурила глаза и стала утешать себя тем, что скоро все кончится и ее оставят наконец в покое. Она будет лежать неподвижно, с закрытыми глазами и, стараясь не замечать боли, мысленно подведет итоги всему, что пережила в детстве, в девичестве, до войны и на войне, вспомнит все радости и беды, которые случались с нею… Ей показалось, что очень важно на трудном, решающем этапе жизни подумать о себе как о постороннем, представить, как все будет впредь, если останешься жить, и кто и как будет думать о тебе, вспоминать тебя, если ты не вынесешь, умрешь…
Сделав переливание, ее перестали беспокоить, и она погрузилась в тягостное забытье. Когда открыла глаза, палата тонула в сумерках. Откуда–то из степи ветер принес запахи полыни и жестких степных трав. Издалека доносились тяжелые удары, заставляющие дом слегка вздрагивать и вызванивать стеклами окон, – похоже, где–то за селением многопудовой чушкой забивали в землю сваю. Но то был голос войны – не дай бог, если немецкий стервятник залетит сюда и сбросит на госпиталь бомбу…
Боль накатывалась волнами. У Натальи ныло все тело, отдельные очаги боли уже перестала различать. Грудь сдавливало, словно бы железными скобами, на глаза надвигалась темно–красная непонятная рябь: то густела до синевы, то расплывалась радужными кругами.
Лежащая рядом женщина о чем–то спросила Наталью, и она не сразу поняла, что от нее хотят. Ах да, как зовут и кем служила, откуда родом. Наталья ответила односложно и нехотя.
Сознание подсказывало ей, что не следует думать о боли, о ранении, надо крепиться как только можно, не следует говорить и с соседкой, а лучше всего уйти в прошлое, в воспоминания и осмысление того, что было пережито.
Она стала вглядываться в тускнеющие цветы, нарисованные на печке, и память перенесла ее в кажущееся теперь далеким детство. Тогда она жила с родителями в сложенной из грубого камня хибаре, по окнам и стенам которой ползли плети дикого винограда и хмеля. Эти вьющиеся растения доставляли ей забаву. Хибара была обнесена каменной оградой и стояла вблизи моря.
Мысль о море взволновала ее, хотя и помнилось все смутно: Наташа была тогда совсем маленькой, шел ей четвертый год. Отец уходил в море ловить рыбу, оставлял их с матерью одних. И по обыкновению, перед заходом солнца вместе с ней, Наташей, мать ходила купаться. Она надевала голубой купальник и, не стесняясь, шла в нем из дома, ступая по камешкам и песку босыми и темными от загара ногами. Мать не стеснялась дочери и в тот миг, когда откуда ни возьмись подходил к ней какой–то чужой дядя – в широченных брюках и голый по пояс, с грудью в синих татуировках. Как сейчас виделось: на груди красовалось огромное сердце, пронзенное стрелой, – аж жутко становилось на это смотреть! "И что ему нужно от мамы, зачем он увивается вокруг нее?" – спрашивала себя еще совсем тогда несмышленая Наташка, которую мать звала почему–то Неллой. Глядя на девочку, мужчина скалил в усмешке зубы. Втроем они отправлялись прогуливаться по берегу, весело посмеиваясь. Нелла по–детски ревновала мать к этому вредному моряку, называла его пиратом, и, если бы не конфеты, которыми тот одаривал девочку, она бы никогда не пустила мать с ним. Девочка отставала, развертывала конфеты и принималась сосать. А они шли берегом, пересмешничая, потом мать оборачивалась и кричала издалека надорванным голосом: "Нелла, чего копаешься? Ходи до нас!.."
Наталья погружается в сон. И, невольно повторив теперь уже слышимый издалека этот окрик, раненная, изнуренная болью, она приподымается на своей койке: ее позвали, и она торопится, а эти противные бинты мешают бежать по веселому, горячему песку. Но ведь мать позвала ее, и они вместе с этим дядей пойдут купаться! Сколько смеху будет, сколько веселья!
И Наталья в полусознании, не давая отчета своим действиям, начинает машинально разматывать бинты. Она силится крикнуть: "Мамочка, мама, подожди меня!" Крика не получилось – вместо этого выдавился лишь стон.
Зато рядом заголосила что есть мочи раненая женщина, раздались тревожные, не по–госпитальному громкие голоса. Чьи–то сильные руки вынудили Наталью оставить бинты в покое, поправили их. Наталья тут же пришла в себя и поняла, что воспоминания привели ее к бреду.
Ей сделали укол, боль отхлынула, и она заснула.
Проснулась среди ночи и сразу же почувствовала, что терзающая боль не прошла, не утихла. В палате стоял полумрак, скупое пламя самодельного бензинового светильника было бессильно разогнать его. За столиком сидела черноволосая сестра, которую Наталья прежде не видела, и читала книгу, то и дело приближая глаза к страницам, чтобы разобрать буквы.
Наталья закрыла глаза. Но дежурная сестра по каким–то ей одной ведомым признакам определила, что раненая не спит, и, отложив в сторону книгу, подошла к ней, наклонившись, спросила, не надо ли чего. Медленным жестом Наталья показала, что ей хочется перевернуться на бок, но она боится этим движением вызвать боль. Черноволосая сестра помогла.
И Наталья опять лежала неподвижно, поглядывая на печь, понимая, что нынешняя ночь – самая трудная для нее и что если она переживет ее, то дальше будет легче. И ей подумалось, что если опять покажутся закрашенные цветы на печи и порхающие попугайчики, то она преодолеет свою болезнь, начнет поправляться. Это было именно так, ошибиться Наталья не могла – она переживала кризис.
Потом память перенесла ее в пылающий город. Она явственно услышала пулеметный перестук, гул канонады, громогласные выкрики, доходящие до площадной ругани…
Наталья стала рассуждать про себя: "Что же со мной там было? Временами казалось, что куда–то проваливаюсь и вместе с памятью ухожу в небытие. Потом снова прояснение… Вижу в развалинах ребят, раненых, враскид лежащих и карабкающихся к стене, на подоконник, в проломы, чтобы стрелять, сражаться до последних сил. И что их так сплотило? Страх перед опасностью? Стремление жить? Не выжить, нет. Это слово для них неведомо, оно какое–то низменное, ползучее… Иных – таких тоже встречала преследовал животный страх, и думали они об одном: только бы выжить. Это и определяет сущность поступка таких людишек. Выжить любой ценой, безразлично какой. Даже ценой предательства. Мои же парни – и Василек, и верзила, что предлагал мне руку (наверное, он мог бы быть хорошим семьянином), – все они были ранены. Но никто из них не пал духом, не снизошел до животного инстинкта самосохранения. Лишь бы выжить… О, как я не люблю этого слова, ненавижу!.."
Совсем нежданно для Натальи рассвело. Она посмотрела на проглядно выступившую печь, на желтые и красные цветы. Напрягая зрение, старалась различить и цветастых попугайчиков, но они еще прятались под слоем побелки.
И Наталья вдруг сказала себе – радостно и уверенно, побуждаемая интуицией: "Буду я жить, буду! Везет бабе; и всегда будет везти… Нужно только бороться, не расслаблять воли. Жить я буду!"
И опять принялась Наталья размышлять о матери, но этим она сейчас невольно причиняла себе другую боль. Мать ушла. Ушла с тем моряком. И быть может, Наталья никогда больше не увидит ни свою мать, ни этого моряка, бессердечного, как пираты… Думать об этом было невыносимо тяжело, но мысли исподволь навертывались, и если она продолжала думать, то только потому, что не выходила из памяти та настоящая мать, которая дала ей жизнь, на руках нянчила ее, ласкала…
Так проходило время у Натальи. Дни сбивались в недели, месяцы… И Наталья все чаще думала, беспокоясь:
"Почему из дома нет весточек? Что с папой? Почему молчит, не отвечает на ее, хотя бы и краткую, записку с адресом полевой почты госпиталя? Уж не случилось ли чего – ведь у него еще и до войны сердце шалило, все жаловался. А может, не пишет по причине того, что враг подошел близко к нашей местности. Ведь наполовину занят Воронеж, и, если прикинуть, от Грязей совсем близко… Неприятельские самолеты, сказывают, залетают в глубь страны и бомбят… Уж не подался ли папа в эвакуацию? Молчит, и его молчание терзает мне душу… И Верка тоже хороша. Могла бы хоть короткую весточку черкнуть. Ну, занята, ну, работа тяжелейшая в тылу, да еще на оборонном заводе, а ведь могла бы урвать минутку для письма. Хотя, правда, и я виновата, не тешила ни ее, ни отца письмами, совсем редко писала. Из госпиталя только и удосужилась обоим вкратце написать. Так что винить некого. А все–таки где вы, папа и Верочка, я никогда о вас не забываю, мои родные…"
Тянулось время…
Наталья размышляла:
"…Сегодня навестил палату мой спаситель – хирург, в тюбетейке и с бородкой двумя концами вразлет, как у ласточки хвост. Смешно на него глядеть со стороны. Впервые заулыбался, глядя на меня, а когда он улыбается, показывает ровень белых зубов, они у него красивые, перламутрово–белые. И глаза у него добрые, думающие. Улыбается мне, а я возьми да спроси: "Что вы, хирург, нашли во мне смешного?" Он протягивает мне руку и говорит: "Давайте знакомиться, меня зовут Романом Семенычем". "А меня – Клокова", – отвечаю. "То, что вы Клокова, я знаю по истории болезни. А как вас величать?" Я застеснялась, не найдясь что ответить, мое смущение хирург рассеял: "Буду звать вас свет-Наталья". "Почему свет-Наталья? Вроде бы и на лицо–то я темная", – смеюсь. Усмехнулся и хирург. Помедлив, он проговорил: "Сильный вы человек. Двужильная женщина". "Что сильная – вам виднее, хотя мне казалось, что женщина всегда принадлежала к слабому полу. Но почему двужильная?" – спрашиваю. Он прервал разговор. После обхода зашел снова в палату, пощупал мой пульс, похлопал меня шутейно по щеке, улыбнулся: "Скажу потом, почему я вас считаю двужильной", – и удалился, пожелав скорее поправляться… Для меня его слова – загадка. Возможно, две жизни во мне, потому что я была на грани смерти и вернулась к жизни. Второй жизни. Наверное, при случае все узнаю. Скажет. Должен сказать. А почему улыбается как–то лукаво, притягательно?.."
И невдомек ей, что сама она, Наталья, с ее крупными черными глазами, чуть вздернутым носом, сочными, резко очерченными губами и правильным овалом лица, и впрямь была красива, и сейчас хирурга занимала ее красота. Волновала его…
Наталья радовалась: в палате весна, из окна виднеется зелень деревьев, пахнет цветами.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Алексей Костров, волею злого рока угодивший в штрафную роту, должен был смыть с себя этот позор кровью, хотя никакой вины, тем более преступления, за собой не видел. Как он ни пытался обжаловать несправедливые действия Ломова, все оставалось в силе: и состряпанное генералом сгоряча дело, и сам приговор трибунала.
С него сняли погоны, разжаловав из капитана в рядовые, и он ждал своего часа пойти в бой на самом невыгодном и тяжелом участке. Штрафную роту почему–то кидали с одного места на другое, хотя в бой и временили бросать, будто нарочно оттягивали, заставляли мысленно казнить себя.
В вечер сегодня снова построили роту и повели бездорожьем навстречу вспыхивающим осветительным ракетам и колко пронзающим темноту огнистым трассирующим пулям.
– Куда нас ведут? – спрашивал Костров у идущего вне строя заметно прихрамывающего на левую ногу старшего лейтенанта.
В штрафных ротах полагалось держать агитаторов, кем по штату и числился старший лейтенант, и тот ответил с грубоватой небрежностью в голосе:
– Куда никуда, а смывать черное пятно пора. Все печенки небось самим проело.
– Согласны, – неопределенно ответил Костров. – Только у одного черное пятно, а у другого…
– Не рассуждать! – прикрикнул впереди идущий взводный командир.
И Костров принудил себя замолчать, угрюмо насупясь и покусывая от обиды губы. Возникшая в первые часы, как попал в штрафную, эта обида терзала его все время, отзываясь незатухающей саднящей болью в сердце.
Костров не мог понять, как могло случиться, что он очутился в штрафной роте, и точно так же не мог сжиться с мыслью, что это случилось с ним, что такая участь выпала именно ему. Он всегда прочно стоял на ногах, соблюдал достоинство, почитая это личной честью, за время службы в армии, в сущности, не только не имел ни одного взыскания, но и, помнится, ни одного серьезного упрека. Больше того, он сам был носителем непорушной требовательности к себе, ревностным исполнителем воли других, старших товарищей, как и своей собственной. В нем жило отнюдь не рабское повиновение, которое держится на страхе либо на унизительном пресмыкании перед старшими, перед начальством, – нет, это было не в натуре Кострова.
И вновь, как наяву, всплыла перед глазами Кострова ползущая, занесенная метелью транспортная колонна из нескольких машин, блуждающая по нашим тылам. Колонну нужно обстрелять. Короче говоря, уничтожить. Так приказал генерал Ломов. Приказал в пылу гнева, скорее потому, что кто–то его самого обстрелял, нагнал на него страху. Может, этот случайный выстрел понудил генерала рассвирепеть и дать приказ смести подчистую всю колонну. Ведь когда подъехали близко, после первых предупредительных выстрелов колонна встала, немцы суматошно поспрыгивали, кинулись врассыпную. Тех, кто пытался бежать, настигли пули, остальные побросали оружие. Подошли к машинам, крытым брезентами, заглянули внутрь: в кузовах стонали раненые, обмотанные старыми, пахнущим йодом и кровью бинтами, лежали с почерневшими руками и лицами обмороженные…
И припомнил Костров последнюю встречу и разговор с Ломовым в Черткове. Каких только слов не говорил ему генерал: "Я же приказал уничтожить!.. Как разбежались? Какие раненые и обмороженные?" – "Но товарищ генерал… – пытался оправдаться Костров, – я же сам видел… Мы же стреляли в тех, кто убегал…" Ломов резко оборвал капитана: "Ты что же, в белых перчатках по войне пройти хочешь? Щи лаптями тебе хлебать, а не батальоном командовать!" И тогда Костров сорвался. Он припомнил ему сорок первый год, смоленский лес и старичка в драной шинели и лаптях…
Лежало ли в основе приказа Ломова чувство справедливости, говоря языком юристов, законности? Не было ли это личной местью? А может, так и должно быть. Они же обстреляли машину Ломова, вызвездили переднее оконце и в отместку должны нести расплату… А как бы поступили фашисты в таком случае с нами? Кому–кому, а Кострову, узнавшему превратности войны, известно, как жестоки и бесчеловечны оккупанты. Окажись сам Костров в такой же колонне, нетрудно предугадать, как бы с ним обошлись фашисты. Скорее всего, тут же без зазрения совести пустили бы в расход. А перед смертью заставляли бы побоями, пытками развязать язык: "Где?.. Кто?.. И сколько?.." Оккупанты это делают, не моргнув глазом, у них методы пыток разработаны, как приемы боя… И гнили бы теперь кости Кострова в бесприютной сырой земле. А он… миндальничал, пощадил – какой сердобольный правдолюбец! Правильно угодил в штрафную роту… Правильно? А может, нет? Скорее всего, по ошибке. Случайно. По злому произволу Ломова. И как можно оправдывать его действия?
– Боец Костров, правее возьмите! Куда вас заносит? – крикнул старший лейтенант. – Опять, наверное, размечтались? И что у вас за голова какими–то иллюзиями набита!
Костров увидел сбоку от себя глубокую, залитую стоячей водой ямину, в которую чуть не рухнул. Рванул в сторону, мысленно поблагодарив старшего лейтенанта.
– Так о чем же вы мечтали, Костров? – поинтересовался старший лейтенант.
– Задача с двумя неизвестными, – буркнул Костров и вскинул воспаленные глаза на старшего лейтенанта. – Вот вы скажите: противник нападает на противника, ставшего беззащитным существом, кого винить нужно – нападающего или его жертву? Можно ли к ним относиться одинаково?
Старший лейтенант помедлил с ответом, какое–то время шагал в раздумчивости и мысль свою выразил так:
– Вообще–то испокон веку считалось запретом добивать свою жертву. Лежачего ведь не бьют.
– Вот именно, не бьют, – не удержался Костров.
– Но жертва может быть наказуема, – продолжал старший лейтенант. Все зависит от того, что раньше натворил противник, ставший жертвой… Жертвой собственных преступлений… А кого вы имеете в виду, говоря о жертве?
– Немцев.
– Тоже мне жертва! – от удивления старший лейтенант даже присвистнул и тотчас изменился в лице, побагровел: – Их мало бить, их надо вешать, как оккупантов, затеявших преступный поход и столько бед натворивших на нашей земле!
– Я о раненых немцах…
– Положенные на обе лопатки и запросившие пощады – это уже пленные, и на них не тратят порох.
А Костров, горячась, допекал его и самого себя:
– Значит, вы считаете правильным, что нельзя добивать на поле боя раненых?
– Да, считаю. Такова наша советская мораль.
– И считаете, что поступать иначе, то есть добивать их, пусть эти раненые и доводятся нам врагами, преступление?
– Да, преступление. Такое преступление, которое низводит человека до положения зверя.
Костров выждал, пока старший лейтенант поравнялся с ним, и, в упор поглядев на него, спросил требовательным тоном:
– Почему же меня осудили именно за то, что я встретил колонну, в которой оказались и раненые, и не добил их? И разве можно бездумно исполнять приказы?
– Опять свое! – сокрушенно махнул рукою старший лейтенант. – Почему вы не доказывали свою правоту там, в трибунале? А теперь мечете громы и молнии передо мной… Не в силах я отменять приговоры!
– Эх… – сникшим голосом выдавил из себя Костров и затем гневно выпалил: – Нечего медлить. Вводите скорее в бой! Двум смертям не бывать, а одной не миновать!
Вмиг он будто уж смирился со своим положением и, неожиданно для самого себя, вопреки укору совести, стал внушать себе, что, собственно, где ни воевать – лишь бы воевать, бить врагов. И крайняя опасность, которая ждет его с минуты на минуту, показалась ему естественной: кто–то же должен прорывать трудный, дышащий на каждом шагу смертью, участок фронта.
Думать об этом было тяжело, но, переболевший сердцем, от сознания, что нужно отвоевывать и этот опасный рубеж, он на время заглушил в себе муки обиды, хотя и не прощенной, и уже готов был идти куда угодно…
К рассвету, отмерив за ночь километров двадцать, вышли к Северному Донцу. Прибрежный участок был песчаный. В песке вязли ноги. Песок скрипел на зубах, набивался в уши. От нагретого в дневную жаркую пору песка было душно даже ночью. И лишь с реки охолаживало свежестью.