355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Соколов » Избавление » Текст книги (страница 17)
Избавление
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:36

Текст книги "Избавление"


Автор книги: Василий Соколов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 44 страниц)

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Зябко, иглистая стужа. Ветер то запахивает, будто рваной полой, мчащихся на мотоцикле партизан, то бьет в лица.

…Крадутся, крадутся черные люди в черных плащах. Какая невидаль гонит их волчьими тропами, нераспаханными, заброшенными в войну залежами. Злоба, бессилие, страх или жажда человеческой крови?.. Все извечные пороки не чужды убийцам, все творят, кроме добра. Ждать милосердия от недруга равносильно тому, что молить убийцу о пощаде. Да впрочем, обладатели черных плащей со свастикой на рукавах не затем и шли ненастной ночью, чтобы кого–то щадить.

Объект их военного нападения – обыкновенный крестьянский дом. Дом итальянца папаши Черви. Их вел сюда один из тех, кто принадлежит к самой гнусной породе людей на земле – провокатор, тот, кто коварно прикинулся партизаном и еще днем раньше прикуривал от одной папиросы у Альдо. Двойник был всесведущим, знал, что семьи братьев Черви, как ветви одного дерева, жмутся друг к другу. В эту ночь 25 ноября спал под одной кровлей с родными и Альдо. Обрубить ветви – значит дать засохнуть и дереву – так задумали и чернорубашечники.

Колючий, со снегом дождь не перестает. Вышли к дому, обложили двери и окна. Лязгают затворы… И сами пришельцы – зуб на зуб не попадает замерзли. В отчаянии клянут все на свете, ждут не дождутся сигнала.

Выстрел будоражит ночь…

Этот мерзкий выстрел будит папашу Черви. Встревоженный, он поднимает всех на ноги.

– Черви, сдавайтесь! – слышатся снаружи голоса, и еще, как в насмешку: – Побег не удастся, ноги коротки!

– Ноги у нас быстрые, но Черви* никуда не побегут! – гудит папаша Альчиде, и невольный смешок прокатывается от брата к брату. Смеется и комиссар Альдо. Заслышав стрельбу по дому, он берет в руки автомат и говорит:

– Через порог нашего дома фашисты не пройдут!

Старая, вскормившая семерых сыновей мать Дженовеффа стоит в дверях спальни в исподней длинной рубашке и сама кажется длинной; в руке у нее ночник, и тень движется по стеклам громадно, как древний латник.

_______________

* Ч е р в и – олени (итал.).

Мать осеняет крестным знамением сыновей и шепчет:

– Возложите каждый свой меч на бедро свое, пройдите по стану от ворот до ворот и обратно… и убивайте… Возложите каждый свой меч… И убивайте… Аминь!

Она скорбно замолкает, что–то в уме еще сотворяя.

Рядом стоит папаша Альчиде. Он неподвижен, как изваяние, лишь причитает:

– Какая бы судьба ни ожидала моих сыновей, я знаю одно: они жили справедливо, давали кров беженцам, помогали пленным, обиженным и оскорбленным, кормили голодных, одевали нагих… Мои дети ни в чем не повинны ни перед богом, ни перед людьми. Но если поднимется чья рука и они будут убиты, то их кровь падет на головы убийц.

Причитая, папаша Альчиде отводит подальше от проема окон внучат и невесток, сам же берет карабин в руки.

– Куда тебе, отец, ты плохо видишь, – останавливает один из сыновей.

– Враги видны всюду, – отвечает он.

Голоса снаружи улюлюкают, грозятся. И стрельба учащается, слышится звон разбитого стекла. Под самым окном мелькнули призрачные фигуры людей их хорошо разглядел Альдо и дал очередь из автомата. Это, похоже, взбесило нападающих, для которых сопротивление дома папаши Черви показалось неслыханной дерзостью.

Вскрикнув, упал один, да так и кричал и корчился, не переставая, наверное, крепко стегнула пуля. Остальные отпрянули подальше от страшных окон.

Обстрел дома усилился. Наемники уже не хотели выпускать никого живьем, а били и в двери, и в окна, даже по чердаку.

Поняв, что находятся в осадном положении, братья и папаша Черви бились, как могли. Забравшись на чердак и притулясь у окошка, стрелял старший Джелиндо, горбоносый, вылитый папаша. Ему помогал по натуре робкий, боявшийся в былое время зарезать цесарку, Фердинандо. А сейчас, разъярясь, он теребил брата:

– Бей их, тварей ползучих!

Внизу, на первом этаже, некоторые женщины с детьми прижались к глухой непростреливаемой стене, а остальные, посмелее, суют мужьям патроны, набивают магазины. Среди мужчин и женщин снует ловкий, самый молоденький, Этторе. Вместе со всеми он подтаскивает к окнам что понадает под руки чемоданы, стулья, ящики комодов, ведра, пытаясь соорудить нечто вроде баррикады.

– Подушки, давайте подушки! – деловито говорит папаша Черви. Он, старый солдат, знает, что может стать хорошей защитой головы и груди в бою – простую подушку из пуха и перьев пуля не пробьет.

За полночь к ним на помощь подоспел Бусыгин со своим товарищем. Когда выезжали, дождь поредел, сеялась, скорее, от тумана, прядающего по распадкам и межгорьям белым войлоком, мокрая мгла.

Еще издалека Бусыгин увидел всплески огня. Искры ошалело метались в ночи, выхватывая из темноты горящее строение. В сознание, как режущая боль, вошла мысль: горит дом папаши Черви.

Первое, что ему пришло в голову: надо спасать детей и женщин из горящего дома. Но, подъезжая, он услыхал частую трескотню автоматов. По дому палили мечущиеся фашисты, и из окон братья Черви отвечали редкой стрельбой. Рвались гранаты. Бусыгин решил пробиться в дом с придворка, где еще меркла темнота. Велев задами подскочить на полной скорости к дому, Бусыгин затем на ходу спрыгнул с мотоцикла и метнулся в темноту. Крадучись вдоль стены, нашел проделанный для домашних птиц лаз, разгреб навоз, сделав поглубже дыру, напрягся и втолкнул свое тело в отверстие. Следом за ним пролез юркий и тощий югослав Мирко.

– А мотоцикл? – почти машинально спросил Бусыгин.

– Пропадай!

Только сейчас Бусыгин вспомнил, что в подвале дома находилось припрятанное оружие – ручной пулемет, гранаты, пистолеты. Это оружие Альдо и собирался переправить в горы.

На мгновение Бусыгин и Мирко насторожились, вслушиваясь: гремит, стукотня стоит в доме, стрельба не прекращается. Значит, братья держатся. Скорее в подвал. Вот и дверь из двора в сенцы. Но как тяжело дышать – в сенцы набился плотный дым, не продохнуть.

Бусыгин знал, что из сенцев есть лаз в винный подвал, и он ощупью начал искать лежащую на полу дверцу с петлями.

– Степан, товари–ищ… – не в силах дышать, медленно позвал Мирко.

– Иди… иди… На мой голос, – трудно выдавил из себя Бусыгин и в темноте нащупал его руку, поволок за собой.

Скоро они очутились в подвале. Тут был сырой, тяжелый воздух, зато дым чувствовался слабо. И темень – ничего не видно. Как на грех, спичек с собой не взяли.

– Да у меня же самопал, – сказал Бусыгин и вынул из кармана трофейную зажигалку, передал ее Мирко, сказав, чтобы посветил ему. Бусыгин начал ворочать огромные бочки – одну, другую; опрокидывал их, и они катились с глухим грохотом. Одна бочка оказалась раскрытой, из нее полилось вино, в нос шибануло настоем виноградного сока. В горле до хрипоты пересохло, жутко хотелось пить – не время. Бусыгин лишь пригоршней набрал живительной влаги, глотнул, смочив рот. И опять искал оружие, закопанное где–то под бочками.

– Нашел! Нашел! – закричал Мирко, нащупав руками что–то металлическое в песке.

Раскопали завернутое в брезент оружие. Бусыгин подхватил пулемет с диском, Мирко вооружился карабином, и оба бросились наверх, вбежали в жилую часть дома.

Пробившееся снаружи пламя лизало оконные переплеты, занялась занавеска. Кто–то сорвал ее и начал топтать.

– Буон джерно!* – вырвалось у Бусыгина из того, что пришло на память в эту минуту, но ему никто не отозвался из дыма, и он добавил хрипло: Ну, есть тут кто? Альдо?..

_______________

* Б у о н д ж е р н о – здравствуйте (итал.).

– Товарищ… Руссио! – вперебой заговорили отовсюду, и к Бусыгину подбежал Альдо, шагнула старая мать.

– Спаси, – сказала она единственное, хранимое в памяти русское слово…

Бусыгин передает свой автомат Альдо, сам же в проем окна выставляет ручной пулемет, заклекотавший до дрожи. Несколько немцев и чернорубашечников попадало разом. Раненые извивались, корчились, надрываясь в крике.

Лузгает и лузгает патроны ручной пулемет, подрагивающий в руках Степана Бусыгина.

Рядом с ним Альдо, – тот сменил опустевший, без патронов автомат на карабин и бьет, вгоняя, казалось, в каждый выстрел гнев своего сердца.

Деликатно и емко, дорожа каждым патроном, стреляет степенный Антеноре. Он хотел быть юристом, отец прочил его в сельские аптекари. "Что может быть лучше, как излечивать недуг людей", – говорил папаша Черви.

В открытую, не страшась, таскает Агостино постельные вещи к окнам, чтобы дать укрыться ими сражающимся. Он уже принялся за перину, и, когда одна из женщин посетовала, что не на чем будет спать, Агостино угрюмо рассмеялся:

– О чем заботы? В потустороннем мире положено спать на жестком!

К чему он это сказал, надо ли загодя пугать женщин, тем более что среди них есть и суеверные. Отчаянный Агостино, какой же у него, право, острый язык – как бритва!

Худенький Овидио с самым младшим – Этторе, у которого и лицо, и голос, и все манеры гимназиста, приставлен помогать женщинам. И они носят воду, успокаивают малодушных и плачущих.

На минуту отвлекшись от стрельбы, Бусыгин позвал к себе серба Мирко и приказал ему мчаться за подмогой.

– Друже… – только одно это слово промолвил серб, прощаясь, и вмиг исчез.

А где же Джелиндо и Фердинандо? Ах да, они же с самого начала нападения забрались на чердак и, наверное, оттуда шпарят по врагам. Но почему их выстрелов не слышно?

– Этторе, – обеспокоенно зовет мать. – Пойди в сенцы, покличь, живы ли они там на чердаке?

Рад стараться Этторе, открыл дверь в сенцы, оттуда хлынули клубы дыма, а все равно он юркнул в темноту. Назад Этторе еле приполз: лестница повалена и сенцы заволокло дымом.

И вскоре сами Джелиндо и Фердинандо поспрыгивали с чердака. Оба невредимы, и лишь Фердинандо при падении вывихнул руку и чувствовал адскую боль. Но крепился, как мог, стиснув зубы, иначе нельзя: взрослые, тем более мужчины, не имеют права жаловаться или поддаваться страху.

– Они подожгли сеновал, – сказал отцу Джелиндо.

– Ах супостаты! – возмутился папаша Черви. – Хотят нас выкурить огнем и дымом.

Дом был каменной кладки, гореть могли только деревянные части. Но половина дома была отведена под скотный двор с сеновалом на потолке, и стоило проникнуть сюда огню, как сухое сено сразу вспыхнуло и занялось жарким пламенем.

Стиснув зубы, Бусыгин продолжал стрелять из пулемета, клекотавшего короткими очередями. Альдо не отходил от него и тоже беспрерывно вел огонь.

Клубами огня и дыма заволокло весь дом, что–то трещало, что–то падало, ухало… Вот–вот обрушится крыша, и тогда…

– Они хотят предать праху весь род Черви, – задыхаясь, еле проговорил папаша Альчиде. – Выходите! Всем надо выйти! – требовательно добавил папаша Черви, зная, что его слово почиталось в семье законом.

Семья покидала дом через задымленный проем сенцев.

Бусыгин еще некоторое время задержался в доме, давая возможность уйти женщинам с детьми. И стрелял. Стрелял до тех пор, пока не прекратил стучать пулемет. Вынул диск – опустел, ни одного патрона. Загораживаясь рукавом от пышащего жаром дыма, он шагнул в сенцы, пытался выбежать через черный ход на гумно, но в это время поползла крыша двора. Чем–то тяжелым и горящим, как комета, – не то стропилом, не то потолочиной – ударило по голове, в глазах потемнело. Будто одурманенный, упал он на землю.

Во двор въехали крытые машины, огромные, ревущие дизелями. Братьев Черви, стоявших кучно, начали теснить к дверцам. Женщины бросились к ним, в безумстве отчаяния прорвались через кордон чернорубашечников. Словно помешанная, кричала тощая, кажется исхудавшая за одну ночь, синьора Ирнес, жена Агостино. У нее на руках сидел вцепившийся в нее сынишка. Агостино прижал к себе жену и черноглазого бутуза и что–то говорил, говорил сквозь их рыдания.

– Смотри, чтобы он к моему возвращению начал ходить, – услышала чуть позже синьора Ирнес и еще больше залилась плачем.

Чуяло женское сердце: не вернется…

Мальчик потянулся было на руки к отцу, но чужой солдат отпихнул Агостино.

Прощался Антеноре. И без того согбенный тяжелым крестьянским трудом, он еще больше сгорбился, но держал себя достойно, будто ехал на какие–то полевые работы. Прижал своих ребятишек, и они уцепились за штаны, за руки, галдя:

– Куда ты, папа?

– Папа едет в тюрьму, – отвечал самый взрослый.

Джелиндо, уже в годах, поседевший, обнимал своих двух мальчиков. Он знал, что не увидит больше их, но говорил не то, что думал:

– Мы скоро… Скоро прибудем опять… Слушайтесь дедушку Черви. Если не согнет его беда, он выведет вас в люди… Мы вернемся…

Альдо – один из руководителей, герой Сопротивления – и перед лицом опасности оставался настоящим борцом–коммунистом. Он прощался со своими, внушая:

– Попомните, мы подпустим им красного петуха. Врагам зарево нашего дома не пройдет даром… – Его подтолкнули в бок, взяли за руки, и он крикнул: – Либерта!

С задворок двое верзил волоком тащили Бусыгина. Он сопротивлялся, сумел подняться на ноги, оттолкнул этих двоих, давая понять, что дойдет до машины и сам. Затравленно Бусыгин посмотрел на своих врагов – ого, много–то как их, целая свора! – и отвел взгляд, запрокинул голову к небу. Солнце еще не взошло. А зачем ему знать время? Не все ли равно. Оно кончилось и для братьев Черви, и для него, русского солдата. А кончилось ли? Всегда у человека есть надежда на что–то, даже если положение и безвыходное.

Бусыгина подвели к военному автобусу. Он сам вспрыгнул на подножку и, щурясь от света, мерцающего внутри машины, сказал, противясь унынию:

– Где тут мое место? – Ему никто не отозвался, так как русский язык не понимали.

Альдо шагнул ему навстречу, и оба они стояли рядом друг с другом, несмиренные и непокорные, в порванной одежде, в крови, черные от копоти. Их молчание и стойкое поведение было сигналом для других: держаться!

Уже сидя в машине, Бусыгин приплюснулся лицом к оконцу, по которому, как слезы, стекали дождевые капли, и разглядел в кювете опрокинутый и разбитый мотоцикл. Возле него лежал недвижимо человек. По каске, которую в шутку Степан называл тазом, он угадал Мирко.

Из подвала фашисты выкатили два бочонка с вином. Услыхав, как остальные немцы и чернорубашечники заликовали с возгласом: "Вива!" – Альдо невольно подумал: "Вино и убийства… Вот на чем держалась империя Муссолини!"

Офицер в высокой фуражке и кожаном плаще, тот, который, наверное, командовал операцией, поднялся в автобус, подошел к Альдо Черви и, приподняв его подбородок, сказал:

– Как чувствуешь себя, бадольянец? Капут!

Альдо смерил его презрительным взглядом и ответил:

– Я не бадольянец. Я коммунист, гарибальдиец! А вот вы!.. – Он не договорил, офицер перчаткой заткнул ему рот.

Из–под каменной арки вышел папаша Альчиде Черви. Оказывается, старик даже и в беде позаботился о домашнем хозяйстве, успел выпустить из хлева мычащих коров.

– Чего же они–то будут страдать? Коровы – божественны, – ворчал старик. Он подошел к жене, старой, убитой горем Дженовеффе, которую поддерживали под локти невестки. Увидев мужа, старуха запричитала:

– Ах, ах, пресвятая дева… И тебя тоже?!

– Не горюй, мать. Ну, не надо горевать! – уже настойчиво успокаивал старый Альчиде. – По крайней мере, ты будешь знать, что я с детьми… Я пойду вместе с ними…

Папаша Черви зашагал к громадной, пыхтящей черной вонючей соляркой военной машине. Медленно, не выдавая своего смятения, поднялся на приступку.

Одного за другим вталкивали в машину братьев.

Заметив на Бусыгине одежду, порванную и обожженную так, что виднелась голая спина, папаша Альчиде снял с себя табарро и, прикрыв этим плащом его кровоточащие плечи, присел на скамейку напротив, чтобы видеть всех сыновей.

Рыдали женщины на дороге, метались их тени в отблесках пламени. Рыдали все сбежавшиеся на пожар жители ближних домов, но ничего этого не слышали увозимые невесть куда братья Черви, их отец и Бусыгин.

__________

Спустя месяц, 28 декабря 1943 года, у стены на стрелковом полигоне в Реджо Эмилии фашисты расстреляли семерых братьев Черви.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Второй год в плену фельдмаршал Паулюс истязал себя сомнениями и все еще стоял на перепутье.

За глухим забором лагеря бушевали страсти: одни генералы – откровенно нацистского толка, упрямые в своем фанатизме – противились всему, что советовали и предлагали им собратья по несчастью, не хотели вступать в какие–либо организации или комитеты, чтобы оказать коллективное сопротивление Гитлеру, и требовали воздерживаться. Словно пребывая в безвоздушном пространстве, а не в плену, они не меняли своих прежних убеждений, которые в головах у них будто окостенели. Другие генералы и офицеры – их в лагере окрестили черепахами – были неподвижны, пассивны. Эти убивали время за игрою в карты, темой разговора было для них "доброе старое время", вспоминали они свои похождения в оккупированных странах и городах, предавались мечтаниям о былых прихотях и разгулах в казино, в публичных домах… Сейчас же, за стеною лагеря, они довольствовались тем, что много спали и слонялись без дела, коротая время в лености.

Третьи… Ох уж эти третьи – носятся, жужжат, как осы, досаждают и жалят – отбоя от них нет. Не однажды за день со стуком и без стука вламываются они в комнату Паулюса и задают один и тот же докучливый вопрос:

– Господин фельдмаршал, одумались?..

– Решайте, пока совсем не упущено время, – начал как–то с места в карьер генерал фон Ленски.

Паулюс медлил, только тень скользила по его лицу. Скупая, ничего не значащая тень.

– Завтра будет поздно, – подхватил другой, генерал фон Латтман.

Паулюс поднял на него вопрошающие глаза: "Что же будет завтра?" угадывалось в настороженном взгляде этих глаз.

– Завтра фельдмаршал сядет вместе с главными военными преступниками, – запальчиво вмешался генерал фон Зейдлиц, – вместе с Гитлером, Герингом, Геббельсом, Риббентропом, со всей сворой генералов, затеявших разбойную войну, на скамью подсудимых… И судить будут народы, страны, континенты… – кончил темпераментный генерал.

Фельдмаршал Паулюс поерзал на стуле и ничего не ответил. Будто что–то еще мешало ему перешагнуть рубеж и стать по ту или по эту сторону баррикад.

В часы прогулок он ходил одиноко по теневым тропинкам лагерной территории или усаживался в самом дальнем конце парка, на врытой в землю скамейке. Рядом с ним или неподалеку часто вышагивал полковник Адам, которого в плену еще больше приблизил к себе фельдмаршал. В часы уединения пытался к Паулюсу подходить и заговаривать начальник штаба армии генерал Шмидт, но фельдмаршал отмалчивался либо сворачивал на другую тропинку, не желая встречаться со "злым духом".

Как–то Адам, гуляя с фельдмаршалом, спросил у него:

– Вы, помнится, говорили, что гимназистом увлекались живописью?

– Было такое увлечение, и напрасно прекратил… Сейчас бы не сидел вот здесь, в плену.

– Не говорите, – счел уместным возразить Адам. – Могло быть хуже… Могли уже сгнить в сырой окопной земле. А такой плен, как у нас, терпим. Вполне терпим. Поят–кормят…

– Дело не в этом, – перебил Паулюс. – Помоги мне избавиться от навязчивых дум, кошмаров.

В тот же день Адам с чисто немецкой пунктуальностью в письменной форме на имя коменданта лагеря изложил прошение фельдмаршала, заодно попросил кое–какие инструменты для себя. Каково же было удивление фельдмаршала, когда вскоре начальник лагеря, веселый полковник, сам явился в комнату, обвешанный картонами, свертками плотной бумаги. В одной руке держал набор цветных карандашей, кистей и красок, в другой – ящик со столярными инструментами.

– Принимайте ношу, – заулыбался комендант и добавил вполне серьезно: – Что, фельдмаршал, давно этим занимаетесь?

– Приходилось когда–то, сейчас забавы ради.

– А вот полковник Адам говорил, что вы прекрасно рисуете.

– Преувеличивает. Как всякий подчиненный о начальнике.

– Скромность не слабость, подождем – увидим. А это вам, – подавая полковнику Адаму набор инструментов для резания и выпиливания, продолжал начальник лагеря. – Если нужно, завтра добуду вам линолеум.

– Спасибо, все нужно, – ответил Адам. – Мне бы еще фанеры.

– Этого добра хватает. Берите ящик во дворе, расколите…

С того времени Паулюса часто можно было видеть за мольбертом. Он рисовал то монастырские стены Суздаля, то сосновый бор Подмосковья, березовую аллею, пронзительно белую, подсвеченную лучами утреннего солнца. От пейзажей фельдмаршал невольно, может, сам того не желая, переходил к батальной живописи: принимался рисовать разбитый участок фронтовой дороги, упирающийся тупиком в развалины горящего города.

В свою очередь и Адам находил для себя занятия. Он прилично владел резьбой по дереву, и скоро в его руках замелькали и перочинный нож, и тонкие лобзики… Вырезал и выпиливал шкатулки, портсигары, пеналы, полочки, нанося на крышки замысловатые узоры, и одаривал ими обслуживающий персонал.

С наступлением весны сорок четвертого Адам попросил у лагерного начальства участок земли под огород. Ему охотно отвели делянку. Потом он попросил семян – тоже не отказали. На огороде Адам занимался по утрам, обнаружив в себе страсть заядлого огородника – вскапывал землю, делал грядки, сажал рассаду помидоров, огурцов, сеял лук, морковь.

Сперва к земледелию адъютанта Паулюс относился иронически, но, видя, с каким старанием возделывает тот землю и как ловко орудует лопатой, фельдмаршал подумал: "Что же породило у немцев дух захватничества? Как мирно копошится Адам на этой земле! И много ли вообще ему надо?" – а вслух заметил:

– Адам, вы совсем не похожи на военного.

– Люди не по своей воле становятся военными.

– А по чьей же?

– Их в колесницу войны впрягают наездники.

– Кого вы считаете наездниками? – шевельнул маленькими глазами Паулюс.

– Начальников нашего рейха, самого фюрера. Хотели разбежаться в этой колеснице, и нас увлекли… А духу не хватило, колесница забуксовала, и вот… – не кончив говорить, Адам продолжал орудовать лопатой.

Насупился Паулюс, не взял у адъютанта лопату, чтобы самому покопать, и, ни слова больше не говоря, ушел к себе в комнату.

Не раздеваясь, заходил по комнате, приговаривал: "Ишь ты, колесница… наездники… Это я, значит, заодно с фюрером наездник?.." Но чей–то чужой голос перебил фельдмаршала: "А кто же, по–вашему, наездник? Кто затеял кампанию и погнал армию на войну? Вы, фельдмаршал, вы, и никуда вам не деться от праведного суда. Не избежать кары!"

Праведного суда, кары – этого больше всего сейчас боялся Паулюс. В который раз припомнилась нервная по своей спешности работа в Цосеене, в бункере генерального штаба сухопутных войск; там в довоенную пору он, Фридрих Паулюс, восходящая звезда генерального штаба, по личному заданию фюрера делал вот этой своей рукой первые наброски плана нападения. Фельдмаршалу и по сей день мерещилась обширная карта завоевания России, и на ней коричневым цветом собственной рукой начерченные захватистые, как крабьи клешни, стрелы ударов – они раздваивали, рассекали огромные территории, подобно слоеному пирогу, как любил выражаться среди своих единомышленников Гитлер.

И тотчас фельдмаршал подумал о другом: а что, если эта карта с коричневыми стрелами, некогда развешанная на стенах кабинетов у фюрера, у начальника генштаба, попадет в руки советского командования и оно не только посмеется над ней, но и приложит ее в качестве вещественного доказательства личных преступлений фельдмаршала?

Карт и планов русской кампании оказалось для Паулюса недостаточно. Захотелось самому колесить полями войны, захватывать территории. "Зачем я настоял перед фюрером поехать на Восточный фронт? Сидел бы себе в Париже, занимал особняк в Булонском лесу, куда меня судьба поначалу забросила, или, в крайнем случае, в штабе Цоссена. Нет же, тщеславие толкало в пучину войны. Власть демона попутала…"

Вновь припомнились Паулюсу обширные территории, которые он не мог одолеть ни со своей армией, ни поездом, в котором везли его, уже пленного. И простая, как сама истина, мысль пришла ему на ум: "Россию нельзя пропахать плугом войны. Она поглотит армии вторжения".

Только теперь, глядя как бы со стороны на недавнее прошлое, когда мысли прочно отстоялись, Паулюс мог по–настоящему оценить свои поступки и находил их бессмысленными, не продиктованными здравым рассудком: ведь это по его личной вине и по вине начальника штаба армии Шмидта погибло столько немецких солдат и офицеров – подсчету не поддается! Погибло от русских пуль, от голода и болезней. Какой кошмар!..

Но стоило было ему, Паулюсу, принять капитуляцию еще тогда, в лютом январе, как десятки тысяч сограждан были бы избавлены от гибели. Этого не случилось. У него просто не хватило мужества пойти на почетную капитуляцию, предложенную советским командованием. И не вина русских, что эти десятки тысяч немцев в мундирах стали напрасными жертвами, что остатки войск – тысячи и тысячи! – брели вразброд по заснеженной степи, умирали от голода и на морозе… А сколько он, командующий, причинил бед и страданий русским?.. Горы трупов, плач вдов и сирот… Развалины города… "О, боже, зачем это все?" – хватаясь за голову, терзался Паулюс.

И если раньше смутно, то теперь во всей полноте он начал сознавать свои грехи и раскаиваться. Зачем брал ответственность на себя, выполняя волю и приказы Гитлера и генерального штаба держаться до конца? Зачем? Ради личного престижа или, скорее всего, ради честолюбивых притязаний? Ему внушали, что так повелевает долг чести и традиции немецкого воинства, он же внушал повиновение своим подчиненным.

Паулюс чувствовал себя разбитым, все в нем было воспалено, ныло, саднило. По нескольку раз на день он вызывал врача, и человек в белом халате, русская женщина спешила ему на помощь. Не будь ее, наверное, не выдержало бы сердце и давно бы ушел в потусторонний мир. Он и сейчас, ощутив, как сердце защемило, бьется прерывистыми толчками, будто готово разорваться, позвал врача, и скоро пришла немолодая женщина в белом халате.

С усталой и принужденной улыбкой на лице (Адам говорил, что у нее погиб на фронте муж, кормилец двух детей) она спросила, как себя чувствует фельдмаршал, и Паулюс, глядя на нее участливо, проговорил свое:

– В войну больше всего страдают женщины, не правда ли?

– Конечно, конечно. Всем достается, – ответила она спокойно, будто уже претерпелась к личному несчастью. – Теперь и немецким женщинам придется хлебнуть горя. Фронт продвинулся к вашей территории. Читала я, бомбят Германию американские "летающие крепости".

Женщина–врач пощупала пульс у фельдмаршала. Помрачнев, вдруг сказала:

– Что–то сегодня ваше сердце мне не нравится. – И, велев приподнять рубашку, начала прослушивать сердцебиение. – Вам нужно перебороть себя, совсем не нервничать. – Она дала ему выпить лекарства, выписала настой валерианового корня, который наказала пить три раза в день. – Это лекарство из трав, совсем безвредно. Попринимайте, сразу почувствуете облегчение.

Врач ушла, пожелав ему здоровья.

"Все–таки гуманны русские, отходчивы", – подумал Паулюс, обвел глазами комнату, увидел висящий в шкафу мундир с Рыцарским крестом с дубовыми листьями, вновь подумал: "В какой бы другой стране и какая армия разрешила отклонившим капитуляцию носить собственное обмундирование, да еще и награды? Только русские способны на это великодушие".

И как ни хотел он забивать голову думами, как ни отгонял от себя мысли, клубком разматывалась нить воспоминаний. Стояли перед глазами, наплывали видения: развалины города, и черный снег от пепла, и горы закоченевших трупов… Как тень, как собственная тень, преследуют его по пятам призраки мертвых. Каждый день, каждый месяц, вот уже больше года… Всю жизнь будут преследовать. Избавиться от кошмара – значит умереть. И Шмидт не перестает зудеть, подталкивает к самоубийству.

"А собственно говоря, почему я должен стреляться? Кому доставлю удовольствие? Кому? Этому "злому духу" Шмидту? И он будет рад всю вину потом взвалить на мертвого командующего… Так кому же нужна моя смерть? Фельдмаршалу Манштейну, который так и не пробился со своими войсками из Котельникова и – достоверно известно – очень скоро бежал с Дона от преследования русских войск, бежал за Днепр… Мой труп нужен на потеху Герингу, браслетному тузу, который клялся фюреру проложить воздушный мост до Сталинградского котла, клялся не дать ни одной бомбе упасть на Германию, – мыльные пузыри пускал этот Геринг!.. Стреляться ради престижа фюрера, чтобы он потом сказал несколько патетических тирад в честь и за упокой души командующего–жертвенника…"

– Нет и нет! – вслух проговорил Паулюс, встал, подошел к окну, вгляделся. Земля меркла в ночи, только далеко–далеко мигали рассыпанные по небу звездные огни. Много огней. Оттуда, казалось, исходило тепло. От огней…

Какой же путь избрать? Ах да, Вильгельм Пик. Сед как лунь, но еще полный энергии и будто начиненный динамитом. И умеет убеждать, знает логику борьбы… Таких людей, наверное, закаляет сама борьба. Паулюс чувствовал, что Вильгельм Пик что–то перевернул в нем. Заронил зерно. Совершил в нем внутренний надлом. Правда, Паулюс все еще презрительно относился к коммунистам, тем паче к немецким, считая их бегство из фатерлянда потерей престижа и чести. Но это скорее было предубеждение, а не убеждение Паулюса. Стереотип мышления мешал ему разобраться именно в логике борьбы.

В действительности же Вильгельм Пик правильно поступил, не раз и не два навестив его. Заходил ради него, фельдмаршала, чтобы вывести на путь истины, ради спасения нации… Но что же все–таки сделать, какой путь найти, – не сидеть же ему, Паулюсу, сложа руки и ждать, когда империя превратится в пыль на ветру…

Паулюс захотел видеть полковника Адама – ни с кем не мог откровенно поделиться, только с ним. Самому Адаму казалось, что он обидел своего господина фельдмаршала, когда сказал о наездниках, и некоторое время намеревался не навещать Паулюса. Но позвал его сам фельдмаршал. Адам входил в комнату несмело, ожидая резкой отповеди. Крупный, высокого роста, с волевым лицом, изборожденным, как у шахтера, въедливыми сизыми крупинками, полковник и здесь, в плену, побаивался фельдмаршала, внутренне чувствовал некую зависимость от него и платил ему послушанием.

– Адам, – заговорил примирительным тоном Паулюс. – Начертите Мне карту.

– Какую карту, господин фельдмаршал? – подивился Адам.

– Покажите линию расположения войск. Движение русских советских армий, ну и этих англосаксов… И чтобы без ложного лоска, как есть.

Адам хотел уже выйти, но спохватился:

– Извините, господин фельдмаршал, каким цветом изволите изобразить на карте наши войска и русские?

Паулюс не сразу понял смысл вопроса и, наконец догадавшись, ответил:

– Чертите, как на русских картах: красным – русских, а противника, то есть немецкие войска, синим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю