Текст книги "Избавление"
Автор книги: Василий Соколов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 44 страниц)
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Не один месяц Алексей Костров лежал в госпитале, уже зима вьюжила под окнами, переметала снегами дороги.
Двадцать девятого ноября Костров выписался из госпиталя. Его вообще хотели списать из армии, подчистую, но упрямый, готовый даже надерзить врачам, Костров настоял на своем – пока не увольнять из армии. Да и личные хлопоты начальника политотдела полковника Гребенникова за капитана возымели вес.
Врачи предоставили капитану Кострову двухнедельный отпуск, и Алексей уже подумывал махнуть в родную Ивановку на побывку, но это желание тотчас и отпало: зачем тревожить мать.
Утром в палату зашла дежурная сестра и позвала сгорбившегося у тумбочки Кострова, сказав, что его ждут в приемном покое.
– А кто там? – без особого интереса спросил Костров.
– Девица справляется. Твоя страдалица… И чего ты утаиваешь от нее вот это… – тоном наставницы проговорила сестра. – Проживете и без одной руки.
Алексей догадался, что пришла Верочка, обрадовался, заторопился идти, но вернулся с порога и сокрушенно выдохнул:
– А-а, теперь все равно. Обождет.
– Сохнет небось по тебе, измучилась, ожидаючи, передачи едва ли не каждый день носила, а ты… прятался со своей культяпой… Не пускал… Прости меня, вроде какой–то бирюк! – уже озлясь на Кострова, укорила сестра.
– Зовите ее сюда! – загалдели в палате.
– Погодите! – предостерегающе и машинально приподнял культяпку левой руки Костров, не желая, чтобы все видели Верины слезы, а про себя удручался: "Что же делать? Дернуло меня связаться с нею, испортил ей молодость… Нашла бы себе другого".
Настало время прощаться. Алексей подходил к каждому, жал руки.
– Не поминайте лихом! – сказал он напоследок всем и, держа вещевой мешок в руке, медленно вышел.
В приемном покое Верочка заранее развязала бумажный куль, вынула аккуратно сложенные новенькие офицерскую гимнастерку и брюки. Заметив в дверях Алексея, она встала и, будто на крыльях, метнулась к нему, обняла, зарывшись лицом ему в грудь. Тотчас, словно ужаленная, отпрянула, перехватив пустой рукав, хотя уже и знала, что он остался без руки. Качнулась, еле удержавшись на ногах, только слезы, частые слезы не могла унять.
Стояли в растерянности, подавленные свалившимся горем и отводя друг от друга глаза. Потом наконец, не сговариваясь, пошли на дорогу.
Верочка плелась угрюмо позади, и, оставив ее на некотором удалении от себя, Алексей этим хотел дать ей время подумать, самой разобраться во всем случившемся и решить, как поступить в беде, свалившейся на нее и ранившей ей сердце…
В свою очередь Алексей уже всерьез стал размышлять: а может, действительно послушаться врачей, комиссоваться, ехать к себе преспокойно в село и заняться там немудреным хозяйством хлебопашца. Кстати, обрадуются–то как и отец и мать! Маленькая, вся сморщенная, она, как и всякая мать, души не чает в своих детях, и примет сына при любой его беде.
Ветер дул напористо, бил в лицо, и приходилось чуть ли не налегать грудью вперед, чтобы преодолевать его тугую упругость. Алексей шел и шел, а мыслями был уже дома. Повиделись ему вдруг руки матери, маленькие, совсем высохшие, а сколько всего переделали: и дрова кололи зимой, и корм задавали скоту, и кизяк вносили в избу, и топили чадно дымившую печь, и стирали белье, шили, штопали… Летом же и того больше прибавлялось работ: надо было и копать огород, и сажать картошку, сеять зерно, потом полоть, убирать урожай, молотить, – все нуждалось в ее маленьких руках, оттого и высохли они, напряглись синими жилами и косточками на пальцах и в суставах локтей…
И еще вспомнилось, – надо же, как все цепко держится в памяти! однажды в гололед мать поскользнулась на дороге и упала, вывихнув руку. Рука сразу вспухла. Мать уложили в постель, всю ночь она, не смыкая глаз, стонала, не в силах стерпеть адскую боль. Каково же было удивление Алексея, когда утром мать неожиданно встала и, приладив к распоркам рогулины перевязанную руку, взяла ведро и пошла набивать в него снега, чтобы поставить на железную печь–времянку, натопить снеговой воды и постирать белье.
Виделась Алексею распухшая рука матери, и он пристыженно начал укорять себя: "А я? Стоило с одной здоровой рукой остаться, как захныкал… Да этой же рукою можно подковы гнуть! Вот так! – крутнул он в воздухе кулаком. – И держать оружие, и стрелять – пожалуйста, хоть навскидку. – Он примерился и вновь подумал: – Что же касается быть командиром, то отнятая рука совсем не помеха… Слышите ребята, солдаты мои! Я буду с вами! До конца войны. До тех пор, пока не доконаем врага!"
Твердо решил Костров не уходить из действующей армии, если… если, конечно, насильно не заставят убираться в тыл. И это удручало. Могут списать по непригодности… как вон тот… – желчно усмехнулся он, увидев вблизи тропинки обрубок дерева. Подошел, со злости пнул его ногой. Обрубок устоял, только стеклянно треснула ледяная корка. Но, будто дразня себя, Костров вошел в азарт: стараясь в полную силу свалить высокий пень, грудью навалился на него, раскачивал. Стоячее сухое полено не поддавалось, и голый, с ободранной корою ствол был тверд, как застарелая кость. А Костров напрягал силы, чтобы доказать самому себе и плетущейся позади Верочке, какой он еще сильный, и в который раз тужился повалить этот обрубок. Потом, взявшись рукой за верх и упираясь ногами в самый низ, тянул, рвал на себя, желая свалить под корень.
Обрубок так и не поддался, и Костров с горечью бросил это вдруг показавшееся ему потешным и никчемным занятие.
Тропинка вела через зимний лес. Как будто и ветер стих, и мороз стал отходчивее. Скрипел под ногами снег, а Алексею казалось: скрипит чей–то чужой голос, разрывающий ему душу. "Как все–таки странно и однобоко получается в жизни. Одному судьба оставит все, другого обкрадет подчистую и выбросит по ненужности… Вот и со мной распорядилась судьба–злодейка: смолоду дала все и отняла все… Вернусь с войны – и куда податься? Как начинать жить?"
Зримо представив себе скитания, Костров сокрушался, что напрасно война сделала его калекой, уж лучше бы сразу прикончила и таким образом освободила от мучений в будущем – долгих, унизительных мучений… И та надежда, которая крепла в нем там, в теплой палате, среди товарищей, с которыми он породнился, рухнула, стоило подумать, что никому на фронте он больше не нужен и будет списан инвалидом. При этой мысли Алексею никуда не захотелось идти, на него навалилась расслабляющая душу вялость, он присел на корягу старого, поперек тропы поваленного дерева. "И Верочку жалко. Да и зачем я ей нужен? Обуза, – думал он обреченно. – Сгубить ей молодость? Не–ет… Мои раны, моя культяпка ее не касаются…"
Хотелось забыться, полежать на снегу, притулясь головою к старому обледенелому дереву. И едва прилег, как почувствовал кажущееся успокоение. А думы противились, думы жалили: "Никому не нужен…" И вновь вспомнил о матери, уж она–то не оставит одиноким в горе. Сын он для нее, сын, а каждая мать сберегает свою кровинку, как собственную жизнь. Для любой матери дитя – родное, выношенное в утробе, и ради него она принесет себя в жертву. "Вернусь домой, и как–нибудь скоротаем жизнь. Не думаю, что окажусь для матери и для отца в тягость", – утешал себя Алексей.
Совсем не слышал, как захрустел снег и Верочка подкралась к нему, робко тронула его за плечо, – он, похоже, дремал, прислонясь шапкой–ушанкой к дереву.
Алексей приподнялся, слегка потупясь, глядел на Верочку. И сейчас она виделась ему не той, что была раньше: теперь она была какая–то озабоченная и сумная. А меж тем Алексей ни огорчения, ни тем паче радости не выразил. И ни один мускул на лице не дрогнул. И лицо его, как показалось Верочке, было сейчас ко всему безразличным и каким–то постным.
– Алешка, охота тебе блаж на себя напускать!
– Какую блажь?
– Ну вот у того пня, – кивнула назад Верочка. – Поберег бы себя, надорваться можешь, тогда совсем худо…
Принужденно выдержал Алексей паузу, на что–то решаясь.
– Знаешь, я хочу с тобой начистоту поговорить.
Он вздохнул. В нем боролись сейчас два чувства: желание не обидеть Верочку, и другое, пересиливающее, – зачем он ей нужен раненый, жестоко обиженный судьбою. Как ему не хотелось приносить своими болями боль Верочке! И он, помедлив, высказал все вслух.
– Что ты, Алеша! – сказала она. Сказала так просто и обыденно, будто ничего и не произошло, и добавила, потупя взор: – Я рада, что иду с тобой.
– А я все–таки предлагаю тебе… податься домой. Подальше и от войны, и… – Он не досказал, поглядев на нее угрюмо.
– Напраслину на себя напускаешь, – протянула Верочка, посматривая тревожно в непроницаемо жесткие глаза его, ставшие вдруг какими–то отталкивающими.
Он хотел взвалить вещмешок себе на спину, запрокидывал раза два, пока Верочка не перехватила его и силком не отняла, чтобы нести самой.
– Вот видишь… Так и будешь все за меня носить, все делать сама, сердился он.
– Подумаешь. Мне, наоборот, нравится.
– Смешная, какое же я имею право на твою… – Он хотел сказать "любовь", но поправился: – На твои заботы, чувства… И вообще…
– Брось, Алешка, не обижай и меня и себя… Я тебе раньше не говорила, но должна сознаться, – в волнении пресекающимся голосом продолжала она, – спасибо Ивану Мартыновичу: зачислили меня в команду связисток. Я уже кое–чему подучилась… Ну эту морзянку, да и на рации могу. Военную форму выдали, может, и на передовых позициях придется бывать, – похвалилась Верочка.
– Напрасно. Зря будешь подвергать себя опасности. Хватит одного вот… – тряхнув пустым рукавом, сказал он с порушенной надеждой в голосе. – Ты должна вернуться на Урал или в родную Ивановку. И устраивать жизнь…
– Нет, вот нет! – исступленно повторяла Верочка, упрямо рубя ладонью воздух. – Берут же девушек добровольцами на фронт? Берут. Я тоже остаюсь добровольно.
– Ради меня? Зачем я тебе нужен такой?
Верочка притворно скривила губы:
– Какой, говоришь, нужен?
– Израненный, а ты юная, как говорится, непорочный цветок… И у тебя девичья пора.
– Ха–ха! – ненатурально рассмеялась Верочка. – Ну и что из того? Было бы плохо, если бы уже кончалась молодая пора. Это же, пойми, для тебя, для нашего счастья. Но я же… я же… – Она хотела крикнуть на весь лес: "Я люблю тебя", но извечный девичий стыд принудил ее смолчать. А упрятать чувства было нелегко, и можно ли их упрятать? Надо ли?
Верочка тяжело дышала, и, струясь из полуоткрытых, слегка вывернутых губ, пар обволакивал ей лицо, таял на морозе, оседая на ресницах иглистым инеем. Алексей будто впервые видел ее такой и любовался ею, испытывая тихую радость. Это была прежняя Верочка, но что–то и новое появилось в ее облике. Она похудела, это было заметно по слегка опалым щекам; в глазах уже не стало той игривой наивности, но эти глаза, как и раньше, светились синеватыми огоньками, всегда отливающие овсяной спелостью волосы, небрежно выбивающиеся из–под платка, чуть–чуть потемнели… Но право же, молодости все сходит, и все ее красит: и усталость, легшая бледностью на лице, и синяки, будто тени, под глазами….Когда же Верочка начала смотреться в зеркальце, чтобы упрятать под платок непослушные пряди, и вслух, скорее для самой себя, промолвила, что у нее под ухом маленькая родинка, Алексея и это порадовало, и он смотрел на Верочку и чувствовал, как она всем существом своим, даже дыханием и голосом, входила в него, в его жизнь.
"Надо бы добротное пальтишко ей справить", – подумал он, глядя на Верочкино поношенное, с облезлым от времени меховым воротничком пальто.
– Ой, я вся иззяблась. Пойдем же! – пританцовывая, проговорила Верочка.
И они снова шли, но уже рядом, по одной тропинке. Порой неосторожно Алексей задевал головою о ветки, покрытые снегом, и мохнатые пушинки сыпались сверху. Верочка ловила их губами и ощущала тающий холодок во рту.
Ослепительно–белые снега лежали и между деревьями, и на просеках, и переметали тропинку. В одном месте намело крутой сугроб, и Верочка, пытаясь перешагнуть, увязла по колено, валенок с ноги соскочил, и она вскрикнула, расставив руки и балансируя на одной ноге.
– Родненькая, да как же?.. Опирайся, держись за меня… Вот так.
Алексей догадливо подхватил ее за талию одной рукою, вынес из сугроба и помог вытряхнуть из валенка снег.
Шли они дальше рука об руку. Верочка поглядывала на Алексея. Ей хотелось сказать ему что–то значимое. Но говорить на стыни, на ветру было трудно, и она молчала, лишь глаза ее светились доверчиво.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Степан Бусыгин после тюрьмы не мог оправиться от потрясения, от побоев, и его вынуждены были переправить в дом папаши Черви. Тут, на чердаке сеновала, скрывался Бусыгин с неделю. Мог бы жить и дольше, но побаивались облавы: жандармерия держала дом Черви под надзором. Вместе с Альдо Лючия приехала к папаше Черви. Увидев снова Бусыгина, этого простодушного великана, Лючия вся зарделась на миг и начала настаивать увезти его к себе на виллу.
– Альдо, – умоляла она, – доверьте мне русского товарища. Ему временный покой нужен, отдых… Ваш Степано – мой Степано… Сберегу. Клянусь всеми святыми.
– Святыми не надо клясться, потому как мы безбожники. А где твоя вилла находится?
– О-о, туда "зеленые жабы" не заберутся. В самой глуши, в распадке, у реки… А если, если… в доме папаши Черви оставить, не дай бог нагрянут. Слежку ведут… Нельзя на себя грех брать.
Альдо, поразмыслив, согласился. Все–таки за русским будет уход… Вилла, наверное, и вправду у черта на куличках, почему бы не увезти туда.
– Только смотри, не обижать русского товарища, – сказал Альдо, кормить и поить вволю, ну и все такое прочее… – подмигнув, Альдо похлопал синьориту по бедрам. – Угадываю, любишь его.
Лючия вспыхнула, тряхнув тяжелыми косами, а немного погодя она уже отправилась с Бусыгиным в путь на велосипеде.
Ехали через оливковые и маслиновые кущи, мимо плантаций виноградника, по горным тропам; ехали и час и два, пока не выбрались на полого спускающийся к реке распадок. Река за лето местами пересохла, и только звенел по камням, будто считая серебро, берущий начало из прибрежных коряг родник. В тон ему на нестарых дубках ворковали песочного цвета горлицы, голос их был задумчив, почти печален.
Ветер бросал с деревьев, а больше подхватывал уже с земли желтые, палевые и оранжевые листья. Особенно много было красных – на калине, диких яблонях, груше, даже обвивавшие их ползучие растения рдели красным цветом.
В серовато–стылом небе, как и на земле, был умиротворенный покой. Глядя на красные листья, Бусыгин сравнивал их с флажками, которых на его родине в дни революционных праздников бывает множество над колоннами. Он любил эти праздники, которые стали частицей его жизни…
– Степано, Степано! – потеребила сзади по спине Лючия.
Они остановились.
Забрались в тенистую чащу, срывали с веток терна сивые плоды. Увидели дикую грушу. Лючия пыталась наклонить дерево, сбить груши палкой – не удалось. Грушевое дерево было высокое. Бусыгин уперся ногами в корневище дерева, взялся за ствол, тряхнул раз, другой – сыпались груши, шлепались на каменистую землю.
"Во что бы набрать груш?" – подумала Лючия и начала собирать в подол. А Бусыгин, как пригляделся к ее стану, шагнул к ней, намерился было подхватить ее на руки, но она отбежала, рассыпав груши. Степан пытался догнать ее, и всякий раз Лючия ловко вывертывалась. Длинные волосы метались у нее сзади, и она в это мгновение казалась ему парящей птицей.
Ему надоело ловить ее, и он присел на камень, обидчиво склонив голову. Лючия подкралась к нему из–за спины, пощекотала за шею, нет, не отозвался, ровно ее и рядом не было. Тогда Лючия навалилась ему на спину, и Степан обхватил ее за ноги и пытался повалить, а она отбивалась, приговаривая:
– Степано… момент, момент!
Отпустив ее, он нетерпеливо ждал этого момента. Но, как ни в чем не бывало, Лючия собрала груши, потом взяла его за руку, и они тропою стали подниматься к велосипеду.
– Вилла, вилла, понимаешь? – играя глазами, приговаривала Лючия и показывала на ближние горы, куда поворачивало ложе реки.
Перешли реку по камням порога.
Вилла трактирщика синьора Розарио была небогатая, с глазастыми окнами, задраенными ставнями. "Видимо, летняя", – подумал Бусыгин, когда они, поднявшись на взгорок, подошли к уютному, выкрашенному в персиковый цвет особняку и Лючия, взбежав на веранду, пошарила под окном, нашла ключ и открыла дверь. Пропустила впереди себя Степана, сама же закрыла изнутри дверь, затем спустила с окон жалюзи и раскрыла ставни.
Бусыгин подивился уюту комнат, а Лючия, словно извиняясь перед русским гостем, поморщилась, сказав нечто вроде: "Ах, ах, какой беспорядок!" – и принялась наводить чистоту. Она протирала от пыли сервант, шкаф, тумбочки, столы, убегала на кухню, несла оттуда в тазу воду, плескала на пол, мыла, чистила… И все в ее руках спорилось, играло.
Неотступно Степан вышагивал за ней следом, покрякивая от удовольствия и не зная, чем бы заняться. И Лючия это поняла, вдруг обратилась:
– Степано, камин…
Он передернул плечами, не разобрав, что от него требуется, и Лючия взяла его за руку, вывела на веранду, где лежали поленья и сухая щепа. Он набрал в охапку дров и скорее по мимике Лючии узнал, куда нести, где этот камин.
Они вошли в зал, Лючия указала на глубокую выемку с решетчатой перегородкой в печи, облицованной бордовой керамикой. Степан, пристыдясь, что раньше не понял, чего от него хотят, начал укладывать поленья, разжигать лучину. Скоро занялся огонь, облизывая пламенем дрова. А тем временем Лючия уже хлопотала на кухне, готовила макароны, приправы к ним, разные соусы, жарила, парила, точно готовясь принять массу гостей. "Не хотел бы я кутерьмы", – посетовал Степан. В душе он уже не рад был, что приехал сюда, на виллу, – и ей, Лючии, не доставил бы хлопот, и ему было бы проще находиться в доме папаши Черви. Лючия с необыкновенным проворством продолжала готовить. Велев Степану покараулить, чтобы не подгорели макароны, она сбегала в погреб, устроенный во дворе, под навесом, вынесла оттуда соленые помидоры, маслины, кисти винограда и графин вина. Увидев графин в ее руке, Степан похвалил:
– Ну и Лючия!.. Прелесть Лючия!.. Мне бы такую жену, я бы не тужил и горя не видел… А что за помеха? – расхаживая по комнате, говорил он самому себе. – Кончится вот эта военная кутерьма – женюсь. Согласится ли ее отец устроить нашу помолвку? Не согласится, самочинно увезу. А вот загвоздка – привыкнет ли она? Ведь обычаев наших не знает, да и люты у нас холода. Ничего, отогрею… Свыкнется.
Между тем Лючия, словно бы играючи, расхаживала по комнатам. Ей показалось, что длинные распущенные волосы мешают, и она связала их узлом. Вот она зашла в спальную комнату, порылась в гардеробе, вынула оттуда нательное белье и махровые полотенца, затем из другого шкафа достала мужскую рубашку с запонками, клетчатые брюки и такой же клетчатый пиджак.
– Фасон, фасон. Розарио, – показывала она на мужскую одежду, и Степан догадался, что вещи принадлежат ее отцу, синьору Розарио.
Лючия дала примерить пиджак – коротковат и узок в плечах, но все же натянул на себя – вроде прилично сидит, хотя клетчатые пиджаки и брюки Степан никогда не носил, и они были для него непривычны. Пока он примерял, Лючия зашла в ванную, подложила полешек в бачок, разожгла.
– Ты… тебя… купать… Понимаешь? – вернувшись, сказала она.
– Понимаю, – кивнул Степан, покраснев до ушей. – Но где у вас баня?
– Что есть баня? А-а, баня. Вода, вода, – и она указала на ванную, где нагревался бак.
Бусыгин подумал, что на дворе пока не холодно и можно еще искупаться в речке, через которую они проходили по перекатам. И, не желая утруждать Лючию лишними хлопотами, Степан, как мог, объяснил, что пойдет мыться на речку.
– Момент, – сказала она и собрала в сумку белье, положила вафельное полотенце, кусочек мыла. Вскинув сумку на плечо и насвистывая, Степан зашагал вниз к реке.
Купался в свое удовольствие, долго, и, когда оделся, откуда ни возьмись, из кустов появилась Лючия. Она, оказывается, успела помыться у себя в ванне и сейчас торопилась к нему. На ней были широкие пижамные штаны, вязаный свитер, на голове полотенце.
Сбежала Лючия к Степану и совсем запросто коснулась его щек губами. От нее веяло свежестью, духами. Степан хотел было удержать возле себя ее, но она отпрянула, погрозила указательным пальцем:
– Момент, момент!
Они вернулись на виллу. Сели за стол друг против друга. Стол уже был сервирован, в маленьких бокальчиках на длинных ножках лучилось янтарное вино. Степану скоро надоело пить из бокальчика, и он попросил наливать ему в стакан:
– Руссо любит много–много, – погордилась она, комкая слова.
– Во-о, – загудел он, опрокинув стакан. – Сразу чувствуешь… обжигающее тепло!
Сумерки сгущались рано. Пора бы ложиться спать. И тут вдруг Степан забеспокоился: а где же ему спать, где? Не ляжет же он вместе с Лючией. Наверное, она посчитает непристойным. Во всяком случае, Степан убеждал себя, несмотря на соблазн, держаться в рамках приличия и ни в коем случае не переступать границы дозволенного, если… если не будет на то ее желания.
Ее заигрывание с ним, да и это докучливое слово "момент" откровенно сердили Степана. "Что они, все женщины, недотрожистые, что ли? Сбиты на одну колодку…"
По природе южанки темпераментны, – видимо, не была исключением и Лючия. Вот она подложила дров в камин, присела возле, начала сушить мокрые волосы, поворачивалась и так и сяк. А тем временем Бусыгин ходил из угла в угол комнаты как неприкаянный, удерживая себя от желания подойти к ней, чтобы не распалять чувства.
Лючия потрогала просохшие волосы, зашла в спальню, смазала чем–то лицо, подушилась, потом зажгла свечку в медном подсвечнике… Некоторое время в спальне длилась тишина, и – неожиданно зовущий оклик:
– Степано, давай!
– Чего тебе подать? – небрежно грубоватым голосом спросил Степан и шагнул в спальню. Лючия стояла на кровати в широченном ночном платье и казалась в нем огромной белой лилией. Волосы свисали с плеч, закрывали глаза, все лицо, и Лючия, не стыдясь, рукой откинула их назад. Вот она повернулась и раз, и другой, будто красуясь перед русским парнем.
– Бене!..* Лублю тебья! – воскликнула она.
И Степан, захлестнутый волнением счастья, не успел и подумать, как эта лилия потянулась к нему и упала в его руки…
_______________
* Б е н е – прелестно (итал.).