444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове » Текст книги (страница 25)
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове
  • Текст добавлен: 5 ноября 2018, 18:30

Текст книги "Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]

“Несимпатичен мне Горький как человек, но какой это огромный сильный писатель и какие страшные и важные вещи говорит он о писателе...”

Несомненно, надо много обдумать, много читать:

“Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним – писателем. Посмотрим же и будем учиться, будем молчать...”

Он учится и молчит, никому не известный фельетонист в малопочтенном в общем мнении “Накануне” и в малоизвестном пролетарском “Гудке”. Друзей у него нет никого. Приятелей куда больше, но большей частью таких, которые легко обходятся без него. Новый год он встречает у случайных, хотя и вполне почтенных знакомых. Через несколько дней проводит целый вечер у Земских, пьёт вино, веселится, а на душе по-прежнему лежат кирпичи. Неопределённость терзает. Проклятая. Он же великий писатель. И он же никто.

Глава восьмая.
И ВСЁ-ТАКИ ДВИЖЕТСЯ ЖИЗНЬ

22-ГО ВЕЧЕРОМ в половине шестого соседский мальчишка орёт, просунувши белобрысую голову в дверь, конечно, не постучав, так что ужасно пугает его, поскольку с нервами хуже день ото дня:

   – Помер Ленин.

Всю ночь на страшном январском морозе они с Тасей стоят в громадном чёрном хвосте, который тянется, извиваясь, к Дому Союзов. В хвосте голоса:

   – Голубчики, никого не пущайте без очереди!

   – Порядочек, граждане.

   – Все помрём.

   – Думай мозгом, что говоришь. Ты помер, скажем, к примеру, какая разница, ответь мне, гражданин?

   – Не обижайте!

   – Не обижаю, а внушить хочу. Помер великий человек, поэтому помолчи. Помолчи минутку, сообрази в голове происшедшее.

Оба коченеют, уходят домой, однако Михаил Афанасьевич, отогревшись, снова идёт, топчется, слушает, движется, наконец вступает в траурный зал.

“Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он жёлт восковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он молчит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мёртвый. Серый пиджак на нём, на сером – красное пятно – орден знамени. Знамёна на стенах белого зала в шашку – чёрные, красные, чёрные, красные. Гигантский орден – сияющая розетка в кустах огня, а в сердце её лежит на постаменте обречённый смертью на вечное молчание человек. Как словом своим на слова и дела подвинул бессчётные шлемы караулов, так теперь убил своим молчанием караулы и реку идущих на последнее прощание людей...”

“Лежит”... “он молчит”... “он мёртвый”... “подвинул”... “убил”...

Тяжёлые, горчайшие размышления едва прорываются сквозь его обыкновенную, безучастную манеру писать для “Гудка”. Написал. “Часы жизни и смерти”. Отчего-то помещают именно его фельетон. Может быть, более никто из сотрудников не добирается до белого зала в Доме Союзов. Подпись: “М.Б.”

Он наблюдает и ждёт.

В партию сотнями тысяч вступает малограмотная тёмная масса. Образованных, самостоятельно мыслящих партийцев снимают с постов. Страницы газет нападают, грозят, разоблачают спецов. Хвалятся, что в самое короткое время явятся красные специалисты, свои, заменят всех бывших, за пояс заткнут. С этой целью, должно быть, приём в университеты и высшие технические учебные заведения сокращается вдвое. Принимают только рабфаковцев, то есть отпрысков рабочих, крестьян. Чтобы поступить на рабфак, достаточно владеть арифметическими действиями над целыми числами, дробей можно вовсе не знать.

Бывшие чувствуют, что держат их временно, что вот-вот наступит момент, когда их всех устранят как элемент ненужный или прямо враждебный. Бывшие объединяются для борьбы за права человека, понимая прекрасно, что до тех пор, пока отсутствуют права человека, умственный труд будет связан, а жизнь общества будет инертна, закиснет жизнь общества, болотом пойдёт.

ГПУ квалифицирует всякое объединение как организацию контрреволюционную. Арестовывают. Под арест попадает “центр действия” в городе Киеве. Ещё несколько крупных учёных пропадают для процветания жизни. Газеты помещают телеграмму министра-президента Пуанкаре:

“Общественное мнение Франции выражает опасение, что смертный приговор может быть вынесен профессорам, потеря которых болезненно ощущалась бы как сокращение мирового интеллектуального достояния. Во имя науки, во имя прав человека профессора французских университетов просят, чтобы их русские коллеги не были преданы каре, которой они не заслужили...”

“Известия” гогочут:

“Если такова новая декларация прав человека и гражданина... мы с презрением отбрасываем её пинком ноги...”

Ну, без презрения к правам человека и гражданина у нас уж и обойтись невозможно, тем более без пинка ноги нельзя никак обойтись. Презренны рабы. Газеты под хлёсткими заголовками печатают ответы на телеграмму французского президента других, ленинградских, киевских, белорусских профессоров, которые испугались, предали, в веках опозорили своё прежде честное имя.

Он заносит в дневник:

“Тон их холуйский. Происхождение их понятно...”

Анафемски травят профессора Головина. Москву сноровисто, главным образом по ночам, укоренилась привычка времён гражданской резни, очищают от лиц “хороших фамилий”. Говорят, главным образом при закрытых дверях, тоже укоренилась привычка времён гражданской резни, что готовятся новые высылки, и какие масштабы, батенька, какие масштабы! Прибегает Киссельгоф на минутку, шепчет, прикрыв плотно дверь, что ходит по рукам манифест Николая Николаевича, того, ну, генерала от кавалерии, внука первого Николая. “Черт бы взял всех Романовых! Их не хватало...”

Из всех жилтовариществ изгоняют буржуев. В “Известиях” ором орёт обращение:

“На сей раз в выборах будут участвовать одни лишь трудящиеся, а всякого рода предприниматели – торговцы и прочие эксплуататоры и паразиты – лишены прав быть членами этих товариществ и выбираться в органы их управления...”

Он глухо и злобно хохочет:

“Единственный дом, где этого нельзя сделать, – наш. В правлении ни одного буржуя. Заменять некого...”

Небуржуи в правлениях целыми днями пьют самогон.

Во всех этих мероприятиях быстрые и глубоко печальные следствия. Культурный и нравственный уровень общества стремительно понижается, а и прежде был невысок. Наверх из всех возможных щелей прёт необразованность, дикость, посредственность самой золотой из всех середин, В склоке вождей, которые дерутся за власть, это невежество, эта посредственность не способна и не желает понимать ничего, инстинктивно предпочитая заумным рассужденьям отчасти образованных Зиновьева и Троцкого простецкую необразованность Сталина.

Михаил Афанасьевич наблюдает события холодным взглядом врача. Строится новая жизнь? Ничуть не бывало. Всё разлагается у него на глазах. Он рассуждает в своём дневнике:

“Москва в грязи, всё больше в огнях – и в ней странным образом уживаются два явления: налаживание жизни и полная её гангрена. В центре Москвы, начиная с Лубянки, “водоканал” сверлил почву для испытания метрополитена. Это жизнь. Но метрополитен не будет построен, потому что для него нет никаких денег. Это гангрена. Разрабатывают план уличного движения. Это жизнь. Но уличного движения нет, потому что не хватает трамваев, смехотворно – 8 автобусов на всю Москву. Квартиры, семьи, учёные, работа, комфорт и польза – всё это гангрена. Ничто не двигается с места. Всё съела советская канцелярия, адова пасть. Каждый шаг, каждое движение советского гражданина – это пытка, отнимающая часы, дни, а иногда месяцы. Магазины открыты. Это жизнь. Но они прогорают, и это гангрена. Во всём так. Литература ужасна...”

Абсолютно невозможно понять, на что он рассчитывает посреди этого неотвратимого разложения жизни. На успех повести, в которой он в таких феерических красках, в огнях и пальбе представляет эту адову пасть? На успех “Белой гвардии”, в которой так симпатичны интеллигентные люди, да ещё в офицерских ненавистных шинелях? О каком тут можно думать успехе? Он же верит, представьте себе, он надеется, ждёт.

“Белую гвардию” он понемногу начинает читать, проверяя на слушателях, каково впечатление. Затаскивает к себе Катаева и Олешу, кормит домашним борщом, говорит:

– Знаете что, товарищи, я пишу роман, и если вы не возражаете, прочту несколько страничек.

Читает блистательно, мастерски, без тени актёрства, хотя прирождённый актёр, богатейшие интонации, скупой сильный выразительный жест, ирония тонкая, впечатление производит громадное.

Катаев жмётся, видать, что какое-то произведено впечатление, однако совершенно не то, мямлит что-то невразумительное, поминает к чему-то Потапенко. Олеша принял рюмку перед обедом и осовел. Михаил Афанасьевич укоризненно ему говорит:

– Не пейте, Юра. Пейте чай.

На Олешу такого рода советы не производят ни малейшего впечатления. Тем и оканчивается чтение в газетной среде, представленной ненавистным “Гудком”.

После этого первого опыта он решается прочитать в самом близком кружке. Коморским, Стонову, Слёзкину.

Эти два чтения, а может быть, и другие, неизвестные нам, производят на него такое сильное впечатление, что впоследствии он даёт полную волю своему сатирическому перу:

“Жены до того осовели от чтения, что я стал испытывать угрызения совести. Но журналисты и литераторы оказались людьми прочными. Суждения их были братски искренни, довольно суровы и, как теперь понимаю, справедливы. “Язык!” – вскрикивал литератор (тот, который оказался сволочью), – “язык главное! Язык никуда не годится!” Он выпил большую рюмку водки, проглотил сардинку. Я налил ему вторую. Он её выпил, закусил куском колбасы. “Метафора!” – кричал закусивший. “Да, – вежливо подтвердил молодой литератор, – бледноват язык”. Журналисты ничего не сказали, но сочувственно кивнули, выпили. Дамы не кивали, не говорили, начисто отказались от купленного специально для них портвейна и выпили водки. “Да как же ему не быть бледноватым, – вскрикивал пожилой, – литература не собака, прошу это заметить! Без неё голо! Голо! Голо! Запомните это, старик!” Слово “старик” явно относилось ко мне. Я похолодел...”

Впрочем, тот, который ещё не окончательно сделался сволочью, поздравляет, целует, помещает в “Накануне” вполне доброжелательную заметку:

“Роман “Белая гвардия” является первой частью трилогии и прочитан был автором в течение четырёх вечеров в литературном кружке “Зелёная лампа”. Вещь эта охватывает период 1918-1919 годов, гетманщину и петлюровщину до появления в Киеве Красной Армии... Мелкие недочёты, отмеченные некоторыми, бледнеют перед несомненными достоинствами этого романа, являющегося первой попыткой создания великой эпопеи современности...”

Читает на Большой Дмитровке, читает на Малой Никитской. Вступает в круг старинной московской интеллигенции, в круг её старожилов, искусствоведов, художников, филологов, литераторов, в точно такой же, в каком жил когда-то на Андреевском спуске, с дружбой домами, со своим лечащим доктором, с атмосферой нравственности, культуры, того особенного отношения к жизни, которое нынче именуют духовностью, то есть вступает в тот самый круг, без которого ему жизни нет, но который пока что холодно принимает его, безвестного журналиста, молодого писателя, “приехавшего из Киева”, как всё ещё представляют его при знакомстве.

Во время одного из таких пробных чтений у Веры Оскаровны 3. ему подают только что отпечатанный альманах. В альманахе “Дьяволиада”. Совершается чудо. Ещё в первый раз он видит себя не на плебейских скоротечных газетных листах, а в вечно не умирающей книге.

И радостно и как-то опустошённо у него на душе. Он только может произнести про себя:

“Да-с, сколько мучений стоит!..”

Однако выясняется, и в самое ближайшее время, заметьте, что ещё далеко не все мучения он испытал. Критика его замечает, а лучше бы было нашей чёртовой критике на этот раз мимо пройти. Сквернейшая у нас критика, правду сказать, и, как выяснилось впоследствии, сквернейшая на долгие времена. Безвкусная, безграмотная и потому особенно беспощадная. Чем лучше напишешь, тем грубей оборвёт. К тому же нити ведут в ГПУ.

Уж на что, кажется, Евгений Замятин знающий человек, однако в “Дьяволиаде” обнаруживает и он лишь верный инстинкт в выборе композиционной установки, в разряд которой относит фантастику, корнями уходящую в быт, и быструю, как в кинематографе, смену картин, в целом же ценность этой вещи, по его мнению, невелика.

“Звезда” отзывается брезгливей и гаже:

“И совсем устарелой по теме (сатира на советскую канцелярию) является “Дьяволиада” М. Булгакова, повесть-гротеск, правда, написанная живо и с большим юмором...”

В сущности, это его первая в жизни настоящая вещь и первый в его жизни несомненный провал. К сожалению, обнаруживается, что к провалу он относится слишком болезненно, мрачно и тяжело. Он совершает глупость за глупостью. Читает то, что пишут развязно о нём. Аккуратнейшим образом делает вырезки. Складывает вырезки в папку, а некоторые, особенно беспардонные, пришпиливает к стене у себя над столом. Очень много тяжелейших переживаний принесёт ему в жизни эта совершенно ненужная, в писателе малодостойная страсть!

А пока слухи о новом романе расползаются по болтливой Москве, и однажды к нему сам собой является Лежнев, с лицом и руками, усеянными веснушками, как усеивается звёздное небо в безлунную ночь, с большим образованием и с не меньшим умом, редактор божьей милостью, чистейшей воды, однако уже поскользнувшийся человек. Вспыхивает приблизительно тот диалог, который он, несколько, разумеется, изменив, впоследствии вставит в другую, неоконченную, к сожалению, вещь:

   – Вы написали роман?

   – Откуда вы знаете?

   – Слёзкин сказал.

   – Видите ли, действительно, я... но... словом, это плохой роман.

   – Покажите.

   – Ни за что.

   – По-ка-жи-те.

   – Его цензура не пропустит.

Тут же, в присутствии смущённого автора, Лежнев, истинно великий редактор, читает “Белую гвардию”, находит роман вполне подходящим, подписывает с ним, не ожидавшим такого оборота автором, договор и не сходя с места выплачивает аванс, можно сказать, вызволяя несчастного из глубочайшей финансовой бездны, в которую гот сваливается время от времени или над которой постоянно парит, то да сё, будуарная мебель, долги. Клянусь вам, читатель, я такого редактора никогда не встречал и вполне убеждён, что таких редакторов не бывает на свете.

Впрочем, на выдаче своевременного аванса благодеяния великого редактора почти и кончаются. Дело в том, что сам великий редактор не имеет за душой ни гроша, его журнал финансируется кое-как и в высшей степени подозрительными людьми, причём один из этих людей на журнале начисто прогорел, поскольку при новой власти читателей становится чуть ли не столько же, сколько писателей, второй же прямо глядит проходимцем чистой воды и вскоре самым таинственным образом исчезает из города, из страны и довольно долгое время спустя обнаруживается не то в Буэнос-Айресе, не то где-то поближе, в Берлине, и принимается портить жизнь моего героя как наипоследняя сволочь. В общем, жулик, сразу видать.

Понятно, что при самом благожелательном отношении к бедному автору великий редактор мог предложить за рукопись чуть не гроши, которые бедный писатель вынужден принимать как подарок судьбы, да ещё с изъявлением своей самой искренней благодарности, после чего изворотливый автор успевает оговорить своё священное право печатать отрывки и в “Недрах”, и в “Накануне”, а также в издании, называющемся “Последние новости”, на которое у него внезапно появляются какие-то довольно туманные виды.

Окрылённый внезапным успехом, Михаил Афанасьевич приносит в “Недра” не только отрывок, но и свои несчастные “Записки на манжетах”, надеясь, что в “Недрах”, где к нему благожелательны и оба редактора, и секретарь, эту вещь напечатают наконец целиком. Зайцева, секретаря, не оказывается на месте, и он прикладывает к рукописи записку, в конце которой из его души внезапно вырывается стон:

“Я был бы очень рад, если бы “Манжеты” подошли. Мне они лично нравятся. Было бы очень хорошо, если бы Ник. Сем. срочно устроил у себя чтение “Манжет”. Я сам бы прочитал их, и судьба их моментально бы выяснилась. Себе я ничего не желаю, кроме смерти. Так хороши мои дела!..”

Нет, точно заколдованные, “Манжеты” не подходят и здесь. Всё-таки намечается какой-то слабый просвет. Крошечный. Дело в том, что Зайцеву отрывок из “Белой гвардии” нравится. Зайцев просит принести весь роман, залпом прочитывает и объявляет, что роман превосходен и что “Недра” могут выкупить его у “России” и вознаграждение автору выплатить поприличней.

Слава Богу! Есть же и в этой изувеченной большевиками стране превосходные люди! Он ждёт. Роман отправляется к обоим редакторам, к Вересаеву и к Ангарскому. Оба ещё более превосходные люди, причём первый давно приводит его в восхищение.

Он трепещет, и как же не трепетать! Он надеется, что дело уже на мази, и как же тут не надеяться, когда надеяться более не на что!

Вересаев, умнейший, тончайший ценитель искусства, с первого взгляда видит талант, мастерство, объективность и честность в обрисовке событий и персонажей, однако человек опытнейший, трезвейший, а потому видит отчётливо, также с первого взгляда, что в “Недрах” этот роман никак печатать нельзя. Николая Семёновича тоже покорила талантливость, живость и сочность письма и тоже смутило, как это красные “Недра” представят на своих страницах симпатичных белогвардейцев, недавних врагов, и что на это скажет пролетарский читатель, ещё не забывший недавних кровопролитных атак. Тут необходимо отметить, что Николай Семёнович Ангарский, хоть человек и прекраснейший, и честнейший, но большевик, ещё старой гвардии большевик, стало быть, есть такие вещи на свете, которых Николаю Семёновичу никогда не понять.

Михаил Афанасьевич прыгает от надежды прямо к отчаянью, от отчаянья снова к надежде. В каком-то случайном и мимолётном разговоре с Катаевым у него даже возникает идея собственного журнала. Журнал, несомненно, юмористический, потомок, по прямой линии, легендарного “Сатирикона”. Однако название? Что же название. По словам Катаева, Михаил Афанасьевич вдруг делает стойку, нюхает воздух, в его шельмоватых глазах вспыхивают синие огоньки, и он торжественно, с восхищением и с ядовитой улыбкой объявляет своему внезапному компаньону:

– Наш журнал будет называться “Ревизор”!

Издатель каким-то образом тут же нашёлся, из проходимцев, конечно, которые рыщут, куда бы бесчестные деньги поскорее вложить от греха. Нанимается помещение. Весть о новом журнале разлетается по литературной Москве. Сотрудники приглашаются из ближайших знакомых. Один из них вспоминает о тех замечательных днях:

“Мы пришли – Слёзкин, Катаев, Гехт, Стонов, я... Булгаков поднялся нам навстречу и, прежде чем приступить к переговорам о задачах журнала, жестом гостеприимного хозяина указал на стол. Чёрт возьми! Мы не привыкли к такому приёму в редакциях. На столе стояли стаканы с только что налитым горячим крепким чаем – не меньше чем по два куска настоящего сахара в каждом стакане! Да, товарищи, – сахара, а не сахарина, от которого мы отнюдь ещё не отвыкли в те времена! Но что там чай с сахаром! Возле каждого стакана лежала свежая французская булка! Целая французская булка на каждого человека! Не помню, состоялась ли в тот раз беседа о журнале, но булки были съедены все до единой. Редакция булгаковского журнала всем очень понравилась. Уже на следующий день всю молодую (стало быть, не больно сытую) литературную Москву облетело радостное известие: Михаил Булгаков в своей новой редакции каждому приходящему литератору предлагает стакан сладкого чая и с белой булкой! Отбою не было в этой редакции от авторов. Вскоре кое-кто сообразил, что можно ведь приходить и по два раза в день – булки будут выданы дважды. Через несколько дней издатели спохватились и каждому приходящему стали предлагать чай с половиной булки. А недели через две или три незадачливая редакция прекратила своё существование. Бог весть, сколько булок и сахару было скормлено молодым литераторам, но журнала так и не увидел никто...”

И было бы в высшей степени странно, если бы кто-нибудь увидел этот журнал. Уже иные гряду т времена. Уже дикое варварство рабоче-крестьянских кровей так и косит железной косой.

Само собой разумеется, что, пока будущие сотрудники пожирают французские булки и запивают их чаем с сахаром, будущий редактор составляет, обдуманно, глубоко и серьёзно, программу журнала, после чего, сопровождаемый безмолвным Катаевым, отправляется в отличнейшим образом известный ему Главполитпросвет, в незабвенное Лито, где у Катаева обнаруживается приятель, бывший одесский фельетонист, а ныне всеми уважаемый товарищ Ингулов, растлитель писательских душ. Вы только вдумайтесь, граждане: старинный приятель! Разве старинный-то приятель может в чём-нибудь отказать? В России? Во все времена? Будьте благонадёжны-с, старинный приятель, в России, во все времена, не способен никому ни в чём отказать!

И они стоят перед товарищем старинным приятелем, протягивают с просветлёнными лицами свою развёрнутую программу и, всё же волнуясь, в полнейшем безмолвии мнут свои старые кепки, причём, странное дело, товарищ старинный приятель не предлагает им сесть. Катаеву ничего. Михаил же Афанасьевич тотчас схватывает недоброе острейшим верхним чутьём, которое ещё никогда не подводило его, иначе он бы уже нигде не стоял, несколько раз оправляет аккуратный пробор, глаза его угасают, на губах змеится его ироническая улыбка, точно он приготовился диктовать фельетон. И не произносит ни слова, предоставляя Катаеву всю высокую честь беседы с товарищем старинным приятелем, бывшим фельетонистом в задрипанном одесском листке, а нынче важной фигурой, растлителем и палачом, уже смутно на кого-то ужасно похожим, но на кого, на кого?..

Катаев вступает:

   – Ну, Сергей Борисович, как вам нравится название “Ревизор”? Не правда ли, гениально?

Товарищ старинный приятель неопределённо глядит и в двух вопросах выражает полную меру своей большевистской сознательности.

   – Гениально-то оно гениально, однако что-то я не совсем понимаю, кого вы собираетесь ревизовать? И потом, где вы возьмёте деньги на издание?

Выслушивает, расстегнувши вышитый ворот украинской рубахи, где возьмут деньги и кого вознамерились ревизовать, вздыхает, прибавляет сознательности и советует мирно, слабо качнувши рукой:

   – Идите домой.

   – А журнал?

   – Журнала не будет.

   – Да, но ведь какое название?

   – То-то и есть.

Оба предпринимателя в мрачном безмолвии спускаются по бывшей мраморной, а нынче совершенно загаженной лестнице. Всё ещё наивный Катаев дивится:

   – Странно.

Михаил Афанасьевич качает укоризненно головой и с нежной грустью называет своего наивного спутника, явно не наделённого ни верхним, ни прочим чутьём, его уменьшительным именем, надеясь смягчить хотя бы этим наносимый удар:

   – Валя! Я не думал, что вы такой наивный. Да и я тоже хорош. Поддался иллюзии. И не будем больше вспоминать о покойнике “Ревизоре”, а лучше пойдём к нам обедать, есть борщ. Вы, наверно, голодный?

Таким образом, всё проваливается и в этом году, как с треском проваливалось во все предыдущие. Временами на него бывает жалко глядеть. Духовно он до того одинок, что всё чаще вздрагивает за своим столом по ночам, когда чудится, что большой дом куда-то незримо летит, и страшится, что вдруг закричит или зарыдает навзрыд. Он не рыдает и не кричит, однако душевные силы его на исходе, а нервов почти уже нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю