355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове » Текст книги (страница 23)
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове
  • Текст добавлен: 5 ноября 2018, 18:30

Текст книги "Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]

Глава пятая.
СКВОЗЬ ДЕБРИ НЕВЗГОД

ЕГО ПРИГЛАШАЮТ в газету “Труд”, в “Голос работника просвещения”, позднее в речную и морскую газету “На вахте”, поскольку паскудному времени вовсе не романы, этому времени однодневки нужны. У него уже фельетонная слава, оттого и зовут, и он потрясает своими показными приёмами малоопытных новичков: “Ему давали письмо какого-нибудь начальника пристани или кочегара. Булгаков проглядывал письмо, глаза его загорались весёлым огнём, он садился около машинистки и за 10-15 минут надиктовывал такой фельетон, что редактор только хватался за голову, а сотрудники падали на столы от хохота. Получив тут же, на месте, за этот фельетон свои пять рублей, Булгаков уходил, полный заманчивых планов насчёт того, как здорово он потратит эти пять рублей...”

Всё это именно так, как повествует очень внимательный его современник, и заманчивые планы, и весёлый огонь, и гомерический хохот пустоголовых, решительно ни на что не способных сотрудников, и в то же время всё это не то и не так.

Михаил Афанасьевич потухает, едва за ним затворяется ненавистная редакционная дверь. Он таскается как неприкаянный, не знает, где себе и какое место найти. Его грешное имя частенько мелькает в разного рода московских кружках и в разного рода московских домах. Что он делает в них? Неизвестно. Большей частью доходит до нас стороной, что он там рассказывает какие-то смешные истории, так что и там от хохота падают куда ни попало, разыгрывает, шутит, целует ручки у дам, иногда соглашается “Записки на манжетах” читать. Большей частью наблюдает эту гнусную грубую, умерщвлённую жизнь интеллигентного мещанина, который перековался под страшным прессом новых властей и решился служить, и порой расплачивается за свои наблюдения, когда необходимо в кавалерийском порядке сочинить фельетон, а в голове пустота, хоть шаром покати, и он вдруг вспоминает, что у этих, как их, забыл, на той неделе устроился этот идиотский сеанс, спиритический, нет им больше в жизни забот, и к машинистке бегом, и через двадцать минут на столе у редактора лежит свеженький фельетон, и в спешке туда вставляются такие живые подробности прокислого мещанского быта, что те-то, чёрт побери, как в зеркале себя живьём узнают. У него в фельетоне стоит: “Дура Ксюша доложила: “Там к тебе мужик пришёл”...”, так она так и докладывает всегда, однако Ивана Петровича именно это обстоятельство и возмущает пуще всего: помилуйте, граждане, к его жене мужик не может прийти, клевета! Клевета! И хоть носа больше в тот разбушевавшийся дом не кажи.

К тому же с окончательно опечаленной Тасей что-то не ладится. Живут, живут столько лет, а словно нету семьи, что-то не так, а что именно – невозможно понять. Он втайне от всех тяжело и с тоской размышляет об изломанной жизни, иногда неожиданно говорит сам с собой:

– Если на одиннадцатом году совместной жизни не расходятся, так потом остаются жить надолго...

Мало ему мерзости проклятой квартиры, так наваливается и это ещё. Нечего удивляться, что его беспрестанно тянет из дома. Он ищет покоя, уюта хотя бы в доме других. Поддерживает знакомство с людьми благополучными, преуспевшими, добившимися того, чего он добиться всё ещё не сумел, поскольку не пошёл в перековку: хорошей квартиры, твёрдого заработка, довольства собой.

Он бывает у Киссельгофа. Давид Александрович, бывший помощник присяжного поверенного, вступает в коллегию защитников, несмотря на то, что от новой власти никого нет возможности защищать, живёт в прекрасной комнате с красивыми креслами, которые ужасно нравятся Тасе, любит писателей, часто приглашает к себе.

Бывает у Коморского в Малом Козихинском переулке. Тоже бывший помощник присяжного же поверенного, адвокат. Стол превосходный. Крахмальные салфетки горбом, отдалённо напоминают милый сердцу Андреевский спуск. Гости подбираются тщательно, интеллигентные люди, очень порядочные, если служат, то перед новой властью не забегают, иногда вскользь говорят: “Когда за тобой придут...”, – уверенные в том, что рано ли, поздно ли, а за каждым непременно придут, обсуждают насущный вопрос, за кем обыкновенно приходят, кого чаще берут, и всякий раз подбирается так, что коммунистов берут, беспартийных берут, бывших коммунистов тоже берут. Смертную казнь отвергают, служат большей частью по гражданским делам. Очень всё это кстати. На размышленья наводит. Что есть интеллигентные люди? Что есть новая власть? К тому же уютно, тепло. К тому же хозяйка квартиры, Зинаида Васильевна, ужасно милая женщина, чутью истомлённого одиночеством человека поверьте.

Михаил Афанасьевич немного ухаживает за ней. Зинаида Васильевна охотно позволяет ему, принимает его приглашения. Тасе он говорит, отправляясь к Зинаиде Васильевне на свидание:

   – Имей в виду, если встретишь меня на улице с дамой, я сделаю вид, что не знаю тебя.

Они подолгу бродят заснеженными бульварами, белые копны деревьев молчат. Зинаида Васильевна, несмотря даже на прочные валенки, зябнет и в конце концов приглашает чай пить к себе, и если он при этом сталкивается неожиданно с мужем, он бормочет растерянно, глупо:

   – Вы знаете, мы с Зинаидой Васильевной случайно встретились.

Тасю он с собой не берёт, приходит один, приносит в кармане две бутылки сухого вина. Для него тотчас жарят котлеты, именно так, как он любит.

Чего бы ещё? Однако он, заточенный в молчанье, страдает от неустроенности своей, от гнуснейшей несправедливости жизни, ещё оттого, что неравномерно, помимо здравого смысла распределяется всё, в том числе и насущные блага квартирные, тогда как он чувствует, что он без квартиры не человек, а всего-навсего полчеловека. И не выдерживает однажды, закрутившись совсем, помещает и её в фельетон:

“Не угодно ли, например? Ведь Зина чудно устроилась. Каким-то образом в гуще Москвы не квартирка, а бонбоньерка в три комнаты. Ванна, телефончик, муж. Манюшка готовит котлеты на газовой плите, и у Манюшки ещё отдельная комнатка. С ножом к горлу приставал я к Зине, требуя объяснений, каким образом могли уцелеть эти комнаты? Ведь это же сверхъестественно!! Четыре комнаты – три человека. И никого посторонних. И Зина рассказала, что однажды на грузовике приехал какой-то и привёз бумажку “вытряхивайтесь”. А она Взяла и... не вытряхнулась. Ах, Зина, Зина! Не будь ты уже замужем, я бы женился на тебе...”

Что это? Неловкая шутка? Своеобразное объясненье в любви, когда объясниться открыто не поворачивается язык? Невозможно сказать. Мне слышится всепрощающая насмешка, беззлобная ирония человека, которому такая жизнь очень нравится, но который такой жизнью бы жить не хотел.

Всё в этом честнейшем, порядочном круге так, да не так. Любят музыку, любят искусство. Рассуждают о Достоевском, читают “Возмездие” Блока. Издают “Жизнь искусства”, не оригинальный, но всё же вполне приличный журнал. Приглашают в сотрудники Чулкова, Бердяева, Дживелегова, Степуна и Файко. Тащат на литературные вечера Пильняка, Соколова-Микитова, Эфроса, Соболя. Юрий Слёзкин непременно бывает и смущает хозяина своим неистребимым головотяпским цинизмом, вдруг объявляя ни с того ни с сего:

   – Я могу выпить хоть с чёртом.

Обсуждают новейшую прозу. Рассказы Лидина. Стонов кричит:

   – Запаха, запаха нет!

Про Пильняка же кричит:

   – Запах, есть запах!

Михаила Афанасьевича именует запросто стариком, отчего он сжимается весь и страдает, поскольку фамильярность оскорбляет его глубже всего.

Во всём этом он чует какую-то фальшь. Словно нарочитое, ненастоящее всё. Словно жизни во всём этом, истины нет.

Сколько ещё он увидит такого рода домов! Сколько ещё на сердце у него накипит! И однажды, когда к горлу, в который уж раз, подступит его лютейшая истязательница тоска, он сорвётся и со скрипом зубовным этот окололитературный ковчег, эту вакханалию добропорядочной глупости опишет так, точно гвоздём на века пригвоздит, чтобы неповадно стало другим. Ещё представится случай об этом его подвиге подробней сказать, тогда и скажу.

А у него дома нет. Никакого. Он ощущает свою бездомность всё острей и острей. И когда сестра Вера возвращается в Киев, он и рад, и втайне завидует ей, и пишет большое письмо, и в этом письме, в этих настойчивых, торопливых мольбах мне слышится сдержанный плач:

“Дорогая Вера, спасибо вам всем за телеграфный привет. Я очень обрадовался, узнав, что ты в Киеве. К сожалению, из телеграммы не видно – совсем ли ты вернулась или временно? Моя мечта, чтобы наши все осели бы, наконец, на прочных гнёздах в Москве и в Киеве. Я думаю, что ты и Леля, вместе и дружно, могли бы наладить жизнь в том углу, где мама налаживала её. Может быть, я и ошибаюсь, но мне кажется, что лучше было бы и Ивану Павловичу, возле которого остался бы кто-нибудь из семьи, тесно с ним связанной и многим ему обязанной. С печалью я каждый раз думаю о Коле и Ване, о том, что сейчас мы никто не можем ничем облегчить им жизнь. С большой печалью я думаю о смерти матери и о том, что, значит, в Киеве возле Ивана Павловича никого нет. Моё единственное желание, чтобы твой приезд был не к разладу между нашими, а наоборот, связал бы киевлян. Вот почему я так обрадовался, прочитав слова “дружной семьёй”. Это всем нам – самое главное. Право, миг доброй воли, и вы зажили бы прекрасно. Я сужу по себе: после этих лет тяжёлых испытаний я больше всего ценю покой! Мне так хотелось бы быть среди своих. Ничего не поделаешь. Здесь в Москве, в условиях неизмеримо более трудных, чем у вас, я всё же думаю пустить жизнь – в нормальное русло. В Киеве, стало быть, надежда на тебя, Варю и Лелю. С Лелей я много говорил по этому поводу. На ней, так же как и на всех, отразилось пережитое, и, так же как и я, она хочет в Киеве мира и лада. Моя большая просьба к тебе: живите дружно в память маме. Я очень много работаю и смертельно устаю. Может быть, весной мне удастся на ненадолго съездить в Киев, я надеюсь, что застану тебя, повидаю Ивана Павловича. Если ты обживёшься в Киеве, посоветуйся с Иваном Павловичем и Варварой, нельзя ли что-нибудь сделать, чтобы сохранить мамин участок в Буче. Смертельно мне будет жаль, что если пропадёт он...”

И накипает, накипает лютая ненависть к тем, кто так бесчеловечно, жестоко, безумно разрушил покой, его личный покой и покой всей громадной страны. И как ни завален он проклятыми фельетонами в трёх, в четырёх пролетарских газетах, даже в пяти, он не может не возвратиться к роману. И возвращается. “Алый мах”? Ни в коем случае! Окончательно: “Белая гвардия”! Так об этом объявляет “Россия”. Однако по-прежнему остаётся очень неясным, какой же именно и о чём будет написан этот и впоследствии многострадальный роман. Замысел расширяется. В душе его клубится нечто такое, что страшно назвать и всё-таки хочется назвать эпопеей. Мелькает мысль не о романе уже. Три романа должны быть. Трилогия. И свой первый роман он напишет об этой сволочи, об этом сукине сыне Петлюре. Чтоб ему провалиться в тартарары и по дороге сгореть.

Той неспокойной, трудной весной он сестре Наде отправляет записку:

“Живу я как сволочь – больной и всеми брошенный. Я к вам не показываюсь потому, что срочно дописываю 1-ю часть романа; называется она “Жёлтый прапор”. И скоро приду...”

Националистическое мужицкое знамя Петлюры, жёлтое с голубым.

Уже невозможно определить, какой именно частью “Белой гвардии” станет впоследствии эта в мучительной спешке написанная тогдашняя первая часть. Однако правдоподобней всего это презрительное название прилагаемо к нынешней третьей, в которой вступают петлюровцы в Город, пышно вступают, под говор софийских могучих колоколов, вступают с рёвом труб и с гулом железа. Тупая, безмозглая, ужасная силища. Сколько настоявшейся, сколько безудержно рвущейся страсти вкладывает он в описание:

“То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам – то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идёт на парад...”

Вершится пристальный, вникающий во все детали и мелочи суд, и суд выносит свой окончательный приговор: сила безмозглая, сила проклятая, не может быть этой мерзостной силе прощения, невозможно простить, ибо судима она по делам, а равных по мерзости дел мало отыщется на какой угодно другой странице истории, даже истории кровавейшей в мире русской гражданской резни.

Однако это всё ещё не роман, а скорее удачный фрагмент. Мерзость да мерзость кругом. Не удаётся нащупать самый нерв непременно, неуклонно вперёд шагающей жизни. Где он, в чём он, этот невидимый нерв? В какой стороне таится и в ком? На кого и на что возложить нам исплаканные упованья, истомлённые надежды свои? Он шатается по весенней Москве. Под ногами грязный раздавленный снег. Дребезжат, гремя цепями, грузовики. Несутся трезвоня трамваи. Оживают мутные окна всё новых и новых витрин. Открывается несчётно трактиров. Заборы залепляются цветными платками крикливых афиш. Громадные вывески готовы скрыть под собой от глаз покупателей сам магазин. У знаменитого Тестова, прямо достижение века, крестьянский суп подают. Извозчики жалуются, что граждане большей частью ездят в трамвае, поскольку дешевле этот чёртов трамвай. Начинают церкви понемногу сносить, новой власти лишний предмет.

Откуда взяться надежде?

Он в самом деле выбирается в Киев. И хотя город, лучший из лучших городов на земле, как прежде встречает с левого берега видным чугунным Владимиром и праздничной пеной щедро цветущих садов, он и в городе Киеве не находит покоя, как ждал. Побито, порушено. Кое-где чернеют дыры домов, в знаменитых садах не стало деревянных скамеек. Даже воздушный мост, стрелой пронёсшийся над просторами Царского сада, лишился всех своих деревянных частей, давно испылавших в ненасытных буржуйках. И всё ещё не пробуждается жизнь, это заметно особенно после шумно, карикатурно, однако всё-таки оживавшей Москвы. И снова в сумерках чудится лязг затвора трёхлинейной винтовки и сиплое “стой!”, и никак нельзя позабыть, что был город прекрасный, был город счастливый, а нынче граждане города Киева до крайности рады, что электричество в квартирах горит, вода из кранов исправно течёт, ремонты идут, по улицам ползает дырявый коммунальный трамвай, и мечтают, вслух гомонят, что, с течением времени, если всё будет, Бог даст, благополучно, ещё и отстроится всё, а там поглядим.

Он идёт по улицам города Киева, точно идёт по могилам. Иван Павлович брошен, забыт, в страшном одиночестве доживает свой век когда-то счастливый старик. Одни развалины остаются от прежде дружной семьи. Об участке на Буче не стоит и говорить. На каком-то брошенном кладбище могила матери, могила отца. Постарел и поник печальный, смущённый отец Александр. Платон Гдешинский погиб на проклятой германской войне. Сынгаевский пропал в кровавом месиве гражданской резни, пропал навсегда, навсегда затерялись следы. Родные братья Николка и Ваня, как оказалось, прошли сквозь месиво невредимо, однако и они далеко, далеко. Один Сашка Гдешинский остаётся на месте, прекрасный скрипач, растерянный, не понимающий ничего, повествующий весь в слезах, кто убит, кто пропал, вопрошающий шёпотом, страстно, что же их ждёт впереди. И он говорит уверенно, твёрдо, надеясь своим словом старого друга спасти:

   – Жизнь нельзя остановить.

Повторяет, точно убеждает себя самого:

   – Жизнь нельзя остановить.

И прибавляет, может быть, даже с тоской:

   – Было хорошо, будет ещё лучше.

Однако сам он в улучшение жизни верит с трудом. Слишком мрачно прошедшее, нейдёт из ума. Он пишет фельетон в “Накануне”, или в городе Киеве, или едва воротившись в Москву. И в том фельетоне попадаются роковые слова:

“И началось и продолжалось в течение четырёх лет. Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддаётся. Будто уэлсовская атомистическая бомба лопнула над могилами Аскольда и Дира и в течение 1000 дней гремело, и клокотало, и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах и окружности на 20 вёрст радиусом. Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьёт всех до единого современных писателей и явится лет через 50 новый настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве. Наживутся тогда книгоиздатели на грандиозном памятнике 1917-1920 годам...”

Жжёт его замысел. Жжёт. Грандиозный. По-прежнему размах от 1917 до 1920 года. Эпопея. На меньшее он согласиться не может. Малое не для него. А все нынешние со своими фрагментами пусть себе истлевают в безвестности.

И он пристёгивает к своему фельетону две главки. По-своему обе многозначительны, обе прекрасны.

Первая носит издевательское название “Наука, литература и искусство”. В её содержании скрыто пророчество, и потому её никак нельзя пропустить:

“Нет. Слов для описания чёрного бюста Карла Маркса, поставленного перед Думой в обрамлении белой арки, у меня нет. Я не знаю, какой художник сотворил его, но это недопустимо. Необходимо отказаться от мысли, что изображение знаменитого германского учёного может вылепить всякий, кому не лень. Трёхлетняя племянница моя, указав на памятник, нежно говорила: “Дядя Карла. Цёрный”...”

И последняя, так и получившая названье “Финал”, пронизывается, несмотря ни на что, этой непонятной, однако неиссякаемой верой, что не остановится жизнь, что жизнь остановить даже большевикам не под силу, шалишь:

“Город прекрасный, город счастливый. Над разлившимся Днепром, весь в зелени каштанов, весь в солнечных пятнах. Сейчас в нём великая усталость после страшных громыхающих лет. Покой. Но трепет новой жизни я слышу. Его отстроят, опять закипят его улицы, и станет над рекой, которую Гоголь любил, опять царственный город. А память о Петлюре да сгинет...”

Глава шестая.
ПОД пятой

ОН ВОЗВРАЩАЕТСЯ в Москву ранним утром. К себе добирается на извозчике. Дождь благодатный, весенний. Извозчик болтает, полуобернувшись к одинокому седоку. Правительство нравится, однако шины полтора миллиарда. Антирелигиозная пропаганда не соответствует. Что-то ещё. Он чует каким-то необъяснимым чутьём, что в воздухе электричество, но не желает раздумывать о несносном чутье. Москва всё-таки, граждане, хороша. И не надо из Москвы никуда уезжать.

Однако дома распахивают белые крылья “Известия”, которых он чуть не месяц в руках не держал. Убийство Воровского! Нота Керзона! Вот тебе раз! Он всё же кое-как спит до обеда, а с обеда слышит грохот и гром на Садовом кольце. Как тут возможно дома сидеть? Невозможно никак. И он до самого вечера плавает в настроенной грозно толпе, овеянной дерзкими лозунгами, с чучелом Керзона на захватанных палках. Трубы из своих медных жерл выметают “Интернационал”. С балкона кричат по-русски и по-английски “Долой Керзона!” С балкончика под обелиском свободы Маяковский, широко раскрывая свой квадратный чудовищный рот, читает под крики толпы свой “Левый марш”, и гремит, и гремит:

– Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!


Воздушный шар беззвучно плывёт над Москвой. С воздушного шара швыряют листовки. Листовки белыми стаями падают на толпу. Утром в пролетарском “Гудке” происходит скандал. Перво-наперво требуют от него объяснения, по какой такой невероятной причине вчерашний день его не досчитались во время манифестации, на что он ответствует кратко:

– Проспал.

Прибавляет при этом, что тем не менее, на улицах был, видел то-то и то-то и чувства свои законные выражал. Обрадованный пролетарский редактор, круглый дурак, тут же предлагает ему разразиться.

“Я почувствовал головокружение. Вам, друг, объясняю, и вы поймёте, мыслимо ли написать хороший фельетон по поводу французского министра, если вам до этого министра нет никакого дела? Заметьте, вывод предрешён – вы должны этого министра выставить в смешном и нехорошем свете и обязательно обругать. Где министр, что министр? Фельетон политический можно хорошо написать лишь в том случае, если фельетонист сам искренно ненавидит министра. Азбука? Да?..” Далее дело мне представляется так. Он лишён всякой возможности свои здравые мысли высказать вслух. Во-первых, его не поймут, а во-вторых, с такими вещами ни в какое время не шутят, а тут и время стоит не для шуток. Штыки. Железо. Бетон. И он пишет свой “Бенефис лорда Керзона”, пишет в той самой манере, в которой обыкновенно пишет в пролетарский “Гудок”, то есть даёт равнодушный, прямо-таки холодный отчёт обо всём, что действительно видел и слышал, не прибавивши ни единого возгласа “да здравствует” или “долой”. Разумеется, в опутанном новой свободой печати пролетарском “Гудке” такой фельетон не может пойти. Фельетон ему возвращают. Он несёт фельетон в берлинское “Накануне”. Разумеется, берлинское “Накануне” берёт фельетон. Именно этим приблизительно ходом событий объясняется то обстоятельство, что в берлинском “Накануне” помещается фельетон без его собственной интонации, без его лирики, без его своеобычного “я” как обыкновенно бывает с фельетонами в “Накануне”.

Однако этим история с лордом Керзоном не приходит к концу. В ярости он. Невозможно жить. Невозможно писать. Вышестоящим его мысли известны заранее. Всё предрешено. Навсегда.

И он бросается с сумрачным видом за стол, покрытый противной протёртой клеёнкой, какая ни под каким видом стол писателя покрывать не должна, и огромными буквами выводит заглавие:

“ПОД ПЯТОЙ”

Далее ставит:

“Мой дневник”.

Ниже обозначает:

“1923 года”.

И, пометив для верности, что живёт он в Москве, пометив дату по старому и по новому стилю, мая 11/24, записывает те свои наболевшие мысли, которые никому неизвестны и которых не дано никогда никому предрешить:

“Давно не брался за дневник – 21 апреля я уехал из Москвы в Киев и пробыл в нём до 10-го мая. В Киеве делал себе операцию (опухоль за левым ухом). На Кавказ, как собирался, не попал. 12-го мая вернулся в Москву. И вот тут начались большие события: – советского представителя Вацлава Вацлавовича Воровского убил Конради в Лондоне. 12-го в Москве была грандиозно инсценированная демонстрация. Убийство Воровского совпало с ультиматумом Керзона России: взять обратно дерзкие ноты Вайнштейна, отправленные через английского торгового представителя в Москве, заплатить за задержанные английские рыбачьи суда в Белом море, отказаться от пропаганды на востоке и т. д. и т. д. В воздухе запахло разрывом и даже войной. Общее мнение, правда, что её не будет. Да оно и понятно, как нам с Англией воевать? Но вот блокада очень может быть. Скверно то, что зашевелились и Польша и Румыния (Фош сделал в Польшу визит). Вообще мы накануне событий. Сегодня в газетах слухи о посылке английских военных судов в Белое и Чёрное море и сообщение, что Керзон и слышать не хочет ни о каких компромиссах и требует от Красина (тот после ультиматума немедленно смотался в Лондон на аэроплане) точного исполнения по ультиматуму. Москва живёт шумной жизнью, в особенности по сравнению с Киевом. Преимущественный признак – море пива выпивают в Москве. И я его пью помногу. Да вообще в последнее время размотался. Из Берлина приехал граф Алексей Толстой. Держит себя распущенно и нагловато. Много пьёт. Я выбился из колеи – ничего не написал за 1 1/2 месяца...” Он оказывается прав по всем пунктам: полуголодной обносившейся усталой стране воевать ни с кем не под силу, только-только новой власти управиться с народом своим. Газеты грязно и лживо кричат, взвинчивают, будоражат равнодушный народ, а дело с нотой Керзона завершается гадостью, и он немного спустя с удовлетворением записывает в своём дневнике:

“Самый большой перерыв в моём дневнике. Между тем происшедшее за это время чрезвычайно важно. Нашумевший конфликт с Англией кончился тихо, мирно и позорно. Правительство пошло на самые унизительные уступки, вплоть до уплаты денежной компенсации за расстрел двух английских подданных, которых советские агенты упорно называют шпионами...”

Между тем белый хлеб подскакивает до 14 миллионов за фунт. Лето стоит невозможное. Ливни хлещут как из ведра всякий день, раза по три, громы гремят, рушатся града обвалы, потоки хлещут из проржавевших труб, запущенные мостовые превращаются в буйные реки, так что случается на Неглинной провал, и двух женщин не удаётся спасти. Небо низкое, серое, глаза не глядят.

И жизнь катится лету под стать, кошмарная, сумбурная, быстрая. Москва движется, однако движется чёрт знает куда. Червонец стоит почти миллиард и продолжает стремительно падать, обещая сшитому на белую нитку хозяйству полный развал, а уже валиться хозяйству, кажется, некуда. Партийцы, пришедшие на смену спецам, для укрепления бедственного хозяйства ничего не находят умней, как поднимать до безобразия цены. Мужики решительно ничего не в силах купить за свой продаваемый хлеб, добытый, между прочим, чёрным трудом. Пролетарии тоже ничего не могут купить. Товары на складах гниют. Заработную плату выплачивать нечем. Прокатывается волна забастовок. Бастуют в Харькове, в Сормово и в Москве. Вожди бессовестно дерутся за власть у всех на глазах. В партии творится чёрт знает что. На всех постах воровство, точно на постах какие-то дикие люди сидят. Проворовывается председатель Промбанка. ГПУ раскрывает заговоры один за другим, а против чего и против кого, невозможно по сводкам понять. Не кто-нибудь, а Дзержинский, отец и глава ГПУ, поднимает голос за демократию в партии, поскольку политика прямых назначений приводит к развалу. В Болгарии идут бои с коммунистами, участвуют врангелевские полки. В Германии падает марка, ничуть не хуже рубля, вот вам и преимущество нового строя. Коммунисты и в Германии тщатся заварить революцию. Наши газеты кричат, что германская революция уже началась. Лидин, приехавший из Берлина, смеётся: брехня. Тем не менее вызывают в лагеря из запаса. Настроение мобилизованных скверное. Воевать не хотят. Пекарь-сосед называет поступки правительства жульничеством, вообще же о политике не имеет никакого понятия, по-прежнему глушит что ни день самогон и зверски колотит жену.

А тут ещё снегом на голову валится комаровское дело. Простое до ужаса и такое, что Михаил Афанасьевич сидит в зале суда, слушает показания свидетелей, видит прямые улики и всё-таки не верит ни глазам, ни ушам. В такие вещи, граждане, нормальному человеку поверить нельзя!

Он рассказывает через несколько дней в “Накануне”:

“С начала 1922 года в Москве стали пропадать люди. Случалось это почему-то чаще всего с московскими лошадиными барышниками или подмосковными крестьянами, приезжавшими покупать лошадей. Выходило так, что человек и лошади не покупал, и сам исчезал. В то же время ночами обнаруживались странные и неприятные находки – на пустырях Замоскворечья, в развалинах домов, в брошенных недостроенных банях оказывались смрадные, серые мешки. В них были голые трупы мужчин...”

Разумеется, начинают искать. Завязка мешков наводит на мысль, не извозчик ли убивает и развозит эти мешки? Оказывается, точно: извозчик.

“Никакого желания нет писать уголовный фельетон, уверяю читателя, но нет возможности заниматься ничем другим, потому что сегодня неотступно целый день сидит в голове желание всё-таки этого Комарова понять. Он, оказывается, рогожи специальные имел, на эти рогожи спускал из трупов кровь (чтобы мешков не марать и саней); когда позволили средства, для этой же цели купил оцинкованное корыто. Убивал аккуратно и необычайно хозяйственно...”

Тут уж ум за разум заходит у всех. Сходятся на том, что, мол, “зверь-человек”. Объяснение слишком простое.

Не припоминается ли ему в эти дни тот чекист, с которым он повстречался где-то в теплушке, которого выспрашивал, с каким чувством тот водил живых людей на расстрел? Не припоминает ли он точно таких же хозяйственных мужиков, одетых Петлюрой в шинели, грабивших Город? Не тьма ли египетская встаёт перед глазами его с этой вечной угрозой: “Убью!”?

Не имею фактов, чтобы ответственно и точно сказать. Мне же припомнились именно бесстрашный чекист, петлюровцы, тьма египетская глухих деревень. Михаил Афанасьевич со своей стороны продолжает искать:

“Слово унылое, бессодержательное, ничего не объясняющее. И настолько выяснилась эта мясная хозяйственность в убийствах, что для меня лично она сразу убила все эти несуществующие “зверства”, и утвердилась у меня другая формула: “И не зверь, но и ни в коем случае не человек”. Никак нельзя назвать человеком Комарова, как нельзя назвать часами луковицу, из которой вынут механизм...”

Это ужасней, чем обыкновенное “зверство” и “зверь”. Вынут из нас механизм, может быть, во многих и многих и не вставлен ещё, и убиваем спокойно, хозяйственно, как на бойне убивают коров и быков.

Где же взять механизм? И кто же во многих и многих вставит его, если даже найдём?..

В дневнике приходится записать:

“Дикий мы, тёмный, несчастный народ...”

Михаил Афанасьевич угрюмо молчит, когда речь заводится о серьёзных вещах, и приятели часто смотрят на него снисходительно, а когда терпению приходит конец и он говорит, морща лоб, нервно жестикулируя правой рукой, они уверяют со смехом, что “старик” несёт околёсину.

Негодование переполняет сумрачную, тоскующую душу его, и он вдруг взрывается и летит, и уже ему остановиться нельзя.

Он в своём дрянном драном кресле, дождавшись, пока угомонятся соседи, бессонными ночами сидит. За окном дождь стеной, а он видит снег, и трупы и кровь на снегу, и лошадиный помёт, и слышит гитару, и лёгкий голос несчастного брата Николки негромко поёт, доносится точно из-под земли:


 
Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера-инженеры идут!
 

И он пишет порывисто, страстно, что в Городе снег, что трупы и кровь на снегу, лошадиный помёт, что в доме тепло и тревожно, что звуки гитары, что Николка поёт. А там закричали, запричитали, заголосили многие голоса.

И никак остановиться нельзя. Времени беспощадному, времени тёмному бросает он вызов. Времени в красной крови. Дерзкий. Неисчислимых последствий. Но уже всё равно.

Хлеба ради случается ему в те же скверные дни написать фельетон “Самогонное озеро”, страшно пьёт вся Москва, даже невозможно понять, трезвые есть или трезвых и нет никого. Страшнее всех разумеется, пьют в проклятой квартире. Пьёт гегемон. Тася умоляет что-нибудь сделать, лишь бы навсегда покинуть это жуткое место. Он отвечает:

– Что я могу сделать. Я не могу достать комнату. Комната стоит двадцать миллиардов, а я получаю четыре. Пока я не допишу романа, мы не можем ни на что надеяться. Терпи.

Тася бьётся в истерике:

   – Ты никогда не допишешь романа. Никогда. Жизнь безнадёжна, я приму морфий.

Он отвечает, чувствуя, что стал железным, и его голос вдруг отливает металлом:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю