355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове » Текст книги (страница 5)
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове
  • Текст добавлен: 5 ноября 2018, 18:30

Текст книги "Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]

Глава восьмая.
ВСЕГДА ТРУДНО ВЫБРАТЬ ПРОФЕССИЮ

ОДНАКО никому и в голову не приходит, какие недетские мысли давно уже теснятся и зреют в его голове. Ни наставники, которым, должно быть, самой природой даётся слепота на талант, ни товарищи школьных мытарств. Для одних он просто выдумщик, фантазёр, участник запретных прогулок и сочинитель необыкновенных историй, и только полвека, если не больше, спустя, они свяжут его фантазии и рассказы с его необыкновенным талантом и тогда только с большим опозданием станут писать:

“Особенно любили мы затопленную Слободку с её трактирами и чайными на сваях. Лодки причаливали прямо к дощатым верандам. Мы усаживались за столиками, покрытыми клеёнкой. В сумерках, в ранних огнях, в первой листве садов, в потухающем блеске заката высились перед нами киевские кручи. Свет фонарей струился в воде. Мы воображали себя в Венеции, шумели, спорили и хохотали. Первое место в этих “вечерах на воде” принадлежало Булгакову. Он рассказывал нам необыкновенные истории. В них действительность так тесно переплеталась с выдумкой, что граница между ними начисто исчезала. Изобразительная сила этих рассказов была так велика, что не только мы, гимназисты, в конце концов начинали в них верить, но верило в них и искушённое наше начальство. Один из рассказов Булгакова – вымышленная и смехотворная биография нашего гимназического надзирателя по прозвищу Шпонька – дошёл до инспектора гимназии. Инспектор, желая восстановить справедливость, занёс некоторые факты из булгаковской биографии Шпоньки в послужной список надзирателя. Вскоре после этого Шпонька получил медаль за усердную службу. Мы были уверены, что медаль ему дали именно за эти вымышленные Булгаковым черты биографии Шпоньки...

Другие, безразличные к нему, не обнаруживают в нём решительно ничего примечательного, не считают никем и ничем. Один из таких, позднее весьма заслуженный человек, так прямо и говорит: “В первых классах был шалун из шалунов. Потом из заурядных гимназистов. Его формирование никак не было видно... Про него никто бы не мог сказать: “О, этот будет!” – как, знаете ли, говорили в гимназии обычно про каких-то гимназистов, известных своими литературными или другими способностями. Он никаких особенных способностей не обнаруживал...”

Что он, сдержан и скрытен? Возможно. Впрочем, с немногими друзьями он очень даже открыт. Друзья эти: Сынгаевский, Боря Богданов, братья Платон и Сашка Гдешинские, ещё кое-кто, главным образом соседи по даче. Варвара Михайловна, дочери ведь подрастают, по нечётным субботам устраивает приёмы, приглашает на них главным образом молодёжь. Поклонники, которые понемногу заводятся у сестёр, приволакивают громадные букеты цветов, которые он именует пренебрежительно вениками. Сашка Гдешинский приходит со скрипкой. Варя садится к роялю. Музицируют, танцуют, поют. А там именины: 17 сентября Надежды и Веры, 8 ноября архангела Михаила – тут в квартире на Андреевском спуске поднимается столпотворенье. Озорничают, хохочут, трагическим голосом пародируют поэта Никитина: “Помоляся Богу, улеглася мать. Дети понемногу сели в винт играть...” Или как-нибудь вечерком, желая развеяться, он сам забегает к друзьям, стройный и лёгкий, с поднятым воротником зимней шубы или шинели, скачет через ступеньку, вбегает и восклицает радостно, громко:

– Здравствуйте, друзья мои!

В этом теснейшем кругу его распирают мистификации, выдумки, шутки. На каждом шагу он в событиях, в людях открывает невероятные штуки, как не смеяться, как не шутить? От всего на свете исходит, струится и веет какой-то неумолчный комизм. Стоит бросить один только взгляд, и в его воображении всё начинает жить какой-то таинственной жизнью, тянется нить смехотворнейших происшествий, невероятная фантасмагория вдруг летит и решительно всё заполняет вокруг. И уж если, к примеру, Сашка Гдешинский пробует ездить на велосипеде, входящем в моду, то уж он любуется, любуется, уставя руки в бока, с нескрываемой ядовитой улыбкой, не выдерживает, срывается с места, сам хватает машину за руль, выделывает на ней зигзаги невероятные, зигзаги головоломные и со смехом кричит, рискуя шею сломать, что этаким бесом ездить могут только семинаристы.

Все они испытывают сильное влияние с его стороны. Они к нему тянутся. Он их тормошит, толкает туда, куда находит нужным толкнуть. Они против воли поддаются ему, иногда круто переменяя свой жизненный путь.

Однако даже этим немногим не дано заглянуть в его душу. Даже они почти совсем не знают его. В сущности, он одинок, он всегда одинок, мой читатель.

Такие одинокие, известно, влюбляются рано и страстно: душа требует именно самого, самого близкого человека, именно женщину, которая умеет понять, понимает, разделяет бесконечные горести одиночества, муки сердечные, огненные мечты, добровольно становится рядом, помогает идти. Помощь необходима: дорога далека и трудна. Никто не знает, не видит никто, одна лишь она может видеть и знать, что он взбирается на крутейшую гору, на которую, представляется, одному ни за что не взойти.

Он влюбляется семнадцати лет. 1908 год, лето идёт. Из Саратова в Киев является гимназисточка. Зачем? Просто так, к бабушке, к тётке гостить. Имя у неё замечательное: Татьяна! Старинной фамилии, с ударением на последнем а: Лаппа. Софья Николаевна, тётка, дружит с Варварой Михайловной. В голову этой тётки залетает счастливая мысль:

– Я тебя с мальчиком познакомлю. Он тебе Киев покажет.

Знакомит. Михаил и Татьяна по городу Киеву гуляют вдвоём. Он ведёт её в Лавру, к Аскольдовой могиле, на чудесные обрывы Днепра. Затем между ними стремительно ширится переписка. Он нетерпеливо, как у него всё на свете, ждёт её к Рождеству. Несчастный, страдающий, он бродит один по заснеженному зимнему городу, подняв воротник. Боже мой, уже улицы начинают освещать электричеством. Над Крещатиком повисают голубоватые цепи огней. По улицам трамваи бегут. Во мраке ночи вспыхивает Владимиров крест. И тоска! Какая тоска! До Рождества ещё двадцать дней!

Поражённый видением, гонимый тоской, он в полнейшем, осточертевшем ему одиночестве взбирается по террасам на самую вершину Владимирской горки. Страшновато ему. Ни одна душа не забредает сюда после наступления темноты. Он один поднимается всё выше и выше, пока не достигает подножия страшно тяжёлого постамента. На постаменте чугунный Владимир трёхсаженный крест воздевает над городом. И не может быть в мире лучшего места. И жуть витает вокруг. И в этой жути загораются мёртвые лампы, чуть красят бледным светом бок постамента, вырывают из тьмы балюстраду, кусок чугунной решётки, а дальше нет ничего. И оттого, что дальше нет ничего, черней и тревожней становится незримая, словно что-то ворчащая жуть. И что-то фантастическое, почти сатанинское чудится ему в этих млеющих лампах. И такая тоска!

Наконец прилетает письмо. Он распечатывает конверт весь дрожа. Она не приедет. Родителям пришло в голову в Киев послать брата Женю, а её – её отправляют в Москву!

Так! Она в Москве, он в Киеве, а на носу Рождество! Этого безобразия быть не должно!

Тут происходит что-то не менее фантастическое, чем электрический свет. Сашка Гдешинский пускает по телеграфу депешу: “Телеграфируйте обманом приезд Миша стреляется”. В Саратове её депеша не застаёт. Отец же вкладывает глупейшее посланье в конверт и пишет в Киев сестре: “Передай своей приятельнице Варе”.

Тотчас видать, что какая-то чепуха, извольте понять! Миша стреляется?

Вообще, если бросить строгий взгляд на историю, придётся признать, что в интеллигентных семьях начала буйного двадцатого века произрастает поколение светлое, честное, однако мало укреплённое духом. Ранимы ужасно, в панику тотчас впадают, уже для излечения сердечных страстей пробуют морфий и кокаин, но чаще всего револьвер. Завернулся с головой в одеяло, зубами прикусил леденящее дуло, дёрнул собачку: ба-бах! Удивительно просто! Никаких сердечных страстей! Один обезображенный труп и неутешные слёзы родителей.

Булгакова довольно сложно представить в таком положении, хотя дух его тоже мало пока укреплён. Вдобавок у него странный, весьма неудобный характер. Он страстен и вспыльчив, все силы швыряет на предмет своего увлечения, будь то женщина, пьеса или роман, духовная энергия расходуется в громадных количествах, до нестерпимого холода в руках и ногах, по этой причине иссякает она очень быстро, наступает тяжкий период упадка всех сил, он тоскует и мечется, страдает, что он не герой, что в нём мужества нет, поникает, пока не накопится столько духовной энергии, чтобы вспыхнула новая страсть. В эти периоды он решителен, изобретателен, дерзок и смел, ничто не остановит его, ничто не устрашит. В сущности, в такие периоды взлёта он способен на всё.

Я думаю, что он всё это придумал, лишь бы выманить Тасю к себе. Предполагаю, что и депешу малорешительному Сашке Гдешинскому продиктовал, если не сам от его имени написал и отправил. Очаровательный трюк!

Однако чего не бывает на свете. Возможно, в шальной голове молодого влюблённого бродили кой-какие мыслишки. Чем чёрт не шутит, поди разбери.

Между тем, гимназия подходит к концу. 8 июня 1909 года ему вручают аттестат зрелости в подобающей случаю торжественной обстановке, в актовом зале с портретами императоров, при блеске огней и громе оркестра. Аттестат свидетельствует с равнодушной канцелярской серьёзностью, что сын статского советника Булгакова, при отличном поведении, что разумеется само собой, чтобы получить право на выпуск, обнаружил знания отличные по Закону Божьему и географии, что было нетрудно, по остальным же предметам хорошие и даже только удовлетворительные, то есть посредственные.

Что же было в действительности? Стал ли он образованным человеком? Позднее, занявшись, при довольно отчаянных обстоятельствах, жизнеописанием одного знаменитого комедианта и драматурга, он задаёт себе тот же самый вопрос и, строго обдумавши дело, даст вполне определённый ответ:

“Я полагаю, что ни в каком учебном заведении образованным человеком стать нельзя. Но во всяком хорошо поставленном учебном заведении можно стать дисциплинированным человеком и приобрести навык, который пригодится в будущем, когда человек вне стен учебного заведения станет образовывать сам себя...”

Он призадумается, припомнит свою безвозвратно улетевшую юность, Первую гимназию в вечном городе Киеве, золотую латынь, сообразит некоторые из обстоятельств, и они приведут его к мысли о том, что во все времена между юным витязем, ищущим счастья, и школой складываются одни и те же приблизительно отношения, вздохнёт и найдёт нужным прибавить к тому, что сказал:

“Да, в Клермонской коллегии Жана Батиста дисциплинировали, научили уважать науки и показали к ним ход. Когда он заканчивал коллеж... в голове у него не было более приходского месива. Ум его был зашнурован, по словам Мефистофеля, в испанские сапоги...”

Ну, зашнурован ли ум Михаила Булгакова в испанские сапоги, пока никому не видать, и прежде всего ему самому. Даже можно сказать, что шнуры затянуты ещё недостаточно крепко.

Дело в том, что, в согласии с семейной традицией, начиненный латынью и кое-какими лёгкими сведениями из разных наук не может остановиться, затворив за собой тяжёлые двери гимназии, со швейцаром Василием в них. Начиненный латынью обречён двигаться далее уже потому, что перед тем двигался далее и отец, двигалось бесчисленное множество дядюшек, родственников близких и дальних, друзей дома и просто знакомых, тоже близких и дальних. И уже отводя старшего сына в приготовительный класс, в семье все твёрдо знали, что гимназия лишь приготовит его для будущего, уже подлинного ученья. Он и сам нисколько не сомневается в этом. И все эти тягучие годы, помогая отсиживать томительные уроки в пыльном, слишком тесно насаженном классе, наводящем тоску, его поддерживает в бореньях с латынью светлая мысль, что всё это только на время, что ещё три года, два года, год, а там прощай, гимназия, здравствуй, университет!

И вот долгожданный миг наконец наступает, а его одолевают сомнения, подозрительные мысли копошатся в его голове. Университет? Разумеется, куда же ещё, однако какой факультет? Ни один не заманивает, можете представить себе! К тому же студент на пять лет, а Тася в Саратове, целых пять лет, чертовщина какая-то, как бы не так, полюбит Наташа Ростова студента.

В душе он давно ощущает себя великим писателем, как ни часто его одолевают сомнения, но именно на этом пути возникают преграды, одна неодолимей другой. Он кое-что пишет, сценки, шарады, которые с неизменным успехом разыгрываются в тесном домашнем кругу, однако он не может не понимать, что это всё сущий вздор, и такое понимание говорит в пользу юноши и когда-нибудь зачтётся ему. На одних шарадах и сценках далеко не уедешь, хотя очень многие уезжают, да вся беда в том, что ему как раз в обратную сторону хочется ехать. Создавать, друзья мои, надо шедевры, все Наташи Ростовы обязательно предпочитают шедевры, и вообще. Однако же, как создаются шедевры? Это вопрос, очень важный вопрос, смотреть надо правде в глаза. Ещё больший и труднейший вопрос: о чём шедевр написать? В сущности говоря, написать шедевр решительно не о чем, в голове какая-то чепуха.

Натурально, у него давно возникает желание познакомиться с тем, что создают его современники, самые удачливые, уже знаменитые, о которых что ни день разливаются мёдом газеты и одно имя которых повергает в трепет и заставляет закатывать глаза гимназисток в зелёных передниках. И замечательней всего то, что он имеет прекрасную возможность не только читать всю эту бездну мгновенно прославляемых рассказов и повестей, но и своими глазами видеть, своими ушами слышать многих современных творцов. Где, угадайте, в каком таком месте это неслыханное счастье поджидает его? Почти рядом, в гулком здании цирка с серыми кругами узких деревянных скамеек, в изящном зале Купеческого собрания с белыми мраморами колонн, с пурпуром бархатных кресел, да мало ли где? Литературные звёзды вереницами стекаются из обеих столиц, избалованные славой и модой, читают свои рефераты, знакомят почтенную публику со своей прозой, со своими стихами, принимают её поклонение, одни снисходительно, другие капризно, третьи с претензией, даже с презреньем. Он слушает, смотрит, и в душе его становится скверно, точно ему суют какую-то гадость под нос.

Вот, к примеру, Куприн. Первейший талант! Знаменит? Знаменит хоть куда! Однако опаздывает Куприн. Гремит третий звонок, а нет Куприна. Понемногу затихают и ждут, ждать устают, начинают шуметь. Наконец появляется откуда-то сбоку, пробирается по сцене к столу, как-то слишком медлительно опускается в кресло, тотчас наливает воды и жадными глотками выпивает полный стакан. Что-то будет? Боже мой, да ведь это Куприн! Пока что всё ничего. Глаза Куприна устанавливаются в одну какую-то точку. Молчит. Молчит знаменитый Куприн. Ах, вот начинает! Нерешительно, вяло, мучительно подбирает слова. Может быть, от волненья? Говорит о великом служении русской литературы народу, о великой непрерывной традиции от Гоголя к Тургеневу, от Тургенева к Толстому, от Толстого к Горькому и далее к Куприну, Бунину, Шмелеву, Серафимовичу, Чирикову, едва слышно перечисляются ещё какие-то имена. Становится видно, что именно эта традиция Куприну дорога и что Куприн до неприличия пьян. Всё-таки говорит. Спустя полчаса сама собой обрывается речь, как-то слишком внезапно, точно что-то припомнил или о чём-то совершенно забыл, в памяти случился провал. Куприн поднимается и долго выходит с места служения, не разбирая, что двери, в которые он порывается выйти, нарисованы на заднике сцены.

Вероятно, не повезло. К тому же Куприн у нас такой не один. Приезжает Бальмонт, крохотный, почти неприметный на широкой эстраде, хотя помещается на дамской высоты каблуках. Золотистая голова в завитках и колечках едва выступает над кафедрой. Эта золотистая голова в завитках и колечках вскидывается не без надменности вверх, покачивается из стороны в сторону, вдруг падает вниз, сминая высокий стоячий воротничок превосходной белоснежной крахмальной сорочки. Резкий голос сильно картавит, напоминая кого-то другого. Интонации постоянно меняются, но преобладает одна, восторженно-патетическая. Бальмонт берёт на себя смелость с кафедры утверждать ужасную ересь, будто смысл искусства вне мысли, в одних созвучиях и сочетаниях слов, и нараспев убеждает в стихах:


 
Я – изысканность русской медлительной речи,
Предо мною другие поэты – предтечи.
Я впервые открыл в этой речи уклоны,
Перепевные, гневные, нежные звоны.
 

Нет, вы это слышите? Вы представляете, что выходит на подмостки Толстой на больших каблуках и объявляет решительно, что Пушкин, Гоголь, Тургенев и кто там ещё, э, да бог с ними, мелочь одна, пустяки, только предтеча пред ним? Не представляете? Вот то-то и есть! Подгнило что-то в русском государстве!

А знаменитости в жажде сценической славы и денег шествуют по стране. Валерий Брюсов, с обжигающими сухими глазами, с удлинённой, на затылке резко срезанной головой, читает отрывисто, чопорно, признанный мэтр, окружённый вихрем легенд, читает доклад. И что же? О чём же доклад? Невозможно поверить ушам! Гоголь, обнаруживает признанный мэтр, был величайшим обжорой, любителем со вкусом поесть, устраивался с толком, с расстановкой в лучших тратториях Рима, весьма отличался на обедах Погодина, а также и в знаменитых своих повестях. Это Гоголь? Гоголь, Гоголь, вам говорят! И становится скверно, и целую ночь снится Гоголь с итальянской спагеттой во рту. Наказанье какое-то, тьфу!

Игорь Северянин прибывает из Санкт-Петербурга. В чёрном изысканном сюртуке, белая хризантема в петлице. Выходит, облитый молочно-белым заревом люстр, прислоняется к задней стене, долго ждёт, опустивши долу глаза, с каменным равнодушием на выхоленном удлинённом лице, пока стихнут истерические вопли девиц и грохот аплодисментов, в которых изливается ликованье студентов и гимназисток все в тех же зелёных передниках, уже тошно глядеть. К ногам Игоря Северянина бросают цветы. Игорь Северянин всё стоит неподвижно и не наклоняется поднять хотя бы один. Наконец шагает вперёд, произносит негромко, что поэзия и жизнь – только две параллельные линии, которые в геометрии сходятся в бесконечности, а в действительности часто пересекаются, набегают одна на другую, отскакивают прочь, и вот он, король поэтов Игорь Северянин, ловит в этой обыденной жизни любое сочетание, любой перекрёсток этих двух линий, чтобы обогатить и украсить действительность. Доложив, как свершается процесс его творческой мысли, полузакрывши глаза, король читает тягуче и нараспев:


 
Это было у моря, где ажурная пена,
Где редко гремит городской экипаж,
Королева играла в башне замка Шопена,
И, внимая Шопену, полюбил её паж.
 

Он во все глаза глядит на эти загадочные явления современной литературы. Положа руку на сердце, ничего худого нельзя найти во всех этих стихах, пожалуй, даже напротив, стихи эти звучны, красивы, изысканны, слух услаждают, а вместе и душу, помогают забыть, что в нашей жизни случаются тревоги, несчастья, войны, революции, грязь, что кого-то всё ещё вешают, кого-то в эту минуту ведут на расстрел, но тем хуже для этих стихов, решает он про себя. Украсить действительность? Он не находит это полезным. Однако хуже всего, что сами поэты вызывают у него отвращение. Он действительно весь сплетен из традиций, слишком любит традиции, преклоняется перед ними, он строго консервативен в душе. На их месте, на просторной эстраде, на сцене, залитой потоком огней, он пытается представить Пушкина, Гоголя или Толстого, читающих “Капитанскую дочку”, “Мёртвые души”, “Войну и мир”, читающих на потребу разгорячённой толпы, читающих в таких же заученных изломанных позах, с полупьяными причитаниями, с напыщенными распевами. Ужас какой! Сумасшествие! Бред! Представить нельзя!

А он сам рядом с ними, в том же ряду? Пушкин, Гоголь, Толстой и Булгаков. Язык запинается, слышать нельзя, ещё худший, невозможнейший бред. Кощунство. Галлюцинация. Скверный мираж.

Ему представляется, что великое искусство куда-то ушло, оставлено в прошлом, что жизнь мельчает, утрачивает способность производить исполинское, выдвигать светлые, непорочные божества. Пожалуй, это начинает шевелиться в душе его мефистофельский скепсис. Этот скепсис, ещё молодой, вертящийся, как мальчишка на школьной скамье, не принимает в равной степени ни простонародных рассказов Сургучова, Скитальца, Айзмана, Найдёнова, Муйжеля, Чирикова, ни туманных порывов в стихах символистов.

Искусство громадно, искусство не копирует жизнь, не шарахается в непонятном испуге от жизни, искусство решительно всё вбирает в себя, решительно всё. Такое искусство не может не требовать для своего исполненья громадного человека.

Примерно такие мысли уже в это время начинают его посещать, и нечего удивляться, что заезжие знаменитости не кажутся ему такими громадными, какими бы, по его представлениям, должны были быть. Тем более не кажутся ему громадными их местные подражатели, которые украшают своими нищенскими стишками полосы “Киевской мысли”.

Брать с них пример? Вступить в их ряды? Ни за что! В то же время застенчивость, нерешительность юности не позволяют даже подумать, что он способен на большее. Что же до них, то они вызывают насмешку презрения. Позднее, когда он начнёт проходить свой трагический путь, он не раз повторит:

   – После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого. То, что он был, я не боюсь сказать: то, что было явление Льва Николаевича Толстого, обязывает каждого русского писателя после Толстого, независимо от размеров его таланта, быть беспощадно строгим к себе. И к другим.

И когда попробуют ему возразить, что и у Льва Николаевича случались огрехи в работе и попадаются слабоватые строчки, он возразит убеждённо и страстно:

   – Ни одной! Совершенно убеждён, что каждая строка Льва Николаевича – настоящее чудо. И пройдёт ещё пятьдесят лет, сто лет, пятьсот, а всё равно Толстого люди будут воспринимать как чудо.

Попробуйте-ка с такими цельными мыслями, хотя бы копошившимися пока что в зародыше, взять в руку перо и что-нибудь написать для печати. Ничего у вас не получится. Я убеждён, что с такими мыслями, если они как-нибудь не нарочно у вас заведутся, вы никогда ничего не напишете! Не возьмёте в руки пера! Это исключено!

И светловолосый юноша почтительно и застенчиво отвращает глаза. Поприще литератора? Очень бы, разумеется, хорошо, однако, к несчастью, он лично для этого поприща абсолютно не годен. Приблизительно так думает он, и думает правильно. Искусство не забава, но крест, не всякому и не во всякое время эту ношу нести на себе.

К тому же Михаил Булгаков обожает театр. К восемнадцати годам это уже законченный театрал, прожжённый, неизлечимый, потерянный для иных наслаждений. Инспектор, он же историк, Бодянский разрешает посещение соблазнительных зрелищ не более одного раза в неделю, но мой герой всегда находит возможность обманывать грозного блюстителя гимназических нравов и появляется в театре также и в запретные дни. Он начинает трепетать уже в тот роковой, ни с каким другим не сравнимый момент, когда протягивает горячие деньги в окошечко кассы, а из окошечка кассы невидимая рука небрежно выбрасывает театральный билет. А что сравнится с муками ожидания вожделенного часа? Не сравнится ничто! Он выходит из дома заблаговременно, как старые женщины заблаговременно отправляются к поезду железной дороги, часа этак за три. Он направляется к театральной площади своей стремительной лёгкой походкой, подняв воротник. По правде сказать, только напряжением воли он сдерживает себя, чтобы не пуститься бегом.

И вот наконец просторная площадь, на которой возвышается великолепное здание, с высоким фронтоном, с колоннами, в море огней. Площадь абсолютно пуста. И он долго бродит зигзагами и кругами по переулкам, возвращается, снова уходит. И вот наконец на площади начинается понемногу движенье. К подъезду подкатывают, весело перебирая ногами, великолепные кони. Он спешит, протягивает билет, на ходу сбрасывает шубу или шинель. Тёмные вешалки испускают божественный запах кислого меха от шуб. Радугой переливается перламутр театральных биноклей, которые выдают напрокат.

Он чуть ли не первым врывается в зал, ещё полутёмный и нежилой, с раскрытой безжалостно сценой. Он приближается. Он втягивает божественный запах кулис. Он ощущает холодок сквозняка. Он едва замечает, как понемногу наполняется зал. Падает занавес, скрывая приготовленья к спектаклю. Он с сожаленьем поворачивается, забирается к себе на галёрку, смотрит с жадностью вниз. Блистают женские волосы, кольца, ожерелья и серьги. Громадные люстры изливают праздничный свет. Синеет старый бархат маленьких лож. Тяжёлый густо-голубой, тоже бархатный занавес тихо покачивает и шевелит свои складки.

И вот медленно гаснут огни. Густо-голубой бархат взлетает. Открывается коробка волшебная, в глубине коробки необыкновенной прелести деревянные декорации, обтянутые холстом, на которые выплеснул свои свежие краски театральный художник, и что-то невероятное, необыкновенное начинает твориться на ней.

Незабвенный театр Соловцова! Прекрасная труппа! Вдохновенная Вера Юренева, Тарханов, Пасхалова, Мурский, великолепный Неделин, хрупкий утончённый любовник Горелов, красавец Орлов-Чужбинин, синеглазая Елизавета Чарусская, обаятельные молодые актрисы и ни с кем не сравнимый Степан Кузнецов, блестящий и разнообразный актёр, неподражаемый во множестве самых непохожих ролей, а в комедийных само совершенство. Какой Журден, какой Хлестаков, какая тётка Чарлея! Какой Плюшкин, какой Расплюев, какой Фигаро!

Но у этого незабываемого театра имеется ещё одна, своя, своеобразная прелесть. Это старинный, провинциальный театр, впитавший и взрастивший традиции многих десятилетий. Традиции бенефиса прежде всего. Бенефис, каждую пятницу чей-нибудь бенефис, стало быть, раз в неделю премьера. Конечно, режиссёру тут делать нечего, в течение семи дней не успеет извернуться ни один режиссёр. Да и актёры извернуться не успевают, не представляют рисунок спектакля, нередко даже не знают твёрдо ролей. Однако же в будке суфлёр, тёртый калач, а у актёров от такой практики необыкновенно развившееся чутьё. Они мгновенно угадывают и самый слабый шелест суфлёра, они на лету улавливают, одним глазом взглянув на партнёра, интонацию, жест, они импровизируют на ходу, и от этого игра их вечно свежа, непосредственна, натуральна, жива. Какое-то колдовство свершается у всех на глазах, превращения чуть ли не с помощью магии.

А репертуар? Репертуар смешанный, путаный, чёрт знает какой! Пестрейший калейдоскоп названий, жанров, имён и эпох! Сами судите: Чириков, Гоголь, Гауптман, Урванцев, Ибсен, Юшкевич, Арцыбашев, Ростан, Стринберг, Косоротов, Амфитеатров, Суворин, Шиллер, Протопопов, Чехов, Андреев, последний решительно весь, едва пьеса стекает с пера. Натурально, против такой неестественной пестроты можно найти многие и очень фундаментальные возражения, однако это и есть настоящий театр, нравится Михаилу Булгакову чрезвычайно, и он никогда не осудит такой пестроты.

К тому же это всего лишь один соловцовский театр. Но город Киев богатеет, растёт, расползается вширь, всего за какие-нибудь десять лет населения прибавляется вдвое, весенняя ярмарка с каждым годом приносит всё больший доход, а за хлебом непременно тянутся зрелища. В город Киев, как птица к кормушке, налетают именитые гастролеры, и все какие могучие имена: Варламов, Савина, Мейерхольд, Давыдов, Качалов, Мамонт-Дальский, братья Адельгейм, Комиссаржевская, Орленев, Айседора Дункан, оперетта из Вены, итальянские трагики. Открываются новые драматические театры, кинотеатры, возводится здание нового цирка, театр “Фарс”, театр “Сатирикон”, театры миниатюр, “Интимный театр”, наконец варьете. Прямо горячка какая-то, театральный Клондайк!

Однако и это не всё. Едва в городе Киеве запахнет весной, начнётся распутица, и воздух приобретёт прозрачную звонкость, в котором отзывается хрусталём каждый звук, глубоко внизу, на самом Подоле, вокруг старинного дома, который зовётся Контрактовым, вырастают, точно грибы, дощатые домики, и вот уже ярмарка криком кричит, воняет мочалом и бочками, визжит каруселями, расцветает чёрт знает чем и, разумеется, кривляется и вопит балаган, предлагая всё, что угодно, до непременной женщины с бородой. Можно прибавить, позабытый давно балаган. Утрата невосполнимая!

И много позднее, когда возникнет необходимость совершенно из ничего вылепить страницу в жизнеописании всё того же комедианта и драматурга, он припомнит Подол, Контрактовую ярмарку, балаган, настроит фантазию на средневековый Париж, пришпорит воображение, предерзко смешает все краски, полагая, прибавлю от себя: справедливо, что все ярмарки и балаганы одинаковы во все времена, как одинаково положение драматургов и королей, и в то жизнеописание впишет одно из самых замечательных мест:

“У Нового Моста и в районе Рынка в ширь и мах шла торговля. Париж от неё тучнел, хорошел и лез во все стороны. В лавках и перед лавками бурлила такая жизнь, что звенело в ушах, в глазах рябило. А там, где Сен-Жерменская ярмарка раскидывала свои шатры, происходило настоящее столпотворение. Гам! Грохот! А грязи, грязи!.. Целый день идут, идут. Толкутся! И мещане и красотки мещаночки! В цирюльнях бреют, моют, дёргают зубы. В человеческом месиве среди пеших видны конные. На мулах проезжают важные, похожие на ворон, врачи. Гарцуют королевские мушкетёры с золотыми стрелами девизов на ментиках. Столица мира, ешь, пей, торгуй, расти! Эй вы, зады, незнакомые с кальсонами, сюда, к Новому Мосту! Глядите, вон сооружают балаганы, увешивают их коврами. Кто там пищит, как дудка? Это глашатай. Не опоздайте, господа, сейчас начнётся представление! Не пропустите случай! Только у нас, и больше нигде, вы увидите замечательных марионеток господина Бриоше! Вон они качаются на помосте, подвешенные на нитках! Вы увидите гениальную учёную обезьяну Фаготена!..”

После этого легко догадаться, что он мечтает быть не только литератором, но и актёром. Он не упускает случая сыграть в домашнем спектакле. У себя дома, в домах близких друзей, в особенности летом на даче. К примеру, роль мичмана Деревеева в водевиле “По бабушкиному завещанию”, прекрасная роль. Разумеется, ещё лучше роль Хирина в водевиле самого Чехова “Юбилей” или роль жениха Ломова в “Предложении”. На худой конец неплоха и роль спирита в фантазии домашнего изготовления “Спиритический сеанс”, которой, с лукавым намерением привлечь ротозеистых зрителей, даётся подзаголовок: “Нервных просят не смотреть”, и обманутый зритель так и прёт на неё. По общему мнению, играет он хорошо, вызывает у всех удивление и, что дороже всего, множество раз срывает сладчайший для любого артиста аплодисмент.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю