355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове » Текст книги (страница 15)
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове
  • Текст добавлен: 5 ноября 2018, 18:30

Текст книги "Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]

Однако как же он может служить добросовестно, искренне публичному уничтожению Пушкина? От самого себя отказаться никому не дано, а в Пушкине воплощена вся его духовная суть, вся его вера, весь его идеал. Тронуть Пушкина означает тронуть его самого. Правда, он в этом случае начеку, он собирает всю свою волю и всё же молчит, слушая этот малограмотный бред про камер-юнкерство и про штаны. Молчит и молчит. И всё-таки он ещё недостаточно владеет собой. На лице его маска ещё не плотно сидит, не по размеру пришлась, и, когда своим агрессивным невежеством распалённый оратор, освежившись стаканом воды, предлагает Пушкина выкинуть без сожаления в печку, он улыбается.

Какая неосторожность! Какой ужаснейший промах! Нынче и улыбки предовольно вполне, чтобы иметь вагон неприятностей, если не много больше вагона. “Улыбка не воробей”, – вынужден констатировать он. И в подтверждение этой отвратительной истины вспыхивает, как порох на полке, скоропалительный диалог:

   – Выступайте оппонентом!

   – Не хочется!

   – У вас нет гражданского мужества!

   – Вот как? Хорошо, я выступлю!

Рыцарь! Рыцарь! Разве можно поддаваться на провокации? Разве не видишь, что тебя желают заманить в мышеловку, разоблачить, выволочь наружу твоё дореволюционное прошлое: Первую гимназию, университет, ещё прежде рассказы отца – и по меньшей мере грубо и гадко насмеяться над ним?

Полно, всё он знает, всё понимает. Он и прежде не позволял бесстрашным истребителям славного прошлого глумиться и над прошлым и над собой, и когда, после его выступления с докладом о музыке, В. Вокс набирается смелости утверждать в “Коммунисте”, что его доклад является простым, да ещё и легковесным, переложением книг по истории музыки, он, способный исполнить все арии “Севильского цирюльника” или “Фауста”, отвечает самодовольному критику на страницах той же паршивой газеты, обличает его полнейшее незнание музыки и рекомендует редакции не “поощрять Воксову смелость”.

На этот раз в его присутствии оскорбляется самый дух национальной русской культуры, свергается её самая светлая, её бесценнейшая святыня. Предать Пушкина для него почти то же, как если бы он предал Христа. Он ещё способен понять, что страх удавки или топора палача овладевает и старым солдатом, каким был вошедший в историю Понтий Пилат, но такого страха не способен прощать ни другим, ни себе. Он не Понтий Пилат и Христа не предаст. И пусть ему грозит что-то похуже, чем немилость Тиверия, которой испугался пятый прокуратор и всадник, он не может смолчать. Вся его мягкая, доброжелательная натура интеллигентного человека в этот миг встаёт на дыбы. Вся его дерзость пробуждается в нём. И он составляет доклад. И в этом докладе всё лучшее, что он знает о Пушкине, и он сам, со своим страстным, непримиримым характером, со своей ясностью и остротой, которые вызывают у одних восхищение, у других гнуснейшую зависть, у третьих, то есть у большинства, кровожадную жажду оспорить, разметать, уничтожить, испепелить. Очень, надо сказать, примечательный, многообещающий дар!

“Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами. “Ложная мудрость мерцает и тлеет пред солнцем бессмертным ума...” Говорил Он: “Клевету приемлю равнодушно”. Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил чёрной ночи. И показал!..”

Битва идей разгорается в бывшем летнем театре. Убожество обстановки вполне достойно эпохи всеобщего разрушения ценностей не только материальных, но и духовных. На сцене торчит какой-то колченогий столишко, реквизированный чёрт знает где. Графина, натурально, нигде не нашлось, да и какие быть могут графины в революционном быту, эта несомненная принадлежность недорезанных, паразитов и бывших. Вместо графина на колченогом столишке бутылка с водой. Т. писатель Булгаков М.А., в потрёпанном френче, в старых обмотках, причём обмотки разной длины, однако тщательно выбрит бессмертной бритвой “Жиллет”, и его светлые волосы свежей стрелой прорезает безукоризненный интеллигентный, по новым понятиям белогвардейский, пробор. Он утверждает своим холодным, сдержанным до поры до времени, презирающим противника тоном, что Пушкин – “революционер духа”, что Пушкин ненавидел тиранов и тиранию и по этой причине близок был декабристам. Светлый пушкинский гений! К насилию ненависть! Неиссякаемый, неумирающий гуманизм! И что-то ещё. И так говорит, что предыдущий оратор у всех на глазах лежит на обеих лопатках. И в глазах недорезанных, паразитов и бывших он читает пылающий расплавленным жаром призыв: “Дожми его! Дожми!” И он дожимает, уже не зная пощады. И обнаруживается в этот прекрасный момент, впервые обнаруживается, надо признать, однако неискоренимо и навсегда, что в душе его не плещется ни единой капли христианского милосердия к кровным врагам, даже если перед ним поверженный враг. Он знает, после апокалиптических лет гражданской резни, верную цену всем тем, кого позднее назовёт обобщающим именем: Марк Крысобой. Никогда по отношению к Крысобою из уст его не вылетит это странное, это неуместное слово: “добрый человек”. Он уже навсегда убеждён, что быть интеллигентным человеком вовсе не значит быть идиотом.

Разлезается, рушится, ко всем чертям летит его маска, и борцы с бывшей культурой первыми ощущают, что под маской весёлого балагура и остряка скрывается нешуточная натура бойца, и ему, естественно, тотчас наносят ответный удар. В этом ответном ударе легко распознать характернейшие черты и приёмы всех будущих такого рода ударов, которые в таком изумительном изобилии обрушатся на него. И самая гнуснейшая черта этих ударов: донос. В “Коммунисте” является гневливый отчёт, в котором т. писатель Булгаков М А. уже именуется литератором бывшим, то есть обозначается тем двусмысленным, однако вполне убивающим словом, после произнесенья которого в гуманистический спор непременно вступает со своим грозным авторитетом ЧК. В “Записках на манжетах” он подведёт невесёлый итог:

“Я – “волк в овечьей шкуре”. Я – “господин”. Я – “буржуазный подголосок”...”

Вторая непременная черта всех ответных ударов: оргвыводы. И оргвыводы уже на носу, поскольку битва идей, заполыхав один раз, имеет несчастное свойство разгораться всё жарче. Обе стороны то и дело подбрасывают свежий хворост в огонь.

Наконец, третья черта, может быть, самая гнусная: молчание роевой общей жизни, когда тебя бьют у неё на глазах. Он впервые испытывает её на себе. Ведь читал же он в глазах многих это призывное слово “дожми!”, он и дожал, однако когда начинают дожимать его самого, никто не встаёт рядом с ним, никто не возвышает свой голос в защиту. Нет, трусливо и пряча глаза они оставляют его одного на растерзанье неправедным, но имеющим власть, и до конца жизни станут оставлять его одного, всегда и во всём.

А пока доклады “бывшего литератора” следуют своим чередом, и в каждом из них он неизменно прославляет кого-то из тех, кого предлагается со спокойным сердцем швырнуть в революционный огонь, и не может не прославлять, заметьте это себе, хотя и читает доклад по обязанности.

К докладам присовокупляются пьесы. В страшной спешке кропает он эти первые пьесы одну за другой, и в такой же спешке их тотчас воспроизводят на сцене, и выручает эти пьесы единственно то, что он знает сцену с замечательной тонкостью и что антрепризу в Первом советском театре держит прекрасный антрепренёр Сагайдачный, пригласивший известных актёров, а также талантливых молодых.

“Бывший литератор” вынужден бросить в этот костёр свою юношескую мечту о блистательном начале театрального поприща, непременно в столичном, то есть, конечно, в московском театре, непременно с выношенным уже, вырванным из самого сердца главным героем, которого давно называет Алёша Турбин, с этим светом души, горящим в потёмках разрушительных битв, со словами о чести, о достоинстве, о любви. Всё так продумано в этом сюжете, что работа кажется лёгкой и что спешка ничему не вредит. “Братья Турбины” называется пьеса, подзаголовок гласит: “Пробил час”. То есть там, видите, пьеса не о геройских подвигах красных бойцов, которые добивают белую контру, а пьеса о том, что в жизни всегда наступает тот час, когда надо сделать решительный выбор, выбор пути, по которому дальше идти, и всегда это выбор между бесчестьем и честью.

Боже мой! Это же всё интеллигентские штучки! Пьеса прямо-таки обречена на провал!

Премьера состоится в четверг, 21 октября. В заглавной роли выступил Поль, сильный и уже известный актёр.

Удивительная судьба: с Турбиным ему своеобразно и непременно везёт! Хотя этот первый Алёша Турбин не имеет почти ни малейшего отношения ни ко второму, ни к третьему, “треск успеха” падает на него со стороны тунеядцев, недорезанных, бывших, которые большей частью и посещают театр. Что там падает – обрушивается на счастливую голову автора. Первый треск, самый, самый первый в его жизни настоящий успех. Он на седьмом небе, вы полагаете? Он с сияющим лицом вылетает на вызов? Мой читатель, когда же перестанешь ты заблуждаться? У этого нового драматурга, который где-то в страшной глуши рождается у нас на глазах, есть не только достоинство, гордость собой и убийственно острый язык, он ещё имеет острейшее критическое чутьё в отношении себя самого, бесценный, однако мучительный дар. И оттого ни седьмого неба, ни сияющего лица, ни переполненного пеной радости сердца. Треск успеха ему доставляет страданье. Вскоре он пишет об этом двоюродному брату в письме:

“Жизнь моя – моё страдание. Ах, Костя, ты не можешь себе представить, как бы я хотел, чтобы ты был здесь, когда “Турбины” шли в первый раз. Ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня в душе, что пьеса идёт в дыре захолустной, что я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать, – писать. В театре орали “автора” и хлопали, хлопали... Когда меня вызвали после второго акта, я выходил со смутным чувством... Смутно глядел на загримированные лица актёров, на гремящий зал. И думал: “а ведь это моя мечта исполнилась... но как уродливо: вместо московской сцены сцена провинциальная, вместо драмы об Алёше Турбине, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь...” Судьба-насмешница...”

Однако, если автор уходит после премьеры с кровоточащей раной в совестливой душе, то истребители духа с зубовным скрежетом налетают на “бывшего литератора”. Одной фразы о “разъярённых Митьках и Ваньках” оказывается слишком довольно, чтобы разродиться в “Коммунисте” тирадой, полной самого зловещего смысла:

“Мы заявляем, что если встретим такую подлую усмешку к “чумазым”, к “черни” в самых гениальных страницах мирового творчества, мы их с яростью вырвем, искромсаем на клочья...”

Всё-таки ещё три вечера “Братьев Турбиных” повторяют, а 26 октября состоится Пушкинский вечер, причём афиша, которая извещает граждан об этом событии, подписана странным именем: администратор Филь.

Самое имя Пушкина в пределах Владикавказа раскалено, а тут ещё убогую сцену украшает самодеятельный портрет, изготовленный голодными местными силами, с такими наглыми выпуклыми глазами портрет, с такими остервенелыми бакенбардами, что гражданин на портрете выходит как две капли воды бесстыжий Ноздрёв. Ужасные последствия такого рода игры кисти и красок нельзя не предвидеть. Разражается настоящий скандал.

“Что было! Что было!.. Лишь только раскрылся занавес, и Ноздрёв, нахально ухмыляясь, предстал перед потемневшим залом, прошелестел первый смех. Боже! Публика решила, что после чеховского юмора будет пушкинский юмор! Облившись холодным потом, я начал говорить о “северном сиянии на снежных пустынях словесности российской...” В зале хихикали на бакенбарды, за спиной торчал Ноздрёв, и чудилось, что он бормочет мне: “Ежели бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве!” Так что я не выдержал и сам хихикнул. Успех был потрясающий, феноменальный. Ни до, ни после я не слыхал по своему адресу такого грохота всплесков. А дальше пошло кресчендо. Когда в инсценировке Сальери отравил Моцарта – театр выразил своё удовольствие по этому поводу одобрительным хохотом и громовыми криками: “Бис!!!” Крысиным ходом я бежал из театра и видел смутно, как дебошир в поэзии летел с записной книжкой в редакцию...”

Я не знаю и не хочу знать, что именно на этот раз навалял сукин сын, нашедший себе на полосах “Коммуниста” трибуну. Сам Михаил Афанасьевич приводит такой отрывок из статейки “Опять Пушкин!”, должно быть, им сочинённый, однако выдержанный именно в духе этого рода погромных статей:

“Столичные литераторы, укрывшиеся в местном подотделе искусств, сделали новую объективную попытку развратить публику, преподнеся ей своего кумира Пушкина. Мало того, что они позволили себе изобразить этого кумира в виде помещика-крепостника (каким, положим, он и был) с бакенбардами...”

К этому отрывку далее следует его комментарий:

“Господи! Дай так, чтобы дебошир умер! Ведь болеют же кругом сыпняком. Почему же не может заболеть он? Ведь этот кретин подведёт меня под арест!..”

Под арест его, слава богу, кретин не подводит, однако без промедления оргвыводы следуют, при гробовом молчании почтеннейшей публики. 28 октября является комиссия для расследования вредной деятельности подотдела искусств, составленная из таких же отъявленных истребителей духа, расследует, составляет доклад, направляет доклад куда следует, и там где следует на обложке доклада делают краткую, однако возмутительную надпись карандашом: “Изгнаны: 1. Гатуев, 2. Слёзкин, 3. Булгаков (бел.), 4. Зильберминц...” Имеется предположение, что сокращение в скобках надлежит понимать как “белый”, “белогвардеец”, с чем я согласиться никак не могу, поскольку толкование этого рода вело бы за собой непременный арест, и о Михаиле Булгакове больше бы никто никогда ничего не услышал, как и о том, сказавшем прямо в глаза, кто он такой. Аминь. Я не сомневаюсь, что тут мужественная рука “того, кого следует” пренебрежительно сократила ненавистное словцо “беллетрист”, что спасло Булгакову жизнь, поскольку предполагало только изгнание.

“Я – уже не завлито. Я – не завтео. Я – безродный пёс на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят – вздрагиваю. О, пыльные дни! О, душные ночи!..”

Нечего прибавлять, что вечера запрещают и что вступительные слова о ком бы то ни было отпадают сами собой. Так же сами собой прекращаются выдачи постного масла и огурцов. И всё-таки, всё-таки... Как замечательно он запишет однажды в интимном своём дневнике!

“Блажен, кого постигнул бой...”

Глава девятнадцатая.
ОТВЕРЖЕННЫЙ

ДАЖЕ ЗНАЯ про этот стержень души, который выражается весь в этой потрясающей записи, не может не поражать, как это он, по ночам вздрагивая от слабейшего звука, всё ещё не сдаётся, а он не сдаётся! В эти горчайшие осенние дни, когда над ним нависает такое тусклое небо, которое напоминает портянку, он напряжённо и много работает, и работает не как-нибудь так, оттого, что накатывает священная лихорадка труда, а с сознанием дела, с расчётом, во-первых, создаёт какие-то настоящие, как ему представляется, вещи, разумеется, исключительно для себя, поскольку их решительно негде печатать, во-вторых, для спасения.

Во-первых. Это “рассказы, которые негде печатать” и которые, по всей вероятности, до нас не дошли или известны в других редакциях и под другими названьями.

Во-вторых. “Братья Турбины” отправляются без промедленья в Москву, в литературную секцию Масткомдрама, которую возглавляет, что прекрасно известно ему, Мейерхольд. На что он рассчитывает, предпринимая этот отчаянный шаг? Он рассчитывает, по-видимому, убить одним ударом двух зайцев: получить из центра заветную бумажку с настоящей круглой печатью, в которой бы чёрным по белому одобрилась его четырёхактная драма и которой можно было бы заткнуть ретивые глотки местных властей. А вместе с такой превосходной бумажкой совсем недурно было бы в том же пакете обнаружить приглашенье от самого Мейерхольда прибыть срочнейшим порядком в Москву. И он просит Надю, чтобы она сходила в этот чёртов Масткомдрам и похлопотала за его несчастное детище. Он как на иголках живёт.

“Дело в том, что творчество моё резко разделяется на две части, подлинное и вымученное. В мечтах – Москва, лучшие сцены страны...”

И ведь уже никогда ему не избавиться от этого резкого разделения на подлинное и вымученное. Между ними придётся ему разрываться всю жизнь...

Однако, ожидание ожиданием, но он не сидит сложа руки. С умопомрачительной быстротой он строчит комедию-буфф “Глиняные женихи”, в тайной надежде, что уж эту-то безобидную вещь без затруднений удастся продвинуть в репертуар и тем несколько смягчить и улучшить свою погубленную почти репутацию, да к тому же и заработать хотя бы немного, поскольку ему не выдают, как известно, ни постного масла, ни огурцов. Комедию-буфф он лично читает облечённой властью комиссии и, к прискорбию своему, обнаруживает, на каком космическом расстоянии друг от друга располагаются нынче в членах комиссии живая душа и затверженная на вечную память идея. В продолжение всех трёх актов комиссия беспрестанно гогочет жеребячьим гоготом, однако, поскольку автор уже не просто “бывший литератор”, но и тем, кому следует, изгнан из Лито, а также поскольку комедия-буфф не представляет ни одного из героев гражданской резни, что в глазах комиссии могло бы явиться безошибочным признаком несомненного достоинства пьесы, комиссия принимает решение, которому позавидовать могли бы в виртуознейших интригах закосневшие иезуиты. Комиссия отклоняет прошение автора включить в репертуар вышеозначенную комедию-буфф и предлагает ставить её в свободные дни, когда театр не ставит спектаклей, зная отлично, что спектакли идут что ни день.

Многозначительное решение, надо сказать!

Всё-таки он не сдаётся. Самая эта многозначительность, может быть, толкает его на отчаянный шаг: он избирает сюжет, уже сам по себе сулящий успех его автору у столь взыскательных членов мудрёной комиссии, и на этот сюжет сочиняет трёхактную пьесу “Парижские коммунары”, в которую умудряется ввести образ мальчика Анатоля Шоннара, близкий ему.

“Мой Анатоль – мой отдых в моих нерадостных днях...”

Крыть на этот раз комиссии нечем. Коммунары, шутка сказать! Комиссия не может не включить пьесу в репертуар: в самом деле вывозит славный сюжет. Пьесу ставят. Михаил Афанасьевич ходит смотреть во втором акте своего Анатоля. “Изумительно его играет здесь молодая актриса Ларина...”

В те же дни с большим опозданием достигает Владикавказа какая-то из линялых московских газет с объявлением конкурса на современную пьесу. Он смотрит на дату: время упущено, время прошло. Он понимает, что его пьесе до лучшей исключительно далеко. Но для него этот конкурс – ещё один шанс, возможность приобрести бумажку с круглой печатью и вызов в Москву. Стало быть, “Парижские коммунары” отправлены под девизом “Свободному богу искусства”. Косте он пишет:

“Наконец, на днях снял с пишущей машинки “Парижских коммунаров” в 3-х актах. Послезавтра читаю её комиссии. Здесь она несомненно пойдёт. Но дело в том, что я послал её на всероссийский конкурс в Москву. Уверен, что она не попадёт к сроку, уверен, что она провалится. И опять поделом. Я писал её 10 дней. Рвань всё: и “Турбины”, и “Женихи”, и эта пьеса. Всё делаю наспех. В душе моей печаль. Но я стиснул зубы и работаю днями и ночами. Эх, если бы было где печатать!..”

И всё-таки, как он ни бьётся, угроза смерти подступает с разных сторон. С одной стороны, его в любую минуту могут разоблачить и как белогвардейца, и как дезертира из красных частей, и когда одна из его владикавказских знакомых отправляется за каким-то чёртом в Москву, он без промедления пишет Наде письмо, предупреждая её, чтобы ни в коем случае не велись в семье разговоры о его несчастном лекарском прошлом:

“Внуши это Константину. Он удивительно тароват на всякие ляпсусы...”

С другой стороны, надвигается голод, о чём в “Записках на манжетах” будет сказано кратко, в главе, которая называется “Не хуже Кнута Гамсуна”: “Я голодаю”. В ещё худшем положении оказывается “очень популярный журналист, предпринявший турне по провинции”, тов. Слёзкин Ю.Л.:

“Беллетриста Слёзкина выгнали к чёрту, несмотря на то, что у него всероссийское имя и беременная жена. А этот сел на его место...”

Положение становится невыносимым, когда у голодного Слёзкина рождается сын. Для младенца не удаётся приобрести решительно ничего из того, что необходимо входящему в жизнь. Младенец покоится в картонной коробке, на боку которой начертано по-французски: “Мадам Мари. Моды и платья”, и скулит жалобным голодным тоненьким голоском.

Глядя на это тощенькое дитя, с тёмными ножонками и ручонками не толще карандаша, слыша этот расслабленный писк, невозможно со всей справедливостью не заключить, что правды на земле не прибавилось, это в лучшем случае, разумеется, если наблюдателю российской истории угодно мыслить благосклонно и на сытый желудок. Земля пребывает в бесчестье, во зле, уже, кажется, достигши предела, свыше положенного бесчестью и злу.

Михаил Афанасьевич совершенно один посреди кромешного бесчестья и зла. Абсолютно один. Неестественно. Впору одичать, человеческий язык позабыть, поскольку чумные стоят времена, когда без непроницаемых никакому глазу одежд на люди выходить невозможно. Лживый человеческий нынче язык. Надобно к лживому языку привыкать, а как же к лживому языку привыкать, когда по натуре открыт и до двадцати пяти лет здравствовал во всю ширь и открыто? Тяжело привыкать, необходимо, однако же невозможно привыкнуть. Такая невыносимая жажда человеческой речи, обыкновенной, открытой, чтобы кто-то тебя понимал и чтобы кого-то ты понимал. С полуслова. Иногда и без слов. Страждет, страждет, оттого и жаждет душа.

В этих крутых обстоятельствах они и сближаются, поневоле, можно сказать, и с каждым днём всё тесней и тесней, хотя, если вдуматься, без этих крутых обстоятельств было бы сближение вряд ли возможно.

Для сближения, разумеется, кое-какие предпосылки имеются, и немалые, даже довольно большие. Оба они принадлежат к глубоко культурной среде паразитов и бывших, хотя проглядывают кое-какие оттенки, с которыми тоже не считаться нельзя. Разве, к примеру, не имеет никакого значения то, что один выходит из рядов духовенства, с прочнейшей духовной основой, я бы сказал, с мускулистой, где с привычным спокойствием тащат свой крест, а другой принадлежит к дворянской семье, с расшатанной духовной основой, со всеми признаками нерешимости, меланхолии и немалой доли безволия? На мой взгляд, имеет даже слишком большое значение. Слёзкин пишет много, пишет успешно, пишет давно. Дух времени хорошо ощущает. Дух распада, дух разложения жизни. Слёзкин видит прекрасно, что старое, в период между двух революций, отмирает, уходит, причём навсегда. Слёзкин говорит, с. налётом меланхолии, с налётом тоски, что “старое умерло, умерла сущность его, развалилась и его оболочка”. И людей в герои свои выбирает расслабленных, утративших волю, с неустойчивой психикой, с нервами, измочаленными чёрт знает чем, потерявших себя. В особенности же предпочитает юных девиц, юных дам, ещё только вступающих в жизнь, неопределённых, таинственных, милых, с туманными чувствами, с туманными мыслями, как и у него самого. В сущности, ему нечего об этой умирающей жизни сказать. Слёзкин и не говорит ничего. У него в таких разговорах и потребности нет. Ему ничего не стоит признаться публично: “У меня нет стремленья во что бы то ни стало рассказать о себе, вывернуться наизнанку перед читателем”. Нечего выворачивать перед читателем, перед собеседником, перед другом, по правде сказать. Твердил-твердил десять лет, что старая жизнь умерла, а революция разражается для него неожиданно и совершенно ошеломляет его. Он не понимает в революции ничего и не стремится понять. Полный год остаётся он в Петрограде и шлифует всё те же рассказы о расслабленных людях, потерявших себя. Заболела жена, и он едет в Чернигов, к отцу, генералу в отставке, музыканту, знатоку-любителю сцены, покровителю театров в губернии. Всё переворачивается вверх дном у него на глазах, а он предпринимает, в прямом смысле этого слова, путешествие по югу России, точно события ничем не задевают его. В сущности, оно так и есть. События не задевают его. Они несут его, как волна, он и несётся, однако по-прежнему пребывает в своей скорлупе. И даже то, что удаётся ему сквозь скорлупу ощутить, он осмысливает как-то странно, лишь с одной, с особенной стороны. Он угадывает трагедию русской интеллигенции, обречённой непременно погибнуть в водовороте чуждых культуре событий, но видит только вину, отчего в его представлении трагедия оборачивается только возмездием:

“В страшную минуту народного гнева, когда за пороховым дымом можно было стать убийцей родного брата, – страж, тот, кто стоял у хранилищ народных культурных сокровищ – русская интеллигенция – не сказала своего слова и – постыдно бежала...”

Внимательно вчитайтесь, читатель, вам разве не странно всё это читать? Несомненная истина то, что в смятенные времена разрушения многие интеллигентные люди несутся чёрт знает куда, но разве так уж постыдно бежать, когда со всех сторон тебе угрожает погибель и непременный позор как саботажнику, паразиту и бывшему, если все в тебе видят нечто постыдное, какой-то ненужный предмет или прямого врага? Слёзкин же говорит таким тоном, словно бы эти интеллигентные люди обязаны были встать грудью или залечь с пулемётами возле усадеб, библиотек и дворцов:

“И не народ, не толпа виноваты, что день за днём всё, чем привык гордиться русский, расхищается: и язык, и сокровища духа, и творчества. Не народ виновен, что загажены дворцы, разворованы музеи, коверкается наш святой язык и на развалинах ни одно слово, ни одно дело не создано нами, ни один символ не окрыляет нас”.

Михаилу Афанасьевичу все эти причитания решительно чужды, и через несколько лет он скажет со всей своей прямотой: “Он знает души своих героев, но никогда не вкладывает в них своей души”. Сам он именно вкладывает в героев тревожную душу свою, чуть не во всех, исключая одних обитателей и палачей, эту мразь, этих одурелых накопителей царских десяток, спрятанных под пол, чтобы никто не нашёл. И душа эта светлая, сильная, наделённая неиссякаемым мужеством крест свой нести до конца, которое передано ему его терпеливыми предками. Оттого и пишет он всегда о себе. Его литературные маски слишком прозрачны. Он сам себя избирает в герои. Ни о ком другом он не умеет писать.

Революция свалилась и на него неожиданно, может быть, ещё неожиданней, однако он не позволяет волне швырять себя, точно безвольную щепку. Его характеру, сильному, дерзкому, свойственно наслаждение битвой, но его конечная цель проста и ясна: его прельщает покой. И он всякий раз, после упоения битвой, возвращается к тихому домашнему очагу, на какой бы вражеский берег его ни швырнуло могучей волной. Возвращается не для того, чтобы поглубже залечь в свою скорлупу. Он возвращается в тихую гавань, чтобы оградить от разгрома, оберечь свою духовную жизнь, и потому его духовная жизнь продолжается, душа его миру открыта, и все громы и молнии бури болью и ужасом ложатся в неё, нанося ей кровавые раны, однако никогда не убивая её. И трагедию русской интеллигенции он видит не в том, что бежит она сломя голову чёрт знает куда, на произвол судьбы бросив хранилища несметных сокровищ русского духа, а в том, что она накопила эти сокровища, за что ей величайшая честь и хвала, а сокровища оказались никому не нужны, ни белым, ни красным, ни тем более дремучей египетской тьме.

Там, где у одного частности, будни, ропот волны, там у другого исполинские бури и мировой катаклизм.

Даже техника письма у них совершенно различна: один строит прочный сюжет, себе в помощь привлекает интригу, другой тяготеет к фрагменту и противник интриг, в литературе так же, как в жизни.

Что же сближает этих изгнанных из Лито и Тео, кроме голода и крутых обстоятельств изгнания? Очень многое, чуть не главнейшее именно в тех крутых обстоятельствах, от которых оба только что не сходят с ума.

Слёзкин воспитан на Пушкине, Чехове, Флобере и Мериме, как Михаил Афанасьевич воспитан на Пушкине, Саардамском плотнике и Толстом. У Слёзкина культ языка, литературного слова, склонность лелеять и холить свой стиль, впрочем, скорее из подражания стилю работы и жизни Флобера, чем из врождённого чувства, точно так же, как Михаил Афанасьевич очень остро ощущает поэзию слова и склонен к неожиданным, парадоксальным и великолепным сближениям слов. К тому же, Слёзкин действительно известный писатель, знающий не только многие тонкости этого сложнейшего ремесла, но и запутанный быт литературной среды, в особенности дорожки и тропы в лабиринтах издательств, что начинающему писателю страстно хочется и положено знать. Я не хочу здесь сказать, будто Слёзкин явился в данном случае мэтром, прежде всего потому, что Слёзкин никому не способен стать мэтром, тем более человеку самостоятельному, с вполне определившимся взглядом на жизнь. Слёзкину принадлежит куда более скромная и, тем не менее, важная роль советчика, от которого кое-что можно узнать, у которого можно кое-чему поучиться и которому можно кое-что почитать, рассчитывая на тонкие замечания и опытный глаз.

Михаил Афанасьевич кое-что и читает, даже делится кое-какими подробностями своей биографии, о чём позднее станет жалеть. Но, пожалуй, главнейшее заключается в том, что они могут друг с другом свободно и часто говорить о своём задушевном, что поругано, что новой власти так желательно выбросить в печь.

“До бледного рассвета мы шепчемся. Какие имена на иссохших наших языках! Какие имена! Стихи Пушкина удивительно смягчают озлобленные души. Не надо злобы, писатели русские!..”

Слёзкин оставляет и первый портрет, но, если правду сказать, он относится к ночному своему собеседнику несколько свысока, втайне наслаждаясь своим положеньем маститого, и по этой причине, а также по неспособности, нисколько не проникает в глубины души, так что сами судите, какой это поверхностный, к тому же лоскутный портрет:

“Глаза его беспокойно, лукаво оглядывают соседей; на голове чёрный фильдекосовый чулок, обрезанный и завязанный на конце узлом... голова его уходит совсем в четырёхугольные, плоские плечи... В лунном свете лицо его ясно видно каждой своей морщинкой. Смех его беззвучен, но красноречив. Он без шляпы, ворот парусиновой блузы расстегнут, обнажены худая шея, кадык и ключицы. Светлые волосы не совсем в порядке, должно быть, растрёпаны нервной рукой во время горячих дебатов... Грудь выгнута вперёд, навстречу ночи и луне, ноги ступают твёрдо...”


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю