Текст книги "Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
– Голубчик, ты же знаешь меня! Я с 903 года живу в этом доме. И вот, в течение этого времени, до марта семнадцатого, не было ни одного случая – подчёркиваю красным карандашом: ни одного, чтобы из нашего парадного внизу при общей незапертой двери пропала бы хоть одна пара калош. Заметь, здесь двенадцать квартир, у меня немалый приём. В марте семнадцатого в один прекрасный день пропали все калоши, в том числе две пары моих, три палки, пальто и самовар у швейцара. Швейцар позднее тоже пропал. Голубчик! Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция – не нужно топить. Но я спрашиваю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? Почему калоши нужно до сих пор ещё запирать под замок? И ещё приставлять к ним солдата, чтобы кто-нибудь их не стащил? Почему убрали ковёр с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что парадный подъезд следует досками забить и кругом ходить, через чёрный двор? Кому это нужно? Почему пролетарий не может оставить свои калоши внизу, а пачкает мрамор?
Замечательный человек! Обнажённый, обнажённый, голенький весь. Превосходно сохранившийся экземпляр, который миновали счастливо все бури и беды гражданской резни, унёсшей миллионов десять-двенадцать ни за что ни про что, большей частью таких вот домашних философов, задающих вопросы, на которые ответить нельзя. Да что же, дядька все эти годы сиднем дома сидел, что ЧК его с чёрного хода не взяло, для чего и заколочен предварительно парадный подъезд, чтобы от ЧК никто не вздумал уйти? Должно быть, именно дома сиднем сидел, коли жив и здоров такой человек!
И он, с ощущеньем нечеловеческого блаженства перейдя от прекрасной закуски к горячему супу, испускающему такой восхитительный аромат, какой испускает всякий нормальный суп, варившийся в бывшие времена исключительно для бывших людей, несколько просвещает милого старика, до чего нынче опасно ходить обнажённым, припоминает всякие регистрации при Петлюре, при контрразведке и при ЧК, непременно кончавшиеся поголовным расстрелом, причём чекисты в конце концов приноровились косить пулемётом по двести, по триста обнажившихся некстати голов, слегка присыпали ещё тёплые трупы землёй и ставили часовых, добивавших того, кто выползал из братской могилы на свет божий живым, что-то в этом именно роде, точнее трудно сказать, поскольку приятная сытость уже начинает морить и веки сладко сжимать.
Дядька как ни в чём не бывало выпивает ещё одну рюмку водки, опоражнивает тарелку великолепного бывшего супа, обтирает довольные губы бывшей салфеткой, утратившей всякое применение в годы гражданской резни, и властно, уверенно говорит:
– Террором ни с каким животным ничего поделать нельзя, на какой бы ступени развития оно ни стояло. Это я утверждал, утверждаю и буду всегда утверждать. Они напрасно думают, что им поможет террор. Нет-с, нет-с, не поможет, какой бы он ни был белый, красный и даже коричневый! Террор совершенно парализует нервную систему!
Это последнее замечание окончательно восхищает его. Его собственная нервная система наконец достигает покоя под благотворным воздействием водки и супа, он дремлет, забывает, с какой целью явился сюда, всё-таки приходит в себя, задаёт дядьке вопрос, в каком направлении разыскивать Тасю в голодной Москве. Дядька не знает, хотя, позволь, позволь, Татьяна Николаевна действительно забегала тому месяца два или три, взяла кое-что из вещей, оставленных на сохраненье ему, и снова исчезла, неизвестно куда. Он тоже берёт кое-что из вещей, толчётся у Сухаревки в толпе истощённых интеллигентных людей, молчаливо предлагающих свой нехитрый товар, от семейных альбомов в бархатных переплётах до каминных часов, обзаводится кое-какими деньгами, к Андрею Земскому идёт ночевать, однако где Тася не знает в точности и Андрей. Только дня через три разыскивает он Гладыревского, и Гладыревский ведёт его к Тасе, которую каким-то таинственным образом сумел поселить в общежитии медицинских студентов, в каморку уборщицы, на каких-то совершенно птичьих правах.
Тася его не ждала. Она ему рада, он тоже рад, однако словно бы так, что вот хорошо, что он и она не одни. Он тоже ночует в каморке Анисьи, хотя, граждане, сколько можно у неё ночевать, в такой тесноте, чужой человек, к тому же в общежитии начеку комендант, а это исчадие ада, много хуже собаки цепной.
И отправляется он по наивности в жилотдел, и пристраивается в самом хвосте утомлённых людей, и в полнейшем молчании стоит подряд шесть часов на ногах, ни на минуту не смея оставить своё законное место в хвосте, поскольку отчётливо читает на мрачных озлобленных лицах, что вышвырнут к чёртовой матери, поскольку жалость и сострадание из нового общества испарились, кажется, окончательно и навсегда. Отчего? Да оттого, что все благородные чувства признаны бывшими, а потому и преступными: зубы нынче в ходу. Часу в седьмом впускают его в кабинет. За письменным столом необозримых размеров кожаная тужурка спиной к немилосердно запущенному окну. Решительно так говорит, что комнату можно, разумеется, получить, этак месяца через два, а раньше никак, не стоит даже ходить.
И приходится им с Тасей все свои надежды обратить на Большую Садовую, 10, к Андрею Земскому, в замечательный дом. Весьма подробные сведения о том, как возводился этот замечательный дом, первоначально определённый под фабрику папирос, любой читатель легко обнаружит, стоит только книги раскрыть, очень любят многие авторы рассказывать в мельчайших подробностях не идущие к делу истории, которые им тем не менее удалось раскопать. Здесь же совершенно неинтересно упоминать, когда и для какой производственной надобности строился дом фасадом на улицу, покоем в обширнейший двор, куда вёл и доныне ведёт длиннейший проход-подворотня. Здесь, на мой взгляд, любопытно отметить совершенно иное. А именно то, что со дня его основания в означенном доме селятся исключительно интеллигентные люди, так что, однажды попав в этот дом, можно было перезнакомиться чуть не с половиной артистической и литературной Москвы, от Петра Кончаловского до Сергея Есенина, от юного Софроницкого до неюного Алексея Толстого. Затем с замечательным домом начинают происходить чудеса. Постановлением районного Совета депутатов трудящихся, который руководствуется не здравым смыслом и не интересами государства, а исключительно сбрендившим революционным чутьём, не содержащим, как известно, ни малейшего смысла, из дома, прибегая к помощи до крайности нелюбезной милиции, выселяются классово чуждые элементы, составляющие гордость России, и сбрасываются, как ненужные вещи, кое-куда, большей частью в сырые подвалы. В полнейшем согласии с тем же дурацким постановлением дом заселяют рабочими типографии, расположенной по соседству, которые прежде были заняты тем, что печатали разнообразные, нередко всемирно известные труды тех, чью жилплощадь им благодаря попечению новых властей посчастливилось нынче занять. Вместе с рабочими типографии дом наполняется прочим пролетарским элементом, состав которого достаточно пёстр и к тому же оригинален. По этой причине оказывается совершенно недостаточно опустошённых поголовным выселеньем квартир. Принимается дополнительное решение уплотнить всех бывших и классово чуждых, которых, при наличии всякого рода бумажек с круглой печатью, не удаётся отправить на перековку в сырые подвалы и иные места.
После этого первого чуда замечательный дом преображается так, что его невозможно узнать. Прежде всего какие-то странные вещи происходят в бывших ватерклозетах. Дело в том, что пролетарский элемент никоим образом, ни в трезвом виде, ни тем более в пьяном, никак не может направить свои бесценные струи в сиротливо ожидающий унитаз, отчего в ватерклозетах всего громадного дома, точно по какому-то мрачному волшебству, устанавливается непроходимая вонища и, мягко говоря, грязь. Затем трубы отчего-то промерзают зимой, хотя прежде не имели обыкновения промерзать, и в ватерклозетах пропадает вода, что ещё более усугубляет плачевное их состояние. В кухонных кранах днём вода по каким-то скорбным причинам течь никоим образом не желает, однако же ночью по ещё более скорбным причинам хлещет горной рекой, поскольку пролетарский элемент непременно забывает краны на ночь закрыть, переливается через край, заливает многострадальный пол кухни, вырывается в коридор, прорывается сквозь потолок и отравляет жизнь ни в чём не повинным нижним жильцам, которые, в свою очередь, преспокойно заливают таким же потоком своих ни в чём не повинных нижних жильцов, и так до первого этажа. Затем гармонии отопления то нагреваются, то от них веет холодом, так что в комнате не нагревается теплей десяти, а уж двенадцать градусов выше нуля приводит терпеливых и абсолютно свободных граждан в телячий восторг. По этой причине в комнатах заводятся понемногу печурки, в которых весело пылает паркет, прежде, как положено, покрывавший пол, от печурок, оставленных без присмотра на время затяжных крикливых баталий, которые то и дело между пролетарским элементом бушуют на кухнях, вспыхивают то тут, то там небольшие пожары, наводя на здравую мысль, что вся громада серо-мышиного цвета сгорит однажды дотла. Затем в голову никому не приходит обновлять закопчённые стены и потолки, так что квартиры ужасно напоминают могильные склепы. Затем снега с крыши не сбрасывает никто, от снега трещат потолки, роняют на головы новых жильцов штукатурку, осенью и весной сквозь проломы хлещут дожди. Затем в замечательном доме смолкают рояли, зато отовсюду гремят граммофоны, так что возникает желание удавить того идиота, который это малосимпатичное чудовище изобрёл. Затем исчезают лампочки на всех без исключения лестничных клетках, и каждый вечер взбираться по лестнице приходится в непроницаемой тьме. Затем драки и в бога и в мать-перемать на каждом шагу. Затем соседи, уж это какой-то совершеннейший бред, сумасшедший роман, безмозглая выдумка, пришедшая в пустую башку чёрт знает кому. Представьте себе, отчасти выселили, отчасти уплотнили тихих спокойных порядочных интеллигентных людей, этих представителей совести и разума нации, ради кого? Вы полагаете, ради классово близких, а потому и нравственно здоровых людей? Как бы не так! Это ошибка, это обман, это какой-то поразительный бред! С одной стороны вселяется пекарь с женой, Натальей зовут, оба хлещут по вечерам самогон, играют на балалайке, частушки поют, большей частью текст абсолютно нельзя передать, после дерутся, заставляя приходить к убеждению, что среди пролетарского элемента самые несознательные именно пекари, Наталья то и дело истошным голосом “на помощь!” орёт, так что мягкое сердце интеллигентного человека обливается собственной кровью, заставляя интеллигентного человека, которого самая суровая жизнь так-таки ничему и не смогла научить, обращаться в милицию, составленную из того же пролетарского элемента, однако перепуганные пекарь с женой тотчас шепчутся, мирятся, на гром представителей гнусной профессии двери отказываются открыть, и пролетарские элементы с наганом на поясе, нисколько не сомневаясь в своей правоте, пытаются оштрафовать за не имеющий под собой основания вызов интеллигентного человека, поскольку у интеллигентного человека по морде видать, что он контра и не наш человек. И до такого каления в конце концов доводит этот чёртов пекарь интеллигентного человека, что где-то он именует его Таракановым, фамилия, как видите, мерзкая, но ещё ничего, я бы на месте этого интеллигентного человека придумал иную, гораздо похуже, он бы у меня поплясал. С другой стороны поселяется Дуся, с мужем и сыном, которого лупит чем попадя целыми днями, а ночью муж с сыном неприметно исчезают куда-то, точно проваливаются, и Дуся зарабатывает на жизнь пролетарской семье своим основным ремеслом, клиенты крадутся к ней вереницей, в потёмках стучат не в ту дверь, шепчут плотоядными голосами: “Дуся, открой!”, так что интеллигентному человеку приходится вскакивать пуча глаза, ошалело рявкать, что рядом надо стучать, перебирая при этом все эпитеты могучего и обильного на иные эпитеты русского языка, впрочем, уже про себя, вслух интеллигентность не позволяет перебирать. Далее проживает начальник милиции, естественный хам, с толстопятой супругой своей, которая целыми днями шляется взад и вперёд и таскает перед собой маникюр, чтобы лак, не дай бог, как-нибудь не ободрался с её могучих квадратных ногтей. Затем свободные граждане дома на общем собрании, предварительно исключив, кипя лютой злобой, классово чуждых и бывших, избирают единогласно управление дома во главе с председателем, каким-то товарищем Швондером, весь состав управления горчайшие пьяницы как один человек, целыми днями жрут самогон и принимают решения, кого ещё уплотнить и кого к кому подселить, принимая за решение не борзыми щенками, а самогоном.
К этому Швондеру Михаил Афанасьевич предпринимает свой пёр вый визит и своими совершенно ошарашенными глазами видит колоритную фигуру героя, которого уже не сможет забыть никогда и который прошествует под разными именами по многим его повестям и в его блистательном предсмертном романе тоже оставит свой след:
“В узенькой комнате, где на стене висел старый плакат, изображающий в нескольких картинках способы оживления утопающих в реке, за деревянным столом в полном одиночестве сидел средних лет небритый человек с встревоженными глазами...”
Вспыхивает, как спичка, отвратительный по своему содержанию диалог:
– Пожалуйста, пропишите меня.
– Не пропишу.
– Но ведь хозяин комнаты не имеет ничего против того, чтобы я жил у него.
– Мало ли что.
– Я очень тихий, я никому не стану мешать.
– Не пропишу.
– Отчего?
– Вам не положено жить в этом доме.
– Где же мне жить?
– Это нас не касается.
Итак, интеллигентному человеку в этом городе не положено ничего. Всё предстоит добыть самому, всё достать и всё получить.
И он принимается доставать.
Глава двадцать вторая.
СВИНСТВО
С ЧЕГО начинает Михаил Афанасьевич? Разумеется, он начинает с костюма, отчищает свой видавший все виды, приталенный, типа френча, старый пиджак, подштопывает кое-где, отутюживает, бреется самым тщательным образом, прокладывает в напомаженных волосах идеальный пробор, раскладывает по карманам пиджака документы, без которых при новой власти шагу невозможно ступить, среди них известный мандат, заверенный круглой печатью, удостоверяющий всех чрезмерно любознательных граждан, что податель сего с такого-то и по такое-то нёс свою безупречную службу там-то и там-то, с Большой Садовой отправляется на Сретенский бульвар, отыскивает дом № 6, ввинчивается в двери шестого подъезда, колесит по коридорам и лестницам и останавливается перед комнатой с цифрой 65.
Позднее он глумливо и явно издевательским тоном опишет своё состояние:
“Закрыл глаза на минуту и мысленно представил себе. Там. Там вот что: в первой комнате ковёр огромный, письменный стол и шкафы с книгами. Торжественно тихо. За столом секретарь – вероятно, одно из имён, знакомых мне по журналам. Дальше двери. Кабинет заведующего. Ещё большая глубокая тишина. Шкафы. В кресле, конечно, кто? Лито? В Москве? Да, Горький Максим. На дне. Мать. Больше кому же? Ду-ду-ду... Разговаривают... А вдруг это Брюсов с Белым?..” Совершеннейшая фантазия, разумеется. Предположений такого глупейшего свойства у него не может и быть, и сочиняет он такое предположение лишь для того, чтобы стал очевиден абсурд учреждения, в котором он принуждён, не имея никакого желания, единственно из куска хлеба, служить. Отчего не может быть у него предположений такого глупейшего свойства? Прежде всего оттого, что у него уже имеется порядочный опыт службы в новых учреждениях, пусть в далёкой провинции, в предгорьях Кавказа, чёрт знает где, а всё-таки есть, и он уже не может не понимать, что в Лито никакого Горького, никакого Брюсова с Белым не может и быть. А во-вторых, он появляется в негостеприимной Москве в тот самый момент, когда все интеллигентные люди убеждены, что всенепременно будут расстреляны именно кто-нибудь из названных лиц, верней всего, впрочем, Блок, однако же Блок, вероятно, предчувствуя свой неминуемо страшный конец, умирает, упустив случай сделаться русским Андреем Шенье, и под расстрел идёт Гумилёв. Интеллигентная Москва негодует, впрочем, к его удивлению, негодует весьма осмотрительно, сдержанно, молча, и с вещим предчувствием ждёт, кто будет расстрелян вторым. И как не ждать интеллигентной Москве, если только что арестован в полном составе Комитет помощи голодающим, все специалисты объявлены чуждыми по политическим убеждениям, хотя специалисты своих убеждений нигде не высказывают, а “Известия” пророчат интеллигентным людям полную гибель:
“За кулисами спрятана зловещая чёрная рука контрреволюционной интеллигенции, которая спокойно и уверенно расстраивает все наши замыслы, спутывает все планы и безжалостно толкает советский воз в яму...”
Наконец, он не может не знать, что в журнале “Красная новь” сам нарком просвещения, человек всё-таки образованный, не без тонкости эстетического чутья, способный часов пять подряд вдохновенно толковать на любую литературную, театральную или философскую тему, ни разу не сбившись, как в далёкие прежние времена в московских гостиных толковал Алексей Степанович Хомяков, определяет задачи Главполитпросвета довольно своеобразно, а главнейше сухо и узко, так что никакой литературой в этом учреждении не может и пахнуть, а пахнет одной агитацией в духе самых свежих пролетарских идей. Если уж этот, так какой может быть Горький, какой Брюсов, Белый какой?
И, действительно, перед ним открывается дверь, и он не находит ни Горького, ни Брюсова с Белым, ни ковров, ни тем более книг, а находит деревянный стол, абсолютно пустой, плетёный, дачной принадлежности стул, раскрытый шкаф абсолютно без ничего, кверху ногами маленький столик в углу, и посреди этого безнадёжного хлама два человека стоят:
“Один высокий, очень молодой в пенсне. Бросились в глаза его обмотки. Они были белые, в руках он держал потрескавшийся портфель и мешок. Другой – седоватый старик с живыми, чуть смеющимися глазами – был в папахе, солдатской шинели. На ней не было места без дыры и карманы висели клочьями. Обмотки серые и лакированные бальные туфли с бантами...”
Эти два человека: В.С. Богатырёв, двадцати пяти лет, три курса физико-математического факультета в университете Москвы, служба в различных учреждениях, Высший литературно-художественный институт имени В.Я. Брюсова, не окончен, пьесы, стихи, и А.П. Готфрид, мещанин города Киева, экстерном гимназия, театральное училище города Москвы, провинциальной сцены режиссёр и актёр, публицист, в тюрьме посидел за статьи при старом режиме, в германскую воевал, ранен, в плену побывал, освобождён, большевик, организатор Советов в Перловской и Лосиноостровской, драматург, литературный критик и публицист. Заведует Лито Серафимович. У Серафимовича заместителем Готфрид. У Готфрида заместителем Богатырёв. Отсутствует секретарь. И когда Михаил Афанасьевич протягивает магического свойства мандат, заверенный круглой печатью, ему тут же предлагают занять это вакантное место, и он тут же составляет первое своё заявление, которое начинается каким-то непонятным уродливым словом, так что это слово противно читать:
“Заведывающему Лито литератора Михаила Афанасьевича Булгакова Заявление. Прошу о зачислении моём на должность Секретаря Лито. Михаил Булгаков”.
Где-то наверху тотчас получается резолюция. Тут же выдаётся горохом четверть пайка. Тут же предлагается заполнить анкету, и он заполняет её, кое-где откровенно, кое-где осторожно, кое-где с такой залихватской неясностью, что ничего невозможна понять, а в графе о войнах ставит попросту прочерк, указав под конец, что остановился временно на Большой Садовой, 10, кв. 50.
Именно, именно – временно! И он, всё такой же корректный, подтянутый, совершает второй свой поступок, ещё более важный, отчаянный и, по-моему, дерзкий. Через кого-то, может быть, через Слёзкина, который уже пишет свой знаменитый роман, знаменитый именно тем, что в этом романе мой любимый герой по внешности выведен очень близко к оригиналу, он знакомится с Ириной Сергеевной, Тверская, 73, то есть почти за углом, родители, муж, служит сестрой милосердия, по вечерам подрабатывает перепиской. Выбритый до невозможного блеска, он является к ней и с застенчивой прямотой задаёт совершенно безумный вопрос, может ли она печатать ему, при этом пока что бесплатно. Вероятно, сражённая именно этой застенчивой прямотой, Ирина Сергеевна соглашается, и они совместными усилиями сочиняют письмо на имя вождя революции, в котором он просит, чтобы его прописали в Москве. Письмо переписывается на машинке несколько раз. Когда же оно как будто готово, он с той же застенчивой прямотой своей вконец измученной машинистке вдруг говорит:
– Знаете, пожалуй, я его лучше перепишу от руки.
И переписывает дома, в квартире Андрея, под пьяное треньканье балалайки и под тихий шелест “Дуся, впусти”, а на другой день, пользуясь положением секретаря литотдела, пробивается к бессменному председателю Главполитпросвета Надежде Константиновне Крупской. Под его пером эта встреча выглядит так:
“В три часа дня я вошёл с кабинет. На письменном столе стоял телефонный аппарат. Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола...”
И далее летит, как с горы, диалог:
– Вы что хотите?
– Я ничего не хочу, кроме одного: совместного жительства. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета Народных Комиссаров. Убедительно прошу передать ему моё заявление.
– Нет, такую штуку подавать Председателю Совета Народных Комиссаров?
– Что же мне делать?
И тогда она сбоку на этом листе надписывает красным карандашом: “Прошу дать ордер на совместное жительство”, а ниже ставит магический знак: “Ульянова”.
“Самое главное то, что я забыл её поблагодарить. Забыл. Криво надел шапку и вышел. Забыл...”
Да и как не забыть? Он торжествует: это невероятное дело продумано и осуществлено им самим! Главнейшее же, он заранее видит идиотские физиономии пролетарского элемента при одном виде этой бумаги, в особенности при виде магического знака “Ульянова”. Он мчится на Большую Садовую, прямо от ворот сворачивает в изгаженное помещение жилкоммуны и под самый нос нетрезвого пролетарского элемента выкладывает этот совершенно неслыханный документ. Из полновластного владыки беззащитных жильцов пьяный пролетарский элемент тотчас превращается в мокрую курицу. Эффект получается в самом деле невероятным. Его честное имя вносится в казённую книгу, ему выдаётся бумажка под серьёзным названием “ордер”, он у всех на глазах становится полноправным жильцом.
И начинается его невероятная жизнь в проклятой квартире. С раннего утра до позднего вечера квартира гудит от злобного крика жильцов, от писка и вопля детей, от рыданий и визга избиваемых женщин, от нечеловеческой брани пьяных мужчин. Время от времени является пролетарский элемент жилкоммуны и тоном наглым, развязным заводит один разговор:
– Андрей Михайлович триста шестьдесят пять дней в году не бывает. Его надо выписать. Вы тоже неизвестно откуда взялись.
Он не ввязывается, молчит, не вступает ни в какую войну, производит на свет кое-какие дипломатически-туманные фразы, кое-как отвязывается от пьяного пролетарского элемента, от пьяного пекаря и от пьяного же Дуськина мужа, которым непременно хочется выпить с ним самогону, затворяется у себя, однако внутри у него всё дрожит, он теряет способность читать, он теряет способность писать, он теряет способность уснуть до двух, до трёх часов ночи, пока не угомонится весь этот ад, и его интеллигентные нервы иногда не выдерживают этого всеобщего свинства, он вступает в пространные прения по поводу избитого Шурки, и тогда на него пролетарски орут, наступая грудью и брызжа слюной:
– Я моё право имею, он мой. Ты вот своего заведи и ешь его с кашей. А если кому здесь не нравится, пусть туда идёт, где образованные.
А где они теперь, образованные? Вот то-то и есть! И он ненавидит эту до озверения грубую тётку, и его ненависть к ней так велика, что иногда он боится себя.
А тут зима на носу. Им с Тасей не в чем ходить. Его единственное пальто продувает, отчего-то особенно в левом боку, и он всё время корчится на бегу, исхитряясь подставлять пронзительным ноябрьским ветрам другую, правую сторону. У Таси единственные рваные туфли, необходимо сделать запасы дров и картошки, это минимум, без которого им не прожить. Как по мановению волшебства, в только что пустовавшей Москве появляется решительно всё: деликатесы, икра, колбасы, сыры, ткани, обувь, одежда, кафе открываются на каждом шагу, однако все эти прелести продаются по законам абсолютно свободного рынка, то есть решительно на всё держатся сумасшедшие, прямо баснословные цены, продают одни спекулянты и покупают у них одни спекулянты, прочим гражданам ко всем этим прелестям и подступиться нельзя, фунт чёрного хлеба стоит пять тысяч рублей, прочим гражданам и с обыкновенной картошкой вопрос да вопрос, даже на картошку деньжищ надо прорву иметь. А где деньжищ этих взять?
Кажется, по законам здравого смысла какие-то деньги должна ему паскудная служба давать, однако на паскудной службе денег не платят, а только изо дня в день обещают платить, да и самая служба скорее походит на чёрт знает что, чем на разумное применение умственных сил интеллигентных людей.
На службе в его веденье входит общее руководство письменными делами: в направлении бумаг по инстанции вверх и по инстанции вниз, в составлении протоколов, в деловой переписке с прочими учреждениями и отдельными гражданами, в определении повестки дня для заседания коллегии, в проведении в жизнь постановлений заседаний коллегии, в докладах заведывающему о текущей работе и в общем наблюдении за канцелярией, которая, впрочем, укомплектоваться пока не успела.
И он ведёт протоколы, причём порой заседания длятся до полуночи, закружась в обсуждении чего-нибудь вроде “художественного материала, предназначенного для чтения на вечерах воспоминаний октябрьских дней”, читает бумаги и письма, которых в месяц набирается до полусотни и более, выставляет на каждой бумажке входящие номера, черкает что-нибудь вроде “исполнено”, “передано” и в самом деле куда-то передаёт, в том числе однажды “Сталину через секретаря”.
Главная же задача для Лито определяется свыше: участвовать в агиткомпании по борьбе с голодом. Участие обязано устремиться по трём коренным направлениям: издание сборника материалов для литературных выступлений во время митингов и концертов, создание народных песен и частушек, имеющих агитационный характер, создание агитационных пьес для театра петрушки, причём остаётся неразрешимой загадкой, каким образом способны побороть чудовищный голод частушки и, во-вторых, каким образом какое-то Лито в Москве может создавать народные песни. К тому же требуются звучные лозунги для агитпоездов.
Тем не менее сотрудники Лито, тоже голодные, собираются на заседание, обсуждают наболевший вопрос и выносят решение окончательное и бескомпромиссное: “Ассигновать из сумм, назначенных на уплату художественного материала, предназначенного для борьбы с голодом, девятьсот тысяч рублей”. Изготовление огнедышащих лозунгов в срочном порядке поручается самим же сотрудникам Лито, причём за каждый принятый составленной из тех же сотрудников специальной комиссией лозунг предполагается выдавать по пятнадцать тысяч рублей, что почти равно стоимости фунта белого хлеба.
Жалованья в Лито не выдают, в октябре ведутся сложные и томительные переговоры в инстанциях по поводу аванса за август, а тут слышится запах живых, чуть ли уже не полученных денег, и работа по испечению лозунгов вспыхивает, точно пламя костра. Сотрудники сидят, сотрудники бродят по комнате, сотрудники скандируют и бормочут стихотворные строки, подражая всем известным поэтам, взывая таким приблизительно образом к ожесточившимся, тоже иссушенным голодом гражданам:
В неоплатном, братец, долге
Ты стоишь, разиня рот,
Помоги ж скорее Волге,
Мрёт там с голоду народ.
Кто-то использует интонации и размеры поэта Некрасова, возможно, сам секретарь, именно в эти голодные дни составляющий статью о поэте Некрасове:
Ты знаешь, товарищ, про ужас голодный.
Горит ли огонь в твоей честной груди,
И, если ты честен, то чем только можешь,
На помощь голодным приди.
Этим простым, однако за годы революции уже многократно испытанным способом сочиняется лозунгов четыре десятка, на шестьсот тысяч рублей. Тут же составляется комиссия из числа тех, кто эти бесподобные лозунги сочинил, “для полного её беспристрастия”, как позднее сострит мой герой, комиссия, не теряя даром минуты, приступает к рассмотрению и принимает к оплате у кого четыре, у кого три, у кого два, у кого только один животрепещущий лозунг. Тут же составляется аккуратная ведомость на шестьдесят, сорок пять, тридцать и пятнадцать тысяч рублей и с неимоверной быстротой отправляется куда надо, поскольку деньги падают в цене каждый день с ещё более неимоверной быстротой.
И с этого неповторимого дня начинается ошеломляющее знакомство моего наивнейшего по этой части героя с самым феноменальным, с самым необъяснимым и совершенно бессмертным явлением, которое каким-то неведомым образом порождает новая власть: ведомость отправляется куда надо и проваливается неизвестно куда, лозунги отправляются в адрес агитпоезда М.И. Калинина и тоже проваливаются неизвестно куда, и все героические попытки, предпринятые лично секретарём Лито для выяснения конечной судьбы этих бумаг, остаются абсолютно безрезультатными, точно и не было их.
Однако ежедневное ощущение острейшего голода безостановочно гонит этих интеллигентных людей в поисках насущного хлеба. Они уже доведены до такого подлого состояния, что готовы исполнять любую работу, лишь бы оплатили её. И хватаются составлять сборники, которые им предлагают издать в фонд голодающих. Один из сборников, “Голод”, составляется из произведений русских классиков, от Льва Толстого до Горького, и, разумеется, мало занимает внимание сотрудников Лито, поскольку их имён в числе классиков нет. Зато второй сборник, “На голод”, название, как видите, необыкновенно оригинально, должен составляться из произведений современных писателей. Сборник на контроле ЦК. Конкурс объявлен довольно давно. Поступление рукописей уже началось. Редакционная комиссия принимается за свои заседания, которые проходят в жарких спорах, доводящих сотрудников до хрипоты, и тянутся по четыре часа. Итог этих споров оказывается с удивительным постоянством плачевным: присланные материалы не в состоянии ничем помочь голодающим, поскольку не имеют ни малейшего отношения к литературе, как к художественной, так и вообще ни к какой. По этой причине огорчённые сотрудники Лито, все как никак, с литературным образованием или с первой пробой пера, стремятся своими скромными силами исполнить долг человека и гражданина. Мой герой успевает и здесь, предлагая в сборник статью “Муза мести”, в которой с добрым налётом его беспощадной иронии пересказывает некоторые известнейшие стихотворения весьма нелюбимого поэта Некрасова. Статья принимается, оценивается в четыре балла и назначается к оплате в сто тысяч рублей, что равняется почти четырём фунтам белого хлеба. Составляется ещё более аккуратная ведомость, отправляется куда надо и там исчезает так же бесследно, как предыдущая. Прямо колдуны какие-то сидят там, где надо, чародеи, факиры и маги!