Текст книги "Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
– Морфию ты не примешь, потому что я тебе этого не позволю. А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, что от него небу станет жарко.
Именно такой он пишет роман.
Напряжение страшное. Нервов как будто не остаётся в наличии. Холодеют руки и ноги. Кажется, обрывается жизнь. Тася тоже не спит, что-то пьёт. Он ей в испуге кричит:
– Скорей, скорей горячей воды!
Опускает руки в таз, наполненный горячей водой. Понемногу отпускает его.
Название романа “Белая гвардия”. Окончательно, бесповоротно и навсегда. И о Петлюре, но не о Петлюре этот роман. Роман обо всём, обо всём, одних только красных в романе не будет, так только, истины ради, намёк или два. Сила, сила они, никак с этим фактом спорить нельзя, только тоже несчастная, тоже дикая сила. Не они герои его. Алёша Турбин, Мышлаевский, Николка, Карась. Интеллигентные люди. Белая гвардия. Офицеры и юнкера. Вы ненавидите их, они и побитые всё ещё заклятые ваши враги, а вы поглядите: они лучше, чем вы. Водку пьют. Матерятся. Однако превыше всех земных благ для них честь. А где ваша честь, позвольте спросить, господа комиссары? Нету, нету её! Оттого и всё кругом прахом идёт. И у них тоже прахом пошло? Вот то-то и есть.
Всё прежнее в сторону. Может быть, кое-что из старого взять туда и сюда. Весь роман пишется наново. Дом на милом сердцу Андреевском спуске. Прекрасный и чистый Алёша Турбин. “Фауст” бессмертный. Раскрытый рояль. В белой вазе колонной цветы.
Нет, позвольте, дело жизни не в белых и красных, не в том, кто из них оказался штыками сильней. Сила – она сила и есть.
Всё, что он имел несчастье видеть в те невозможные годы, все эти погромы, расправы и стенки, треск пулемётов и топот кованых лошадиных копыт, безобразия, зверства, пустая земля и голод, голод кругом, все его размышления, все предчувствия, все тревоги его вдруг каким-то сумасшедшим скачком соединяются одним горящим пучком, прожигающим и всё его безрассудное время, и даже вселенскую даль, и он видит то, чего не видит и долго ещё не увидит никто.
Не в красных и белых закваска всей кутерьмы. Недаром, недаром всё это время его чья-то воля отводит от красных, недаром он всё отступает и отступает назад и не впускает орды красных в роман, и уже окончательно, бесповоротно и навсегда определяется время в романе, и уже начертаны, точно вырезаны на меди, эти могущественные слова: “Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй...”, недаром поставлено, что велик был и страшен, недаром один этот год, одной малой песчинкой своей заключившийся в вечность. Не вмещаются красные. От этого и легче стало ему. От этого и мысль его много глубже берёт. И без красных та же идёт кутерьма.
Он прозревает величайший, тысячелетия охвативший конфликт. Варварство и цивилизация. Культура и дикость. Безверие и вера. Бесчестье и честь. В самом этом грозном зачине поставлены в один ряд кровавое разрушенье и светлое рожденье Христа. С этой высочайшей вершины открываются неоглядные, необозримые дали. И всюду лязг железа и топот копыт. И всюду распинают Христа и бессмертного “Фауста” швыряют в костёр равнодушной рукой. И едва затихает железо и топот копыт и потухают костры, возобновляется счёт от рожденья Христа, зажигаются свечи на чьём-то столе, и обнажаются уютные чёрные зубы рояля. Да, это именно так! И он пишет слова, которых прежде не мог написать, не понимал, что должен, должен именно эти слова написать:
“Всё же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опять зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что Фауст, как Саардамский плотник, – совершенно бессмертны...”
Именно так: Фауст бессмертен!
Только и именно он!
Всё прочее, то есть мерзость, жестокость и кровь, непременно пройдёт, и станет прекрасна земля.
И свершится праведный суд. И воздастся всем по делам.
Сволочь Петлюра. Сволочи немцы. Сволочи в Липках. Сволочь в штабах. Сволочь Тальберт. Сволочи все, кто убивает и кто предаёт. И нет надобности взвешивать на весах, во имя чего убивают, во имя чего предают. Ни оправданья, ни снисхождения нет.
И посреди этого кровавого месива горстка обыкновенных симпатичных интеллигентных людей. С ними Фауст бессмертный. Оттого у интеллигентных людей совесть и честь. Интеллигентные люди одни против всей кутерьмы. Им одним выпадает на горькую долю Город спасти. То есть поймите, поймите: общий наш Град!
И вот – не спасают они...
Отчего?..
Может быть, оттого, что мы всё ещё дикий, всё ещё тёмный и по этой причине ужасно несчастный народ?..
Он бросается туда и сюда: не даётся ответ, а вместе с ответом на этот важнейший вопрос не даётся роману финал.
Даль ударила громом тяжко и длинно. Сволочь Петлюра бежит. Разве это финал? Помилуйте, граждане, это же никакой не финал! Это стыд, если у романа этого рода финал. Это же должно означать, что насилие во веки веков и всегда, что иного нам не дано, что иного не может и быть.
Что вы говорите? Интересная вещь! Насилие торжествует во веки веков и всегда?
Так и что!
Такие вещи не может не видеть даже дурак, а финал в романе всё же будет иной.
Однако ж, какой?
И горбится на столе, покрытом старой облезлой клеёнкой, беспорядочная груда листков, а романа всё ещё нет.
Понемногу, понемногу, ошибками, сбоями и тяжким трудом приходится познавать ему величайшую истину, которую любой его верный поклонник помнит теперь наизусть:
“Роман надо долго править. Нужно перечёркивать многие места, заменять сотни слов другими. Большая, но необходимая работа!..”
Так и приходится поступать, и уже навсегда останется тайной, сколько перенёс он тяжких мучений, сколько провёл бессонных ночей, сколько раз в полном отчаянье горестно вздыхал на заре. Время, как дальний гром, очень немногое докатывает до нас:
“Этот роман я печатала не менее четырёх раз – с начала до конца. Многие страницы помню перечёркнутые красным карандашом крест-накрест – при перепечатке из 20 оставалось иногда три-четыре, Работа была очень большая... В первой редакции Алексей погибал в гимназии. Погибал и Николка – не помню, в первой или во второй редакции. Алексей был военным, а не врачом, а потом это исчезло. Булгаков не был удовлетворён романом... Он ходил по комнате, иногда переставал диктовать, умолкал, обдумывал... Роман назывался “Белый крест”, это я помню хорошо... У меня осталось впечатление, что мы не кончили романа – он кончил его позднее...”
Глава седьмая.
НЕОПРЕДЕЛЁННОСТЬ ВО ВСЁМ
ЭТО ВСЁ впереди, впереди, а пока он тем гнусным, совершенно провалившимся летом подхвачен на родное крыло вдохновения. Он летит, он словно парит над землёй. Сволочь Петлюра не остужает его. В душе его лютая ненависть так и кипит. Прошлое прошлым, однако и настоящее не чище того, что безвозвратно ушло. Дерзость так и поджигает его. Всюду партийцы, на всех командных постах, назначены сверху, так вы поглядите, люди честные, какой эта новая сволочь учинила развал. Разумеется, по примеру великих предшественников, он избирает самый маленький пост, какой-то чёртов Спимат, да и в Спимате всего-навсего подотдел, зато уж заведующему подотдела, разумеется, непременно партийцу, он пришпандоривает, выхватив неизвестно откуда, фамилию замечательной ядовитости и замечательного презрения: Кальсонер. Одного Кальсонера даже мало ему. Два Кальсонера. Братья. Впрочем, целые полчища их. Фантазия так и кипит. Замешивается Гоголь, замешивается Щедрин. Сюда замешивается “Нос”, “История одного города” всовывается туда. Делопроизводитель вылетает со службы чёрт знает за что, впрочем, известно, конечно, за что: подпись заведующего перепутал с кальсонами. К тому же в нашем советском трамвае крадут документы. Бросается новые выправлять. Как бы не так, и понеслась кутерьма. Мотоциклетки трещат. Лифты падают вниз. Кальсонеры рябят и двоятся в ошалелых глазах. Путают всё. Удостоверение личности выправляют на имя другого. Вместо другого силятся в командировку заслать. Какая-то машинистка готова отдаться. Ян Собесский желает, чтобы впредь его именовали Соцвосский, “это гораздо красивее и не так опасно”. В общем, поднимается кавардак.
Сходит с ума человек. В воздухе сам собой повисает опасный вопрос: как все мы при такой власти ещё с ума не сошли? Название превосходное: “Дьяволиада”, Тоже остаётся только придумать финал. Однако что-то скверно нынче с финалами. Повесть остаётся, как и роман, без финала.
Он останавливается с разбегу. Переводит дыханье. В дневнике отмечает:
“Месяцами я теперь не берусь за дневник и пропускаю важные события...”
И снова вперёд. Он пишет небольшой, абсолютно оригинальный рассказик “Псалом”, почти сплошь диалог, с ремарками краткими, сжатыми, точно автор тоскует по пьесе, от прозы устал.
А тут в пролетарском “Гудке” затевается глупейший, по обыкновению, спор. Видите ли, эта зелёная молодёжь, не нюхавшая великой литературы, до остервенения обожает американца О’Генри. Величайший писатель для них. Завязывает остроумно интригу, прямо с первой строки, тогда как развязка в последнем абзаце, до того неожиданная, что поди угадай. Всех современных авторов сравнивают с этим О’Генри, и ни один не подходит под идеал. Жалуется Катаев:
– Пишут плохо, скучно, выдумки никакой. Прочитаешь два первых абзаца, а дальше хоть не читай. Развязка разгадана. Рассказ просматривается насквозь до точки в конце.
Ему же такого рода сравненья вроде ножа. Ему как раз не даются интриги, сюжет рассыпается, он прекрасно пишет только фрагмент, развязок не имеется вообще, никаких, хоть шаром покати, и Михаил Афанасьевич, неестественно возбуждаясь, вдруг говорит:
– Клянусь и обещаюсь: напишу рассказ и завяжу так, что не развяжете, пока не прочитаете последней строки.
И пишет “Ханский огонь”.
На этом месте от Слёзкина приносят письмо:
“Дорогой Михаил. Пишу тебе из благословенного захудалого городка, Кролевца, куда переехал из Чернигова доживать лето. Здесь подлинная деревня с бесчисленным количеством садов, огородов, яров, пыльным боярышником и очаровательными домишками... Что делает у нас “Накануне”? Что Семён Николаевич, славный Валеша, сиятельный пролетарий и очаровательная Беллочка? Что слышно с нашими берлинскими книгами? Когда они, наконец, выйдут? Что вообще нового в литературе? В Чернигове и в Кролевце читал лекции о Москве, где упоминал о тебе и Катаеве, как о самых талантливых из молодёжи, работающих в “Накануне”. Что твой роман? Я на него очень надеюсь. Кончил ли “Дьяволиаду”. С радостью, приехав, послушаю. Ты хоть и косишься всегда на меня подозрительно, но я от чистого сердца тебя люблю и верю тебе как писатель. Сам я пишу невероятную комбинацию на фоне современного провинциального быта. Здесь я такого наслушался и насмотрелся, что – мна! пальчики оближешь...”
Он отвечает:
“Дорогой Юрий, спешу тебе ответить, чтобы письмо застало тебя в Кролевце. Завидую тебе. Я в Москве совершенно измотался. В “Накануне” масса новых берлинских лиц, хоть часть из них и временно: He-Буква, Бобрищев-Пушкин, Ключников и Толстой. Эти четверо прочитали здесь у Зимина лекцию. Лекция эта была замечательна во всех отношениях (но об этом после). Трудовой граф чувствует себя хорошо, толсто и денежно. Зимой он будет жить в Петербурге, где ему уже отделывают квартиру, а пока он живёт под Москвой на даче. Печатание наших книг вызывает во мне раздражение, до сих пор их нет. Наконец, Потехин сообщил, что на днях их ждёт. По слухам, они уже готовы. (Первыми выйдут твоя и моя.) Интересно, выпустят ли их. За свои я весьма и весьма беспокоюсь. Корректуры они мне, конечно, и не подумали прислать. “Дьяволиаду” я кончил, но вряд ли она где-нибудь пройдёт. Лежнев отказался её взять. Роман я кончил, но всё ещё не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кое-что исправлю. Лежнев начинает толстый ежемесячник “Россия” при участии наших и заграничных. Сейчас он в Берлине, вербует. По-видимому, Лежневу предстоит громадная издательско-редакторская будущность. Печататься “Россия” будет в Берлине. При “Накануне” намечается иллюстрированный журнал. Приложения уже нет, а есть пока лит. страничка. Думаю, что наши книги я не успею прислать тебе в Кролевец. Вероятно, к тому времени, как они попадут ко мне в руки, ты уже будешь в Москве. Трудно в коротком спешном письме сообщить много нового. Во всяком случае, дело явно идёт на оживление, а не на понижение в литературно-издательском мире. Приезжай! О многом интересном поговорим...”
Читаешь и видишь: в человеке неистребима надежда, а вместе с надеждой неистребим и сам человек.
Уже написана “Белая гвардия”. “Дьяволиада” тоже написана. Кажется, после таких обнажённых вещей какого добра в этом диком омуте ждать? Нечего ждать, а он всё-таки ждёт, вертит головой во все стороны, рассчитывает, изобретает возможности одну за другой. Оживление видит, прогресс.
А ведь врут ему все. Никакой его книги в Берлине не выйдет. Берлинские торопливые граждане побегали по красной Москве, пошушукались, в цензуре узрели некий впечатляющий знак, и “Записки на манжетах” куда-то пропали, а ему без зазрения совести говорят, должно быть, широко улыбаясь при этом, что, мол, всё в порядке, дружок, не беспокойтесь, выйдут, выйдут на днях.
“Россию” не станут печатать в Берлине, а едва-едва в Туле для этого по-старинному свободного органа местечко найдут.
У Лежнева никакой редакторско-издательской будущности не будет, а будет иная, сомнительная, чуть ли не гнусная, все извивы которой трудно пока разгадать.
Оживления в литературно-издательском мире тоже не будет, поскольку литературно-издательский мир при новой власти никак не может ожить.
И со Слёзкиным вскоре не придётся ни о чём говорить.
Слёзкин сам уже чует, что между ними что-то не так. А между ними не так давно уже всё, только оба об этом не знают пока.
Слёзкин заканчивает свой роман о Кавказе и мало того, что Алёшу Турбина крадёт у него, ещё клевещет на него самого, то есть нельзя сказать, чтобы врёт и клевещет нарочно, однако изображает его исключительно внешне, в походке, в мелких привычках и интонациях голоса, в нескольких разрозненных мыслях, и эта ничтожная правда становится ложью и клеветой.
Он, в свою очередь, пишет статью. Писателя Юрия Слёзкина духовный портрет. Портрет получается глубокий и верный. И попадаются несомненно правдивые, несомненно злые слова:
“Чему же может научить этот маркиз, опоздавший на целый век и очутившийся среди грубого аляповатого века и его усердных певцов. Ничему, конечно, радостному. У того, кто мечтает об изысканной жизни и творит, вспоминая кожаные томики, в душе всегда печаль об ушедшем. Герои его – не бойцы и не создатели того “завтра”, о котором так пекутся трезвые учителя из толстых журналов. Поэтому они не жизнеспособны и всегда на них смертная тень или печаль обречённости...”
Ну, печали об ушедшем, воспоминаний о кожаных томиках в душе его тоже хоть отбавляй. Тоскует об ушедшем душа. Ненавидит учителей. Однако его герои не те, хоть тоже вовсе не созидатели того пресловутого “завтра”, о котором пекутся учителя из толстых журналов, при незримом участии ГПУ. И научить он может иному. Именно радостному. Герой его всё же борец и созидатель. Разумеется, печётся он не о “завтра”. Он печётся о Будущем. Он мечтает веру создать, что Будущее непременно наступит, несмотря ни на что. Потому что жизнь остановить никому не дано. Потому что можно надеяться, пока по жизни разбросаны горящими искрами Малышев, Най-Турс и Алёша Турбин. Необходимо надеяться. Он, разумеется, не маркиз.
Они слишком по-разному относятся к жизни, и к задаче писателя тоже, вот в чём вся беда.
Он пробует говорить с другими людьми, однако всякий раз разговор выходит какой-то односторонний и скучный.
В конце августа он вместе с Катаевым едет к трудовому графу в Иваньково. Трудовой граф, разумеется, поражает его. Трудовому графу есть чем поражать. Высокий, дородный, красавец с расчёсанными кудрями, толстогубый, весёлый, открытый широко и размашисто всем, улыбки, объятия, поцелуи, нисколько не сомневается в себе человек, держится так, словно все ему непременно быть рады должны, словно он чудо света какое, не меньше того.
Михаил Афанасьевич полон сомнений в себе, сдержан и замкнут, фамильярности враг, объятий и поцелуев тем более, держится с некоторым даже высокомерием, и главное, сквернейше одет, что, по его старомодным понятиям, уже самое, самое наипоследнее дело. А трудовой граф, как нарочно, выглядит прямо журнальной картинкой. На зависть выглядит трудовой граф, надо об этом правду сказать. И впоследствии Михаил Афанасьевич опишет в одной своей неоконченной, однако блистательной вещи этот великолепнейший костюм не без стеснённого и не совершенно чистого чувства:
“Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Бельё крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, ясен, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол: “Га! Черти!..”
Водку трудовой граф пьёт вкусно и много. Закусывает поросёнком обильно и с таким аппетитом, что глядя на него так и хочется есть. Говорит без конца. Ничего замечательного, серьёзного. Сплошной анекдот. Пустая, распущенная, богемная жизнь. Уж и достанется ему за неё! Уж и ввернёт Михаил Афанасьевич рассказец Измаила Александровича в ту свою замечательно прекрасную вещь:
“Ну, были, например, на автомобильной выставке, – рассказывал Измаил Александрович, – открытие, всё честь по чести, министр, журналисты, речи... между журналистов стоит этот жулик, Кондюков Сашка... Ну, француз, конечно, речь говорит... на скорую руку спичишко. Шампанское натурально. Только смотрю – Кондюков надувает щёки, и не успели мы мигнуть, как его вырвало! Дамы тут, министр! А он, сукин сын!.. И что ему померещилось, до сих пор не могу понять! Скандалище колоссальный. Министр, конечно, делает вид, что ничего не замечает, но как тут не заметишь... Фрак, шапокляк, штаны тысячу франков стоят. Всё вдребезги... Ну, вывели его, напоили водой, увезли...”
Разумеется, не совсем приятно выслушивать такого рода развязные речи, тем более, что самому приходится скромно и несколько брезгливо молчать. Вся эта богемность, распущенность в быту литераторов оскорбляет его. Однако всюду виден талант, даже в этой дряни блещет талант и талант. Таланта он не увидеть не может, не может не оценить. Не может и не признать сам с собой, что этот действительно обширный талант искупает решительно всё, то есть многое, однако, конечно, не всё. Всего не может и талант искупить.
К тому же пролетарский Толстой отправляется лично молодых литераторов проводить. В Иванькове млеет и копится потрясающей свежести тишина. Небо звёздное. На небе заливается белым светом половина луны. Пролетарский Толстой меняется у молодых литераторов на глазах. Говорит серьёзно и страстно. Критика абсолютно не понимает. Даже “Россия” об его “Аэлите” пишет чёрт знает что! А прочая дрянь? О, полноте, полноте, никакой у нас критики нет! Да и может ли быть? Футуристы, напостовцы, чёрт их дери. Продолжают орать, что культуру необходимо разрушить, точно не видят, что уже нечего разрушать, постарались без них. Платформы, программы, а книг не видать. Удивительно, а удивляться чему?
– Представьте, вас, литератора, выбросило на необитаемый остров. Вы, предположим, уверены, что до конца своих дней не увидите человеческого лица и то, что вы оставите миру, света никогда не увидит. Стали бы вы писать романы, драмы, стихи? Конечно, нет!
Ваши переживания, ваши волнения, мысли претворились бы в напряжённое молчание. Если бы у вас был темперамент Пушкина, он вас бы взорвал. Вы тосковали бы по собеседнику...
Эх, Михаил Афанасьевич и в самом деле со страшной силой тоскует по собеседнику, по настоящему, наделённому благословенной способностью слушать и понимать. Он именно чувствует, что выброшен кровавой волной на необитаемый остров, что то, что он жаждет дать потрясённому миру, не увидит света действительно никогда, никогда! Кто он такой? Фельетонист! А уже тридцать третий идёт ему год! В этом чудовищном факте весь ужас его положения!
Однако он об этом молчит. Молчит и молчит. Он только слушает, а трудовой граф с удовольствием, с наслаждением говорит:
– Художник собирает разбросанные куски жизни: так Изида собирала по нильским тростникам раскиданное тело Осириса. Наблюдательные щупальца художника прикасаются ко множеству как бы бессмысленно разбросанных вещей. Затем в какую-то одну из минут глубокого волнения перед его взором встаёт единое целое: творческая идея. Все предметы его наблюдения приобретают огромнейший смысл. Вольным порывом он соединяет эти предметы в единое тело, цементируя их живой влагой своих пристрастий, оживляя огнём своей личности...
Прикрывает глаза, улыбается, облитый призрачным светом белой луны, продолжает изменившимся голосом:
– Глыба творческой фантазии отлита. Теперь необходимы слова, чтобы претворить её в жизнь. Тогда-то логика приходит на помощь, опыт, школа, задачи долга и совести...
Пожимается, щурится, глядит в застывшую чернейшую воду, стоя у самого края плотины:
– В художественном творчестве нет ничего особливого. Оно лишь ростом выше. Оно грандиозно.
Тихо смеётся, оборачивается к своим юным друзьям, которые с безмолвным почтением внимают ему, возвещает, что в литературе надеется только на них, предлагает вместе с ними основать свою школу, чуть не кричит, загоревшись мгновенно только что налетевшей идеей, вскипев:
– Поклянёмся же, глядя на эту луну!
И они, глядя на неподвижную половинку луны, блестящую и холодную, бесстрастно льющую серебро, в самом деле клянутся служить этому самому грандиозному делу на свете, которое в мире зовётся искусством.
Все эти внезапные, случайно оброненные мысли Михаилу Афанасьевичу представляются метки и верны, даже великолепны порой. Ему льстит, что пролетарский Толстой ищет поддержки именно у Катаева и у него. Он возбуждён. В израненную, полную сумрака душу горячей волной проливаются новые чувства. Возвратившись домой, он садится за свой отвратительный стол и заносит в тетрадь дневника:
“Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю...”
Через несколько на повседневную дрянь истраченных дней он вновь отправляется к трудовому Толстому, читает “Псалом”, который уже не удовлетворяет его. Трудовой Толстой хвалит, забирает с собой рассказ в Петербург, обещает дать предисловие и непременно пристроить в “Звезде”. Впрочем, этот прекрасный с виду проект отчего-то расстраивается, и через две недели “Псалом” появляется в “Накануне”. Новая литературная школа, состоящая из Михаила Булгакова, Валентина Катаева и трудового Толстого, тоже по каким-то совершенно необъяснимым причинам, не возникает. Михаил Афанасьевич так и остаётся без школы, заметьте, на всю свою жизнь.
“Дьяволиаду”, завершив её наконец драматической гибелью несчастного Короткова, преследуемого Кальсонером, изрыгающим даже огонь изо рта, он предлагает Петру Зайцеву, секретарю редакции, в “Недра”. И вновь, едва успевает выпустить ещё не остывшую повесть из рук, она представляется абсолютно нелепой, дурацкой, ни к чёрту не годной, и он даже несколько удивлён, что альманах тотчас принимает её и назначает прямо в номер, в очередной, что означает либо полный успех, либо уж то, что в альманахе нечего помещать. А что в самом деле по нынешним временам помещать? Его несколько утешает единственно то, что одному из редакторов, Вересаеву, повесть понравилась очень.
Он всё-таки бесприютен и мрачен. Что-то всё больше, всё глубже разлаживается в его сиротливой, в его ужасно одинокой душе. Он хандрит:
“В минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрёк себя на неверное существование. Но, видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого...”
Он принуждён обратиться к врачу. Врач его опечалил, найдя в полнейшем беспорядке весь организм. Он понимает, как лекарь с отличием, что придётся долго лечиться. Больше всего страшит его то, что он может слечь. Тогда из пролетарского “Гудка” его вышвырнут, поскольку в пролетарском “Гудке” и без того подкапываются уже под него неизвестно за что: то ли не нравятся темы его, то ли его откровенное нежеланье служить, то ли дерзость, то ли вызывает противовольное сопротивление самая резко очерченная личность его.
Безденежье душит. Он занимает миллиард у трудового Толстого, однако по курсу миллиард этот меньше червонца, то есть совершенный пустяк. “Недра” сулят по пяти червонцев за лист, однако деньги платят не сразу, а курс так и валится вниз, как на санках с горы, так свой заработок он теряет каждый день промедления, а в “Недрах” на него наплевать.
Его постигает обыкновенная участь многих великих писателей, которым в бедной России вечно не на что жить: он пытается выиграть деньги в рулетку. Казино всего в двух шагах, соблазняет и манит. При свете дня он чаще всего избегает соблазна. Ночами, когда воля неизбежно слабеет и нервы на полной свободе начинают мерзко чудить, как хотят, когда мрачное одиночество одолевает его и он чувствует себя абсолютно несчастным, униженным, втоптанным в грязь, тогда квартира и деньги представляются чуть ли не единств венным смыслом земного существованья, пошлого по самой сути своей, он более не способен бороться с собой. Он тормошит только что перед тем задремавшую Тасю:
– Идём в казино. У меня чувство, что я выиграю сейчас.
Тася с трудом продирает глаза, едва слышно лепечет:
– Куда же идти, я хочу спать.
Он со страстью и властно хватает её за плечо:
– Нет, пойдём, вставай же, пойдём!
Она поднимается, тащится с ним, тараща спросонья глаза. Он ставит решительно, широко и проигрывает всё до копейки. Наутро покорная Тася тащит на Смоленский что-нибудь из носильных вещей.
Им овладевает строптивое беспокойство. Он не может спокойно видеть своей паршивой дыры. Дрянное дырявое кресло вызывает в его душе законное отвращение. На стол, покрытый истёртой клеёнкой, временами невозможно глядеть.
Тут является дьявол в теле худого еврея, который кому-то в изгаженный дом привозит шёлковую будуарную мебель. Этот неведомый кто-то отказывается. Михаил Афанасьевич как раз, минуя арку, вступает во двор, раздавленный зеленейшей осенней тоской, хуже которой только метельный февраль, и через миг уже без этой абсолютно неуместной в его пакостной комнате мебели не представляет, как станет жить. Тотчас он мчит сломя голову по Москве, суётся туда и сюда, ни у кого из интеллигентных людей денег, натурально, не имеется ни гроша, однако всё-таки при помощи какого-то чёрного чуда занимает пять миллиардов. Мебель его, диванчик, креслице, два мягких стула, туалетный столик, два пуфа. Обивка светло-зелёная, в мелкий красный цветочек. В большой запущенной комнате выглядит абсолютно смешно. Он всё-таки рад. Эта водевильная мебель вселяет надежду: он ещё выбьется, он ещё всё победит.
А надеяться на победу всё трудней и трудней. Он бродит по книжным развалам, собирает библиотеку, поскольку книги стоят гроши, и каждая книга точно подбрасывает сухой хворост в едва тлеющее пламя надежды: он всё одолеет, он будет писать, значит будет и жить. Быстро и жадно читает. Ночи беззвучны. Он размышляет, одинокий, развинченный, по-настоящему не с кем слова сказать. Он беседует со своим дневником:
“Сейчас я просмотрел “Последнего из могикан”, которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяние в этом старом сентиментальном Купере. Там Давид, который всё время распевает псалмы, и навёл меня на мысль о Боге...”
Он тяжко вздыхает, обхватывает гудящую голову левой рукой. Эх, эх, слабый он человек, надо правду сказать. И он говорит с печальным, но просветлённым лицом:
– Может быть, сильным и смелым Он не нужен, но таким, как я, жить с мыслью о Нём легче. Нездоровье моё осложнённое, затяжное. Весь я разбит. Оно может помешать мне работать, вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога.
Снова вздыхает, совсем тяжело, мрачнеет, долго сидит над безмолвной раскрытой тетрадью, время от времени склоняется над столом и записывает случайные мысли обо всём, что приключилось в недавнее время, и вдруг прибавляет, ни с того ни с сего, однако недрожащей, твёрдой рукой:
“Но мужества во мне теперь больше. О, гораздо больше, чем в 21-м году. И если б не нездоровье, я бы твёрже смотрел в своё туманное чёрное будущее...”
Понемногу душа его обретает опору, случайную, шаткую, по временам благодаря этой опоре легче становится жить. Андрей Земский хвалит “Дьяволиаду”, уверяет его, что этой повестью он открыл новый жанр, что фабула стремительна и редка. Он чувствует, что это именно так да не так, однако любая хвала нестерпимо приятна ему. Поверьте, читатель, без похвалы настоящий художник всенепременнейше задохнётся, умрёт. Почаще хвалите его, если художник действительно нравится вам, не жалейте на это благородное дело ни ваших слов, ни чернил.
Ещё через несколько дней Лежнев хвалит “Псалом”, уверяет, что такой рассказ без колебаний напечатал бы у себя. Говорит, что “Накануне” ненавидят все и все презирают.
Э, да чёрт с ними, пусть презирают и пусть ненавидят, он всё-таки будет печататься там.
“Это меня не страшит. Страшат меня мои 32 года и брошенные на медицину годы, болезнь и слабость. У меня за ухом дурацкая опухоль, уже 2 раза оперированная. Боюсь, что слепая болезнь прервёт мою работу. Если не прервёт, я сделаю лучше, чем “Псалом”...”
Его старательно лечит Николай Гладыревский, бесплатно, конечно, к тому же, сам лекарь с отличием, он вполне доверяет ему. Он пытается сосредоточиться, вглядеться в себя. То странные, то глубокие мысли посещают его:
“Теперь я полон размышления и ясно как-то стал понимать – нужно мне бросить смеяться. Кроме того – в литературе вся моя жизнь. Ни к какой медицине я никогда больше не вернусь...”
Он с новым вниманием обращается к давно знакомым писателям. На его столе появляется книга Михаила Чехова о его замечательном брате, “Мои университеты” следом за ней. Книга о Чехове представляется ему написанной плохо, бездарно. Горький вызывает сильные, однако противоречивые чувства:



























