Текст книги "Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
А в то самое время, когда один наблюдает, едва ли не равнодушно, морщинки, худую шею, кадык, этот поразительный фильдекосовый чулок, прикрывающий голову, чтобы зафиксировать идеальный пробор, переносящий нас в иные времена и к иным одеяниям, живой объект наблюдения размышляет нервно, страстно, с глубочайшей тоской о неумолимом течении жизни:
“Только через страдание приходит истина... Это верно, будьте покойны! Но за знание истины ни денег не платят, ни пайка не дают. Печально, но факт...”
Он пишет свой первый роман, какие-то штрихи содержания пересказывает своему охлаждённому собеседнику, сильно размахивая, по привычке, руками, выспрашивает, как печатаются романы, интересуется: быть может, надо печатать в Москве?
Выспрашивает, интересуется не оттого, что безоговорочно верит, что напечатает свой первый роман, а скорее оттого, что не умеет сдаваться, без надежды жить не умеет, упрямо цепляется, бьётся, стиснувши зубы, своё заветное твердя про себя:
– Я им покажу! Я покажу!
Это гордая натура его не сдаётся, клокочет, а холодный, рассудительный, всевидящий разум твердит, что нечего ему показать, поскольку ничего напечатать нельзя:
– Ведь это индивидуальное творчество, а сейчас совсем иное идёт...
За иное-то начинают понемногу платить, и те, которые пишут иное, живут. А он уже почти не живёт, обречённый на индивидуальное творчество, он едва существует. Скуднейше. Постыднейше. Понемногу приближаясь к существованью скота. Таким древним способом на прочность испытывает новая власть.
Прежний дом, в котором снималась квартира, реквизируют самым естественным образом и размещают в нём детский сад. В коммунхозе выдают ордер на комнатку, Слепцовская, 9. Так выглядела бы собачья, если только уместно сравнить, конура, поскольку не имеется самого главного, без чего интеллигентному человеку не жить: не имеется письменного стола. Тем более не имеется благословенного зелёного абажура. Не говоря о свечах. Пользоваться лампой извольте, отвратительно воняющей сквернейше очищенным керосином, коптящей к тому же, как паровоз. Видимо, всё это проделывается над ним единственно для того, чтобы романов никаких не писать, а наладиться поскорей на иное, так сказать, перековку пройти.
Представьте, такими чрезвычайными мерами в конце концов удаётся наладить и рыцаря. Очень кстати появляется искуситель. Помните?
“Дверь распахнулась... Это был он, вне всяких сомнений. В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и размётанными бровями. Тени играли, и мне померещилось, что под квадратным подбородком торчит остриё чёрной бороды...”
Очень похоже, несмотря на расстояние лет, поскольку искуситель появляется в лице т. Пейзулаева. Помощник присяжного поверенного, то есть юрист по образованию, не больше того, по национальности же кумык, личностью смугл и, разумеется, с чрезвычайно выразительным носом. Искуситель сказал, своеобразно выговаривая по-русски:
– У меня тоже нет денег. Выход один – пьесу надо писать. Из местной жизни. Революционную. Продадим её.
Искушаемый на такое предложение отвечает, на мой взгляд, очень резонно:
– Я не могу ничего писать из местной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю быта. И вообще я ничего не могу писать. Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.
Искуситель возражает, тоже, на мой взгляд, довольно резонно:
– Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт – чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.
Что ему делать? Временами он уже коченеет от голода, как станут коченеть поколения интеллигентных людей, толкаемых новой властью из куска хлеба на глупость или на подлость. Над своей головой он слышит железный кулак: ещё две-три недели бескормицы, и он попросту сдохнет, его вытащат из этой отвратительной комнатёнки ногами вперёд. И одним из первых в том поколении решается от бескормицы пуститься в халтуру, а халтура – и глупость, и подлость, соединённые вместе, неразрывно, тяжёлым узлом.
Семь дней они пишут треклятую пьесу втроём: искушённый, искуситель, кроме того, обнаруживается, что искуситель женат и что жена его тоже насквозь знает быт, даже лучше, чем сам искуситель.
Прежде всего обеспечивается питание: винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Обеспечивается также тепло: искуситель всё время что-то подбрасывает в жаркую печку, извлекает, как фокусник, подробности туземного быта, нежится у огня, пожимается, говорит: “Люблю творить!” Жена развешивает на верёвке бельё и тоже время от времени сыплет подробности туземного быта. Искушённый тачает сюжет и рубит с наивозможной краткостью идиотские реплики ещё более идиотского диалога на революционную тему. Ночь крадётся. Представляется, что весь мир понемногу, однако же неуклонно сходит с ума.
У халтуры всегда один печальный итог. Вот вам едва ли не самый печальный, поскольку многие творящие глупость и подлость не ведают, что творят, а тут глупость и подлость творятся в полном и болезненно прояснённом сознании:
“Через семь дней трёхактная пьеса была готова. Когда я перечитал её у себя, в нетопленной комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности – это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зелёных сырых стен и из чёрных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайно чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь... От людей скрыть. Но от самого себя – никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!..”
Однако до дна испита не вся ещё чаша. Автор приносит эту несусветную гадость в ту же комиссию, которая не так и давно из самых чистейших идейных соображений отклонила его смешную, действительно смешную, комедию-буфф. Как в этом случае понимающей дело комиссии надлежит поступить? Понимающая дело комиссия прямо-таки обязана возмутиться, грохнуть кулаком по столу, на худой конец выхватить револьвер и вышвырнуть автора вместе с его несусветной гадостью вон. Как бы не так! Несусветная именно гадость и производит настоящий фурор. “Сыновья муллы” принимаются на “ура”. Автору без малейшего колебания выдают двести тысяч, из которых половину он честь по чести передаёт своим добросовестным компаньонам. “Сыновья муллы” в страшной спешке репетируются местными самодеятельными дарованиями. Через две недели гремит и смеётся премьера. Помещение театра забито черкесками, газырями, кинжалами, сверканьем огненных глаз. Временами все эти черкески и газыри впадают в полнейший экстаз восхищенья, во время остроклассовых сцен гортанно кричат: “Ва! Падлец! Так ему и нада!” и палят из разного рода оружия в потолок. Само собой, автора вызывают. Руки за кулисами жмут:
– Пирикрасная пыеса!
Как видишь, читатель, плата за гадость огромна, эта плата за гадость огромна всегда. Берегись же её! Мой герой честнейший был человек, а и он едва не пропал, вступивши на сомнительный путь. Однако очень вовремя понял, что гадость – не случай, не эпизод, гадость – закономерность, железная необходимость, которую интеллигентному человеку диктует бескормица. Себя предай и распни, чтобы есть! Иного выхода не предоставляет новая власть!
Глава двадцатая.
БЕЖАТЬ! БЕЖАТЬ!
МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ впадает в отчаянье наимрачнейшее. В бессонные ночи он говорит монологами, которые в “Записках на манжетах” немного спустя приведёт:
– Вы – беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве...
Исподволь уже несколько месяцев к нему подбирается трезвая мысль, что он лишний, совершенно не допустимый в этой перевернувшейся жизни, в таким нелепейшим образом обновлённой стране элемент, у телеги пятое колесо или пятая нога у коровы. Он колеблется все эти голодные месяцы, но понемногу готовится, на случай, вдруг решится или мало ли что. Он пишет Наде в Москву:
“На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кое-какие рукописи: “Первый цвет”, “Зелёный змий”, а в особенности важный для меня черновик “Недуг”. Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты сядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с “Самообороной” и “Турбиными” в печку... Убедительно прошу об этом...”
Косте Булгакову признается:
“Уеду из Владикавказа весной или летом. Куда? Маловероятно, но возможно, что летом буду проездом в Москве. Стремлюсь далеко...”
Неопределённо, туманно, однако на просторах страны привольно гуляет ЧК. Мало ли что? Да и в самом деле, даже если твёрдо знаешь, куда решил ехать, как доехать туда?
И тут, сочинивши несусветную гадость, он твёрдо решает, потому что уже другого выбора нет, что необходимо сберечь свою честь:
“Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперёд. К морю. Через море и море, и Францию – сушу – в Париж!..”
Тотчас, в два дня, проедается мелочь, семь тысяч, но если промедлить, от ста тысяч ни гроша не останется через двадцать пять дней. Это что же, необходимо каждый месяц по этакой пьесе писать? Да с такой изумительной скоростью даже Лопе де Вега пьес не писал, а Лопе де Вега принадлежит около двух тысяч пьес. Пьес! Истинно: бежать надо, бежать!
Он сваливает свои пожитки в солдатский мешок, новый вид чемодана, свёртывает одеяло под мышку, в руки керосинку берёт и в таком фешенебельном виде отправляется на железнодорожный вокзал. Обходит пути. Пути загажены, кой-где ободранные теплушки торчат. Возле одной в домашних туфлях топчется подозрительный тип, чайник полощет, отвечает резонно, что едет в Баку. Он чуть не униженно просится с подозрительным типом в Баку. Подозрительный тип позволяет забраться в теплушку. И тащится он в Баку и кружным путём на Тифлис, со своим одеялом, со своей керосинкой, с десятком владикавказских мандатов, снабжённых настоящей круглой печатью, которые благоразумно сумел сохранить.
Где-то в пути его соседом оказывается молодой человек, в такой же солдатской шинели, в такой же мятой фуражке, как он. Дорога длинна и скучна. Остановки смертельные. С попутчиками и всегда разговоришься в пути, как было не разговориться и тут? Разговорились, конечно. Могу представить себе, каково ему было узнать, что молодой человек – особист. Мать честная! Какие могут быть мандаты, какие печати? Как не натерпеться тут страху? Герой же мой нервный, панике склонен поддаться. Однако только в самый первый момент, а во второй пробуждается дерзость, радостный зверь, лихая способность переть на рожон именно там, где обыкновенно, из осторожности или из трусости, отступают благоразумные люди. За то и люблю я его.
Он точно рад такой нечаянной встрече. Есть же, есть необъяснимая тайна природы, в том числе тайна смерти, он же прирождённый экспериментатор, его всегда к микроскопу влечёт. Должно быть, в этом роде приплетается ещё что-нибудь. И учиняется страшный допрос: как ведут себя те, кого ведут на расстрел, а также и те, которые ведут на расстрел?
Человек попался хотя молодой, однако отлично уже закалённый. Допрос нисколько не смущает его, Отвечает спокойно, что лично ему пришлось расстрелять всего-навсего пять человек. Бандиты, мерзавцы заведомые. Жалости не испытывал. Нет, не дрожала рука. Пожалуй, было всё-таки неприятно. Глаза всё же прижмуривал и потом заснуть не мог во всю ночь.
Впрочем, один случай всё-таки был, и молодой человек, закалённый и обожжённый в жестокой резне особист, именно из числа тех, кто руководствуется в своих действиях не законом, а единственно верным революционным чутьём, повествует приблизительно такими словами, впоследствии по какой-то дорожке прикатившими Слёзкину под перо:
– Однажды пришлось иметь дело с интеллигентом, юношей шестнадцати лет. Деникинец, бывший кадет, застрял в городе, когда пришли наши, в комячейку пролез, чтобы скрыться от нас. Конечно, разоблачили и приговорили к расстрелу. Заведомый был, убеждённый, активный контрреволюционер, ни о каком снисхождении не могло быть и речи. Однако подите же вот...
Тут невероятное происходит у него на глазах, особист как будто конфузится своих прорвавшихся с какого-то дна человеческих чувств, голосом продолжает каким-то другим:
– У меня не хватило духу объявить приговор подсудимому...
Ах, рыцарь, рыцарь! Каково-то было тебе слушать рассказ о такой поразительно схожей судьбе? Ведь он тоже деникинец, тоже скрывается, в Лито, в Тео пролез, мандатов с круглой печатью полон карман. Обнажись на минутку или сами разоблачат, руководствуясь тем же непогрешимым чутьём, – к расстрелу на месте приговорят. И на этот раз достанет духу приговор объявить, поскольку закоренелому тридцать исполняется лет, и не дрогнет рука, разве что если одну ночь не поспит. И аминь.
Так скорей же, скорей!
И он наконец прибывает в Тифлис. Поначалу располагается широко, с присущим ему умением жить, снимает номер в “Пале-Рояле”, должно быть, мысленно уже предвкушая Париж, вызывает Тасю к себе и отправляется по делам, то есть в Лито да в Тео, предлагает пьесу поставить, кое-что напечатать из прозы, в местной газете, конечно, поскольку книг не издаётся и здесь. Всюду отказ. Тася приезжает. Они отправляются вместе в Батум, продавши на барахолке обручальные кольца. В Батуме снимают комнату у какой-то гречанки, где их чуть не сожрали какой-то чудовищной злости клопы. Он вновь идёт по отделам: проза, пьесы, хоть что-нибудь, уже решительно всё равно. Тут выворачивается из тьмы или спускается с гор, не представляется возможности точнее определить, совершенно фантастическая, невероятная личность, какой не может быть в натуре вещей, и заявляет решительно, заложивши ладони за пояс, где револьвер и кинжал:
– Па иному пути пайдём! Не нады нам больше этой парнографии: “Горе от ума”, “Ревизор”. Гоголя. Моголя. Свои пыесы сачиним.
Прямо символ живой, наважденье, по правде сказать, невозможно нарочно выдумать тип, всё ещё жив, сукин сын, бессмертный такой.
Михаил Афанасьевич символы обожает, прямо-таки жить не может без них. Однако такие? Позвольте. Да это чёрт знает что!
Он уже и шинель продаёт, шныряет целыми днями в торговом порту, наконец уговаривается: “Полацкий” следует в Константинополь, его спрячут в трюме, среди ящиков и тюков, а там море, море, Париж!
Тасе он застенчиво говорит:
– Знаешь, может, мне удастся уехать, а ты в Москву поезжай.
Тася без восторга, но соглашается:
– Уезжай.
Он видит, что она больше не верит ему и прощается с ним навсегда. Его честнейшее сердце обливается кровью. Он говорит:
– Я тебя вызову, как всегда вызывал.
Она в ответ на его обещанье молчит.
Они продают на толкучке кожаный, старинной работы баул. С вырученными деньгами Тася садится на пароход, плывущий в Одессу, поскольку никаких прямых связей с Москвой давно уже нет. Он остаётся один, последовательно продаёт одеяло и давно бесполезную керосинку. Вдруг по улице идёт Мандельштам, женщина с ним, должно быть, жена, известный поэт, ужасно старый на вид, лет шестьдесят, с таким открытым, откровенным лицом, что страшно смотреть и невозможно не подойти. Он и подходит, пользуясь мимолётным знакомством, напоминает убогий Владикавказ, просит совета: вот, стало быть, написал кое-что, не послать ли на конкурс в Москву? На открытой книге лица Мандельштама тотчас видать, что поэту представляется отчего-то, что этот молодой человек, хотя они чуть-чуть не ровесники, накопил в себе столько, что не сможет уже не писать и по этой причине что-нибудь непременно напишет, а потому поэт отвечает уверенно, что конкурсы чушь, что надо ехать в Москву самому.
Ехать в Москву?.. Ехать в Москву?.. Ехать в Париж!..
От безнадёжности и от голода у него уже почти бред. Он полные сутки валяется на обточенных солёной водой голышах побережья. Болит голова. Рядом море, но он не видит уже, а только слышит его: море гудит, то прихлынет, то отхлынет неторопливо волна и неприветно шипит. Из-за тёмного мыса вдруг выдвигаются трёхъярусные огни. Это “Полацкий” идёт на Золотой Рог без него. Он плачет, тоскливо и жалко, и такие же у него солёные слёзы, как морская вода.
Всё, что он понимает: он должен подняться, иначе так и помрёт на этих остывших, морем обточенных голышах. В голове скребётся устало:
“Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него.
Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так... значит... Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег – пешком. Но домой. Жизнь погублена! Домой!.. В Москву! В Москву...”
Он всё-таки поднимается. Его будущее покрыто туманом, как “Полацкого” только что у него на глазах скрывает чёрный занавес ночи. Что это? Только отсрочка? Вновь ли он соберётся в Париж? Или останется здесь навсегда?
Что ж, это нам с вами известно: да, именно, именно, он остаётся здесь навсегда.
Эх! Эх!
Глава двадцать первая.
В ЧИСЛЕ ПОГИБШИХ ОН БЫТЬ НЕ ЖЕЛАЕТ
ЧЕМ ОН кормит себя, на чём и каким образом пробирается в родные места, установить уже никогда не удастся, однако ничего тоскливей и бестолковее себе невозможно представить.
Мёртвая страна простирается перед ним, отброшенная на столетие, на два назад. Лето 1921 года выдаётся жарчайшее, небеса точно выгорели до белизны, и в этой отвратительной белизне ослепительным шаром безотрадное солнце плывёт, а расстрелянная земля, вся облитая густейшим солнечным светом, уныла, мрачна, точно вдова, одна-одинёшенька бредущая с похорон. Изодрана вся, сожжена, в воронках, в окопах, в могильных холмах и крестах, в беспорядке всюду брошенных глухих безымянных могил. Столбы телеграфа и электрических передач то повалены, то скрипят, по-нищенски приклонившись к земле. Оборваны проволоки, спутаны, там и здесь валяются обезображенным комом. Остовы обгоревших вагонов. Котлы паровозов, пробитые пулями, измятые взрывами, изувеченные падением вниз. Колёса, передки от тачанок. Рваное железо кругом. Ржавые пятна. Пустые окна почерневших вокзалов. Печные трубы на месте бывших домов. Ни дымка. Ни огонька в темноте. Поля со скудным жнивьём без людей. Луга без коров, без овец. Красные воины с усталыми лицами, с тёмным огнём в нехороших, непримиримых глазах, отпущенные наконец по домам, а от домов большей частью не осталось следа, нет работы отвыкшим от работы рукам, и красные воины с устрашающей простотой уходят в бандиты, наводя ужас на деревни, на города. Усмирённые после бунтов, однако не присмиревшие мужики. Ни одна заводская труба не дымит. Нигде не видать электрических голубоватых огней.
Сами вообразите, читатель, какие мрачнейшие мысли одолевают его, когда Михаил Афанасьевич, в обношенном френче и в мятой фуражке, медленно тащится по окутанной мглой, разорённой, помертвелой стране, благополучно минуя пристрастные проверки ЧК, свирепые налёты озверевших бандитов и истый голод, обрушенный на страну. Небритый, оборванный и голодный вступает он в солнечный Киев, открывает тихую важную дверь в доме 38, Андреевский спуск, кой-как взлезает по лестнице, которая кажется слишком крутой. Звонок не звенит. Приходится постучать. Доктор Воскресенский неохотно выходит на стук. В громадной квартире прохладно и тихо. Желтоватым слабеньким светом мерцает единственная свеча. Мама, светлая королева, повисает на исхудалой, словно бы удлинившейся шее чудом обретённого сына. “Мишенька, вернулся, живой...” Иван Павлович суетится с колонкой. Испытывая нечеловеческое блаженство, Михаил Афанасьевич долго лежит в горячей, приятнейшей в мире воде. Отмытый, с притихшими нервами, пьёт с французскими булками чай, и представляется вдруг, что вкус булок и настоящего чая давно позабыл. Чистейшими простынями застилают широчайший диван. Без мыслей валится он на него, каждым измотанным нервом впивая домашний покой, и без всяких снов спит до утра.
Так он отсыпается несколько дней, пьёт и пьёт замечательный чай, что-то ест, осторожно и нехотя повествует о тревожных и грозных скитаниях последних двух лет, без жестов почти, до того он устал, всякий вздор, почти что смешной, чтобы не беспокоилась и пореже ахала милая мама, а милая мама сидит рядом с ним вся в горючих слезах, наглядеться не может никак.
Под вечер выбредает из дома, сутулясь, в обмотках, в отчищенном и мамиными руками заштопанном френче, надвинув козырёк глубоко на глаза, стараясь, чтобы его никто не узнал, чуть не крадучись поднимается вверх, проходит по щемяще знакомым, почти не узнаваемым улицам, забирается в парки, в сады.
Город любимый, город прекрасный... Мёртв, как мертва вся страна. Трамваи не ходят. Электричества нет. Угас великий Владимиров крест. На площадках перед знаменитыми храмами сквозь булыжник прорастает трава. Там выбиты стёкла, там остов дома торчит. Слепо мерцают, точно украдкой, кой-где огоньки. И караулит прошедшее за каждым углом, недавнее, греховное, грозное, точно всё это неслось и стреляло только вчера.
“Как будто шевелятся тени, как будто шорох от земли. Кажется, мелькают в перебежке цепи, дробно стучат затворы... вот-вот вырастет из булыжной мостовой серая, расплывчатая фигура и ахнет сипло: “Стой!” То мелькнёт в беге цепь и тускло блеснут золотые погоны, то пропляшет в беззвучной рыси разведка в жупанах, в шапках с малиновыми хвостами, то лейтенант в монокле, с негнущейся спиной, то вылощенный польский офицер, то с оглушающим бешеным матом пролетят, мотая колоколами-штанами, тени русских матросов. Эх, жемчужина – Киев!..”
Столько испытано, столько пережито и выстрадано уже, сколько не выпадало на горькую долю ни одному из самых великих, которым привелось оставить в литературе глубокий свой след, а немало доставалось и им. Ничего не хочется более. Михаил Афанасьевич жаждет покоя. Его манит к себе тишайший Андреевский спуск, дом 13. Поселиться бы там в боковой угловой, лампу, то есть по нынешним временам придётся свечи разжечь, и думать неторопливо, неторопливо писать, освобождая наболевшую душу от оседавшей слоями, обвалами тьмы, погружаясь вместе с тем в необъятные пучины того, во что по чьей-то неискупимой вине превратилась жизнь человека.
Однако ни под каким видом нельзя. Опасность погибели подстерегает на каждом шагу: все в этом городе помнят его. Поди объявись, поди встань на учёт, когда повсюду расстреляны те, кто, поверя амнистии новых властей, явился с повинной и сам объявил о себе.
И по этой веской причине отдыхает он дома всего десять стремительно улетающих дней. Вечерами у Воскресенских собирается малый военный совет. Один вопрос обсуждению не подлежит: Миша едет в Москву, поскольку в обширной Москве его, по счастью, не знает никто. Ответы на остальные вопросы сомнительны. Где он станет жить? Жить ему решительно негде. Сестра Надя не совсем уверенно говорит, что на первое время можно остановиться у её мужа Андрея, но дело в том, что всего одна комната, впрочем, может быть, на толкучке удастся ширмы купить. Что он станет есть? Есть ему решительно нечего. Мама, вопросительно глядя на Надю, тоже не совсем уверенно говорит, что, может быть, на первое время хватит половины муки, отправленной тому же Андрею, больному малокровием и малярией. Где он станет служить? Служить ему тоже решительно негде, но тут сестра Надя предполагает более твёрдо, не поступить ли ему в учреждение, обозначенное таинственными буквами ГПП, оно же не менее таинственный Главполитпросвет, в котором она сама прослужила месяцев пять или шесть инструктором библиотечного подотдела, пока не приехала в Киев? Возможно, поскольку он служил во владикавказском Лито и Тео и хранит благоразумно мандаты, снабжённые отчётливой круглой печатью.
Другими словами, положение скверное, если не сказать, что прямо безвыходное. Однако Михаил Афанасьевич твёрдым голосом произносит слова знаменитые, достойные быть повторенными дважды и трижды:
– В числе погибших быть не желаю.
В голосе его пока что не копошится ни малейшего представленья о том, каким именно чудодейственным образом осуществится эта благоразумная мысль, но он без тени сомнения говорит, что станет работать больше, чем каторжный, и в три года, непременнейше, именно в три, восстановит отнятую у него норму жизни, приличную всякому человеку, который нелицемерно уважает себя: квартиру, одежду, пищу и книги, а вместе со всеми этими дарами цивилизации долгожданный покой. Возможно ли это? Он только роняет:
– Увидим.
И на десятый день уходит из города, чтобы уже никогда не увидеться с мамой. Мост, гордость города Киева, возле начала которого привелось ему видеть устрашающие, но безвреднейшие фиолетовые лучи, разбит вдребезги, так, что из воды уныло торчат одни серые бетонированные быки. На другую сторону он перебирается, должно быть, на лодке. Далее едет на чём-то, по некоторым сведениям часть пути проходит по расшатанным шпалам пешком и вступает в старую столицу новой России на переломе вечера к ночи конца сентября, когда буквально не видно ни зги. Та же картина, так что удивления он уже не испытывает: трамваи не ходят, электричества нет, плоской массой по обе стороны улицы в самое небо угрюмые стены домов, в которых не теплится ни огонька, так что окна темны и страшны, вдоль домов бесшумно и хищно пробегают одичавшие голодные псы, которые, говорят, много опасней голодных волков, боящихся всё же людей, а эти зверюги никого не боятся, так что способны в любую минуту напасть и сожрать.
Слава Богу, поклажи у него никакой, шествует он налегке. Однако куда он идёт? Куда глаза глядят он идёт, поскольку некуда больше идти. Впрочем, тем же курсом движется какой-то случайный попутчик, по всей видимости, добрейшей души человек. Отчего я думаю так? Как же мне так не думать? Представьте себе, когда этот случайный попутчик достигает желанной цели своего путешествия по безмолвной, абсолютно тёмной Москве, то произносит с кем-то несколько слов, выясняет, что квартирант ещё не вернулся и что комната квартиранта пуста, а по этой причине можно эту комнату на ночь занять, так что на несколько беззвучных часов между светом и тьмой моего героя минует жалчайшая участь бездомного пса, и он после труднейшей дороги ложится в постель, всем сердцем благодарный доброй душе, приютившей его, а потому да здравствуют добрые души!
Однако вскоре его будит тревожный свет последнего сентябрьского утра. Голодный и неумытый, поскольку не обнаруживает в кухонном кране воды, он выходит на пробуждённую улицу. Его изумлённым глазам предстаёт, после более чем трёхлетнего перерыва, Москва. Картина, надо сказать, ни с чем уже не сравнима!
Стёкла всюду не мыты. Дома, не обновляясь давно, посерели, на месте обсыпанной штукатурки обрешётка из дранки смердит в глаза тут и там. Подъезды отчего-то забиты крест-накрест случайными досками, чаще всего горбылём. Все три года тротуары не убирает никто, словно новая власть для того и пришла, чтобы свободные граждане изгадили всё, что только возможно свободному гражданину изгадить. Всюду набросаны бумажки, окурки, пустые коробки “Дуката”. Всюду омерзительные следы плевков и соплей. Старенькие церквушки, иным по четыреста лет, прежде были прекрасны, как дети, новая же власть с каким-то бездумным остервенением с глав их сваливает кресты, церквушки обезображенные стоят, нехороши, одна златая шапка храма Христа ещё радует опечаленный глаз. На углу Большой Никитской и Тверского бульвара мозолят глаза два многоэтажных дома, как обгорели в октябрьских боях, так и торчат, с пустыми глазницами окон, с вонью мерзости, гари, дерьма.
Да, преобразилась, преобразилась Москва!
На граждан московских и глаза не глядят. Транспорт отсутствует: ни трамваев, ни извозчиков, ни авто. Пользуясь этим отвратительным обстоятельством, граждане, точно в деревне, прут посреди мостовой. Одеты все гаже некуда, но всё же три категории тотчас видать: рвань беспросветная в виде бывших пальто, шляпок ломберного сукна или платья, сшитого из оконных гардин, расхристанные шинели непременно без хлястиков и поясов, с грязнейшими замахрёнными полами до самой земли, и, наконец, вездесущие кожаные тужурки, на которые вот уже три года как ему противно глядеть, с того самого дня, как бесследно исчез нелюбимый, однако живой Василиса. И это не всё. Ужасны лица, ужасны глаза: замкнутые, суровые, злые. Зверино глядят. Тотчас видать, что вся жизнь свободного гражданина сведена на положение голодного пса. Свободный гражданин не прогуливается, свободный гражданин не фланирует, не выходит на улицу для того, чтобы благоразумно свежим воздухом подышать. О, всё это бывшие, позабытые, хотя сердцу милые времена! Свободный гражданин революционной столицы несётся сломя голову в поисках пищи, прикрепляется где-то, где-то сутки стоит за пайком, где-то с боем достаёт керосин, чтобы на огнедышащем примусе эту скудную пищу сварить. Иных мыслей не написано на опустошённом лице отныне свободного гражданина прославленной революционной столицы. Иных мыслей у свободного гражданина давно уже нет.
Честное слово, отвратительно, страшно глядеть!
Михаил Афанасьевич продирается, тоже источая голодный огонь, наконец достигает знакомого дома, изгаженной мраморной лестницей поднимается в бельэтаж, с трепещущим сердцем лицезреет табличку прекрасного чёрного цвета, золотая надпись которой гласит, что доктор Покровский Н.М. принимает с двенадцати до пяти, дёргает ручку звонка и на какое-то, впрочем краткое, время обретает покой.
Дядька, как он обыкновенно именует его, не переменился ничуть. Мужчина великолепный, хотя и стареющий, благородное серебро в ещё густых волосах, блестящая гладкая кожа лица, почти без морщин, рука по-прежнему властна и сильна. Комнаты те же: дорогая удобная мебель, изящные безделушки и книги, книги кругом, столько книг, сколько Михаил Афанасьевич уже много лет не видал. В великолепной столовой подаётся прекрасный обед. К горячей закуске Николай Михайлович предлагает рюмочку водки, не нынешней, помилуй, мой друг, сами готовим из спирта, сорок градусов, как и положено быть, а не тридцать, не двадцать пять, да ещё какой-то дряни, сукины дети, кладут, так что воротит с души.
Он пьёт с благодарностью, прищурив глаза, с удовольствием ощущает, как мягким жаром голодный желудок горит, закусывает усердно, вскользь замечает, до чего ж поразительно переменилась бедная старушка Москва, и тут всегда сдержанный дядька, точно с цепи сорвавшись, зычным голосом выстреливает в него монолог, хоть сию минуту в Книгу вставляй, он и вставит четыре года спустя слово в слово, не упустит такой бриллиант: