355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове » Текст книги (страница 6)
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове
  • Текст добавлен: 5 ноября 2018, 18:30

Текст книги "Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]

Так что же? Сцена манит его, он на сцене давно уж не новичок, так вперёд! Но что-то останавливает его и на этом завидном пути. Он видит себя в комедиях Мольера и Гоголя, в которых готов играть любую, даже наипоследнюю роль. Он видит себя в старинном кафтане с накладкой фальшивых волос, в военном или в гражданском мундире, с висками, зачёсанными вперёд, он мрачнейшим голосом произносит: “Я пригласил вас, господа...” Он видит себя в любой другой роли, в любой другой пьесе, пусть в самых пустых. Я ж говорю, театром он болен неизлечимо. Так что же останавливает его? Неизвестно. Быть может, Степан Кузнецов? Одна мысль: как сравняться с этим великим артистом? Судить не берусь.

К тому же, он в равной мере обожает и оперу. Ещё, пожалуй, и больше, чем обожает театр. Опера – это уже абсолютно неодолимая страсть, чуть не болезнь. Он слушает “Руслана и Людмилу”, “Севильского цирюльника”, “Фауста”, “Аиду”, “Кармен”, “Травиату”, “Тангейзера”. И как слушает! Этого нынче себе и представить нельзя. Он ими заслушивается. Он выучивает все мелодии, все арии наизусть. И всё-таки продолжает ходить. Как драгоценность несёт он домой корешки от билетов и хранит их на память о счастливых часах, и однажды по этим корешкам от билетов выходит, что только “Фауста” прослушал он пятьдесят один раз.


Ему и этого мало. Его сёстры берут уроки игры на рояле, и он куда быстрей их знакомится с ногами и выучивается играть самоучкой. У него баритон красивого мягкого тона. Любимейшее развлечение его: он садится к роялю и разыгрывает по памяти целую оперу, начиная, разумеется, с увертюры, поёт мужские арии все. В ходу большей частью “Севильский цирюльник” и опять-таки “Фауст”, с любимейшей арией Валентина:


 
Я за сестру тебя молю,
Сжалься, о, сжалься ты над ней!
Ты охрани её.
 

И представляет себя таким же рыжебородым и разноцветным, каким видит Валентина на сцене.

Что ж удивляться, что он мечтает петь в опере ничуть не меньше, чем подвизаться на драматической сцене. Страсть певца буквально сжигает его, и он отыскивает погибельный путь за кулисы. В один прекрасный день или вечер его представляют Сибирякову, Льву, самому! Возможно, краснея и запинаясь, он признается, что немного поёт и хотел бы, тут он перескакивает на едва слышимый шелест, петь на оперной сцене. Возможно, любезный Сибиряков, купаясь в лучах своей славы, соглашается прослушать его, находит его голос довольно приятным и поощряет своего молодого поклонника каким-нибудь неопределённым, но возбуждающим словом. Во всяком случае, у него на столе появляется фотографический портрет самого Льва, и он с гордостью позволяет читать: “Мечты иногда претворяются в действительность”, начертано на портрете дланью Сибирякова.

Но преграды и тут! Преграды повсюду! В городе Киеве гастролируют Титто Руффа, Баттистини, де Лукка. И это бы ещё ничего, но в город Киев приезжает также Шаляпин. Любое воображение не может представить себе, что за страсти начинают потрясать музыкальную общественность города Киева. Певцу отдаётся здание цирка, поскольку никакое другое здание всех чающих слышать его не способно вместить, как, впрочем, вместить не способно и это. Утром, часов с четырёх, по улицам города Киева движутся толпы, каждый стремится успеть пробраться заблаговременно к кассе и выхватить из окошка бесценный билет. Толпа течёт во всю ширину, точно река в берегах, напирая на стены домов. На Крещатике останавливается трамвай. Перед зданием цирка люди кишат, как живая икра, говорят, что гудела под ногами земля. Движение принимает такой грандиозный размах, что Шаляпин не может пробраться из близлежащей гостиницы в цирк. Тогда певец находит единственный выход: через окно гостиницы выбраться на крышу цирка. Так и делают и выбираются вместе с пианистом и скрипачом. Нечего удивляться, что Шаляпин поёт, как не пел никогда, что под видом аплодисментов каждый раз раздаётся какой-то громовый удар, от которого цирк, казалось, трещит. Поёт романсы. “Дубинушку” тоже поёт. Поёт непременно из “Фауста”. Аккорд, аккорд, он мысленно слышит в это время оркестр, и расплывается мягкий бархатистый могучий красавец-бас, неотразимо и тяжело, точно голос взыгравшей стихии. Заманчиво? Заманчиво! Однако как же посметь после этого баса петь самому?

И всё-таки поёт и поёт, одно слово: предерзостный человек. И окончательно подрезает его не Шаляпин, не Баттистини, а молодой человек, едва немногим старше его. История выходит прелюбопытная, даже забавная, естественно, не для него. Впоследствии он её любит рассказывать в назиданье упрямым, на счёт своих ближних не всегда деликатным певцам:

– Вообразив, что у меня голос, я решил поставить его по всем правилам вокального искусства. Сказано – сделано. Записался приходящим в консерваторию, толкаюсь по профессорам, извожу домашних бесконечными вокализами. Ну, а по вечерам собираемся в одной очень культурной семье – музицируем. Вокалисты, виолончелисты, скрипачи. Сама мамаша пианистка, дочь артистка... Так вот, приходит как-то на наше вечернее бдение мой преподаватель по вокалу, а с ним мальчик... Лет ему даже не двадцать, а, вероятно, девятнадцать. Мальчик как мальчик. Росту моего, среднего. Только грудная коробка – моих две. Не преувеличиваю. Профессор сел за рояль. Сейчас, говорит, вы услышите “Эпиталаму” – только, пожалуйста, не судите строго. Искусства, говорит, у нас пока мало, но материал есть – это вы сейчас почувствуете сами. Сделал профессор на рояле вступительное трень-брень и кивает через левое ухо мальчику – мол, давай. Ну, тот и дал! С первой же ноты он шарахнул такое форте, что все мы разинули рты, как звонари у Ивана Великого. Знаете, звонари и пушкари разевают рты, чтобы не полопались барабанные перепонки. Вот так и мы стоим с открытыми ртами, смотрим друг на друга. А подвески на люстре даже не звенят, а вроде даже подвывают как-то. Что дальше пел мальчик, как пел, ей богу, не помню. Отошёл я к сторонке и тихонько самому себе говорю: “Вот что, дорогой друг Михаил Афанасьевич! Материал пусть поёт, а у нас с тобой материала профессор не нашёл – давай-ка замолчим...” Ну и замолчал! Крышка! Так с тех пор и не пою... То есть как вам сказать: и пою, и не пою. Знаете, как говорят итальянцы, человек, который поёт на лестнице, певцом не будет. Так вот я пою теперь только на лестнице...

Он слоняется по даче, по саду, играет в любительских спектаклях, ловит бабочек, пополняя коллекцию, которая ему уже надоела, снова слоняется в глубочайшей задумчивости. Он выбирает, не может выбрать, не решается ни на что.

Видя нерешительность старшего сына, Варвара Михайловна вдруг обнаруживает, что не приготовила его к чему-то определённому, что выбирают заранее и на целую жизнь. Чего бы хотела она? Она хотела бы видеть его инженером! Она спешит исправить собственный промах и пускается его наставлять, большей частью во время обеда, поскольку в другое время его трудновато поймать. Она подходит к проблеме самым прозаическим образом, что юности неизменно претит, и рассуждает на житейские темы, как свойственно всем матерям. Он возражает, поскольку проза жизни не имеет власти над ним. Она горячится. Он тоже, ведь он её сын. Понемногу она переходит к более высоким материям, обращается за поддержкой к наукам, к искусствам, затрагивает самые принципы бытия. Разумеется, обнаруживается, что старший сын довольно давно и на науки, и на искусства, и тем более на кардинальные принципы бытия смотрит совершенно противно тому, как на них смотрит она. Варваре Михайловне его возражения представляются парадоксами, жаждой оригинальности, не более того. На такие предположения он отвечает своей ядовитой иронией. Они ссорятся, и ссорятся громко. Не приводят ни к чему хорошему прения этого рода, и не могут никогда привести. Решать свои судьбы приходится детям всех поколений самим.

Невозможно определить, чем бы окончились эти метания, не попадись ему в руки “Записки врача”. Книга производит действие ещё более сильное, хотя и в совершенно ином отношении, чем Гоголь или Толстой, так что почтительное отношение к автору книги удержится в душе его на всю жизнь.

Возникает вопрос, что именно потрясает его прежде всего? Не может быть ни малейших сомнений, что прежде всего поражает его именно то, что ближе и дороже ему самому, то есть та великолепная дерзость, с которой автор “Записок врача” раскрывает перед широкой публикой, то есть перед непосвящёнными, те ужасные врачебные тайны, которые корпорация медиков, из пресловутой чести мундира, тщательно обходит молчанием и таит про себя и за которые, как выясняется, эта корпорация медиков обрушивается на дерзкого автора в периодической и ежедневной печати, обвиняя его в предательстве, святотатстве и многих других чрезвычайно знакомых и скверных вещах. Особенно же нравится то, что автор стоически выдерживает поток грязной брани разгорячённых коллег и не только под их дружным нажимом не отрекается от добытой истины, как понимает её, но и дерзает, также в печати, настаивать на своей правоте. Не уважать такого рода людей невозможно, и Михаила Булгакова отличает именно то, что он всей душой уважает такого рода людей, а противоположного рода людей всей душой презирает. Жаль только, что впереди ему предстоит уважать уж слишком немногих, и слишком уж многих предстоит презирать.

Нет сомнения также и в том, что производит неизгладимое впечатление то, что из-под пера человека самой мирной и самой гуманной профессии в мире выходит чрезвычайно жестокая книга. Эта книга открывает перед читателем такие стороны врачевания, что после неё остаётся единственное и незатихающее желание: вечно оставаться здоровым, никогда не болеть и ни под каким видом не обращаться к врачу. Прибавлю, что после прочтения этой книги по ночам непременно снятся кошмары, в которых нередок летальный исход, после чего пробуждаются в холодном поту.

Дело врача представляется в ней как чудовищный риск. И цена этого риска неимоверна и всегда одинакова: жизнь беззащитного пациента. Автор доказывает вполне убедительно, с помощью фактов, что жизнь каждого человека в прямом смысле этого слова висит на одном, чрезвычайной тонины волоске, и малейшей случайности, самой ничтожной ошибки врача предостаточно для того, чтобы этот волосок оборвать навсегда. Нужно быть очень смелым или совершенно безответственным и безрассудным, чтобы, прочитав эту мрачную книгу, решиться избрать специальность врача. Сам автор, и это понятно, бледнеет перед трудностью врачевания.

И вот благодаря этой немилосердной суровости книге Михаил Булгаков открывает наконец своё поприще. В его глазах разоблачения медицины только придают медицине возвышенный ореол. Врач представляется светлейшим из рыцарей, ибо лишь феноменальные знания и безупречная нравственность дают право рисковать человеческой жизнью, чтобы сделать попытку спасти эту жизнь. Это благороднейшая профессия на земле, разумеется, после профессии литератора, актёра и оперного певца. Профессия, безусловно, блестящая, а это слово с некоторых пор означает у него наивысшую похвалу. К тому же ему доводится заглянуть в микроскоп, и с этого дня эта чёрная трубка манит его возможностью наблюдать под стеклом волшебные тайны.

Итак, университет, медицинское отделение. Есть основания полагать, что его привлекает туда не сама по себе карьера врача. То есть не врачевание больных самолично, своими руками, при помощи ножа и пилюль. Медицина влечёт его именно своими безбрежными тайнами, которых ещё никто не раскрыл. Ему грезятся эксперименты, исследования, не иначе как в грандиозных масштабах, результаты которых непременно обогатят человечество, значительно пополнив сокровищницу познания, в бактериологии, в бактериологии прежде всего. Во всяком случае, годы спустя, когда его младший брат тоже окончит медицинское отделение и получит диплом, он напишет ему письмо с поздравлениями и благословит его отнюдь не на успехи во врачевании, о нет, он пожелает младшему брату иного, несомненно того, чего жаждет его собственная душа: “Будь блестящ в своих исследованиях!”

Глава девятая.
И УЧИТЬСЯ, И ЖЕНИТЬСЯ

По видимости, жизнь его не изменяется. Прежде он в течение восьми лет каждое утро отправлялся в гимназию и проводил в ней половину или три четверти дня. Нынче он каждое утро отправляется той же дорогой в расположенное напротив гимназии университетское здание и проводит в нём половину или три четверти дня. От университета остаётся очень немного свободного времени, и он проводит его точно так же, как и всегда. То есть странствует по книжным шкафам прекрасной библиотеки отца или, к чему приучается понемногу, склоняется над книгами в читальном зале общедоступной библиотеки. И опера, и театр занимают в его жизни прежнее место, в особенности же “Фауст”, не сравнимый ни с чем. И весёлая неразбериха маминых нечётных суббот, и летом на даче бестолковая и в то же время ни с чем не сравнимая беготня по устройству спектаклей, распределению ролей, и, разумеется, очарование сцены, когда стоишь на ней, не чувствуя ног под собой, и сыплешь лёгкие водевильные реплики или произносишь страстным голосом монолог. И аплодисменты, аплодисменты! И поздравления за кулисами от ближайших друзей: “Ах, как ты нынче играл, Михаил!”

Может быть, субботы становятся разнообразней, шумней, однако его личной заслуги тут почти нет. Окончательно подросла молодёжь. Сестра Варя поступает в консерваторию по классу рояля. Сестра Вера поёт в известном киевском хоре Кошица. Николка и Ванечка поют в церковном гимназическом хоре, играют на домре, на гитаре, на балалайке. По его настоянию братья Гдешинские уходят из семинарии против воли отца, помощника библиотекаря в академии, человека беднейшего, Платон определяется в политехнический, Сашка поступает в консерваторию по классу скрипичной игры и отныне, “причепурившись”, как выражается Сашка, является по субботам неизменно со скрипкой. Устраиваются концерты. Сашка исполняет Вьетана, “Колыбельную” Эрнефельда, “Цыганские напевы” Сарасате, Гайдна и Крейслера. Поют. И много поют. “Нелюдимо наше море”, “Выхожу один я на дорогу”, “Вечерний звон”, “Крамбамбули”, “Антоныча”, “Цыплёнка”, “Вещего Олега” и “Взвейтесь, соколы, орлами”. Да мало ли ещё какие песни поют. Соло и хором.

Это хоть кого удивит: жизнь идёт, а в семье ничего не меняется? Конечно, меняется, немногое, однако кой-что. Дом на Андреевском спуске, №13 приобретает за наличные деньги Василий Павлович Листовничий, инженер, занимает весь нижний этаж, семь больших комнат на одну дочь, одну жену и прислугу и тотчас получает нелестное прозвище “Василиса”, которое невольно его прославит в истории.

Домовладелец оказывается личностью мелкой, беспокойной, из обитателей. Дом покупает с жильцами, и встаёт вполне резонный вопрос, а не погонит ли Василиса прежних жильцов со двора? Вполне может погнать, имеет полное право. Однако куда же эта большая семья с одной вдовьей пенсией, семерыми детьми и несколькими родственниками обоего пола, приютившимися у них, сможет пойти? Набравшись мужества, Варвара Михайловна отправляется к Василисе и говорит:

– Я вдова, у меня семь детей...

Принимается уговаривать, уверяет, что народ они вовсе не хлопотный, тихий, и даёт какие-то обещания, из числа тех, какие в таких обстоятельствах дают все схваченные за горло жильцы. Василиса милостиво соглашается оставить Булгаковых во втором этаже, тем более что квартирную плату они вносят исправно. Не подозревая нисколько о том, что один из Булгаковых обессмертит его именно за это свойство гнусной души, Василиса тут же использует своё хозяйское положение, бестактно и воровски.

Дело в том, что одна из семи комнат во втором этаже угловая, с балконом, с отдельным выходом на парадную лестницу, ведущую прямо на улицу, и занимает эту отдельную комнату старший сын, студент-медик, взрослый уже человек, которому не совсем удобно проживать совместно с подросшими сёстрами. У Василисы же в Чернигове обитает горячо любимая мать, больная туберкулёзом, форма открытая. Преданный сын, Василиса перевозит мамашу к себе, однако, жулик и трус, страшится поселить её в своих семи комнатах совместно с одной женой, одной дочерью и прислугой, а просит у жильцов угловую отдельную комнату, не стесняясь при этом прибавить, что просит на самое короткое время, а там комната вновь возвратится к жильцам.

Ужасное скотство, не правда ли? И Михаил Булгаков устраивает этой скотине страшный скандал. Скотина, проглотивши скандал, всё-таки вселяет больную мамашу в отдельную угловую, где она молча страдает от нанесённого ей оскорбления, нанесённого собственным сыном, и через четыре месяца действительно умирает от тоски и чахотки. По указанию Михаила, студента, в отдельной боковой угловой проводится дезинфекция самая тщательная, и он вновь обретает покой для своих уединённых занятий, смысл и содержание которых тщательно скрывает от всех.

И ещё одна несомненная новость: с подозрительным упорством он рвётся в Саратов, измышляя какие-то очень туманного свойства предлоги, которые все, при ближайшем рассмотрении, рассыпаются в прах, а ему приходится торчать в городе Киеве, тогда как ему крайне необходимо находиться в Саратове. Но, простите, зачем? Ах, помилуйте, как же: зачем? Это же ясно без слов! Тут он заминается и как-то неопределённо машет рукой. Вскидывает злые глаза и скороговоркой шипит: “Простите, там у нас химия...” и скрывается в отдельной боковой угловой.

И химия, разумеется, новость, как новость всё, чем встречает университет. Во-первых, в университете царит свобода самая полная. Посещение лекций не считается обязательным, что после террора гимназии с вечной угрозой Бодянского вызвать родителей и закатить четвёрку по поведению в голове укладывается не сразу, а у значительной части юного поколения не укладывается совсем, так что эта часть юного поколения до крайности редко бывает на лекциях.

В самом деле, можно, к примеру, дома сидеть, можно без всякой, видимой или невидимой, цели бродить по Крещатику, есть мороженое, порций пять или шесть, спускаться на берег Днепра или читать интересную книгу, поскольку память о сыщиках ещё свежа в голове. Именно этого рода свободой пользуются действительно многие и пользуются достаточно широко. Лекции начинаются и оканчиваются в отсутствие их, одни тем временем где-то шатаются, другие громко шумят в коридорах, и никакой Бодянский не устремляется к ним со своей безотказной угрозой. Эти другие ведут длиннейшие споры хороших русских людей, опьянённых хорошими заблуждениями. У каждого из них обдумывается своя обширнейшая программа коренных преобразований, которые позарез необходимы стране и до которых никак не додумаются ни Столыпин, ни Дума, ни тем более слабый царь Николай. В зависимости от содержания этих, несомненно великолепных, программ, они неумолимо разделяются на партии, фракции или землячества, последнее при условии, что гвоздём программы оказывается вечно запутанный национальный вопрос. С утра до вечера хрипят усталые глотки. Коридоры тонут в табачном дыму.

Что может думать об этих бешеных спорах молодой человек, воспринявший идею Толстого о жизни общей и роевой? Ответить нетрудно: решительно ничего. А если он и задумывается как-нибудь мимоходом о них, они представляются ему излишними, глупыми, поскольку ничего не меняют и никаким образом не захватывают и не учитывают той самой жизни, общей и роевой.

Перед ним вполне определённое дело и вполне определённая цель, этой цели он должен достигнуть, в этом деле он должен достичь совершенства, и если это случится, в чём у него сомнений не заводится никаких, явится возможность вернуть здоровье десяткам тысяч людей и спасти десятки тысяч человеческих жизней. Чего же ещё? Спорить о чём? Что выяснять? К тому же мир науки удивителен и прекрасен сам по себе, как он убеждается с первых же дней.

Восемь бесконечных гимназических лет представляются бессмысленной тратой бесценного времени жизни. Какие предметы содержит гимназический курс? Ответить надо одним словом: вздор! Тогда как в университете на первых двух курсах читаются теоретические предметы, о которых он прежде только мимолётно слыхал: химия, физика, ботаника, зоология, анатомия, физиология. Да это же чудо!

В гимназии его принуждали зубрить какие-то правила, подтверждённые какой-то пылью брошенных врассыпную примеров. Примеры и правила своей внезапностью появленья на свет приводили в недоумение жаждущий ум, в памяти кое-что застревало, не без помощи постоянных внушений Бодянского, и почти ни на что не годилось, точно и не было ничего.

В университете изучают природу, великий закон самой жизни, эволюцию, неторопливую, но непреложную преемственность и последовательность развития. К природе, к жизни относятся здесь с почтительным уважением. Природе ничего не навязывают, не выдумывают чего-то почище на место её, не измышляют, как бы покруче её изменить. В природе видят загадки и у самой же природы ищут материал, чтобы их объяснить. Не изменить, но понять. Величайшая вещь!

Профессора начинают беседу неопровержимыми фактами. Тут же опровергают их данными опыта. Двигаются вперёд, у всех на глазах контролируя только что сделанный шаг. Убеждаются в наличии определённой закономерности и тщательно формулируют эту закономерность в ясных и точных словах. Выявляют новые факты. Наблюдают. Осмысливают свои наблюдения. Делают выводы. Решительно ничего не принимают на веру. Смеются над самыми лучшими побуждениями, если эти побуждения от реальной почвы оторваны, разбивают любую систему, если система противоречит единственно правильной логике – логике фактов.

В общем, в университете он находит именно то, что обещал ему опытный автор “Записок врача”:

“Метод этот обаятельно действовал на ум потому, что являлся не в виде школьных правил отвлечённой логики, а с необходимостью вытекал из самой сути дела: каждый факт, каждое объяснение факта как будто сами собой твердили золотые слова Бэкона: “не выдумывать, не измышлять, а искать, что делает и несёт с собой природа”. Можно было не знать даже о существовании логики, – сама наука заставила бы усвоить свой метод успешнее, чем самый обстоятельный трактат о методах; она настолько воспитывала ум, что всякое уклонение от прямого пути в ней же самой, – вроде “непрерывной зародышевой плазмы” Вейсмана или теорий зрения, – прямо резало глаза своею ненаучностью...”

Другими словами, на медицинском отделении добывается негромкая, но несомненная истина. Истина покоряет его своей непреложностью. Истина оказывается прекрасной в своей простоте. Узнавши её, он уже не в состоянии от неё отступить. Его очаровывает точность научного рассуждения. Схоластика и софизмы становятся ему ненавистны. Он приобретает ценнейшее: уважение к опыту, презрение к выдумкам, к фальши. Вместе с общей роевой жизнью, которая в книгах Толстого так счастливо открылась ему, истина и научность мышления становятся основой основ его убеждений. Всё в действительности, всё из неё.

Он забывает о Днепре, о воле, возможно, на какое-то время забывает даже о славе. Он отдаётся науке с любовью и уважением. Никто не насилует его разум, никто не грозит наказанием, и он торопится в университет каждый день как на праздник. По собственной воле он не пропускает занятий, просиживает часами в лабораториях, где наконец обретает полнейшую возможность впериться в чёрный окуляр микроскопа. Он погружается в волны учебников куда глубже, чем прежде погружался в реки романов. Он кромсает в анатомическом театре окостенелые трупы, заворожённый магией устройства обыкновенного тела, не замечая ни оскаленных ртов, ни закатившихся глаз. На него веют каким-то магическим волшебством белый халат, стеклянное молчание операционной и мерцающий таинственным блеском инструментарий.

Внезапно умирает Толстой.

Старик, на восемьдесят третьем году, не понятый даже самыми близкими, бежит украдкой из отчего дома, несколько дней скитается неузнанным странником, стремясь неизвестно куда, и оказывается в жару пневмонии на глухом полустанке Астапово, где настигают его журналисты и церковь, настигает семья, и обо всём этом как о важнейшем событии на все голоса трезвонят бесстыдные страницы газет.

Учёного анатома смерть человека, даже если этот человек Лев Толстой, не удивляет нисколько: самый простой, самый будничный факт, подтверждающий, что каждый из нас обречён умереть. Вскройте это бренное тело, обнажите лёгкие, – и вы обнаружите все признаки скоротечного воспаления, пневмонии, говоря своим языком. Как видите, все люди смертны, исключений не существует и не может существовать. Нет ничего необыкновенного даже и в том, что умирает странник на безвестном разъезде в одной из двенадцати комнат начальника станции. Миллионами умирают безвестные путники, на больших и малых дорогах, в чужих постелях, в оврагах, в открытой степи, подтверждая лишь то, что всех нас поджидает общая участь, роевая судьба. В каждом теле с одинаковой неизбежностью срабатывает молчаливая механика смерти: останавливается утомлённое сердце, тянутся ноги в страшной жажде последнего вздоха, пропадает сознание, остаётся одна гниющая плоть, которую, без молитвы или с молитвой, бесчувственно или с тяжким чувством неизбывного горя, сваливают в тесную яму и засыпают землёй.

Но в этом случае обрушивается на всех необычное, поражающее каждого в самое сердца. Вздрагивает весь мир, едва разлетается весть о бегстве дивного старца, становятся строгими лица, прохожие замедляют шаги, газетные полосы чернеют краткими новостями последних депеш, решительно всё забывают, что умирающий странник толстовец, проповедник известных неприятных идей, за пропаганду которых его отлучили от церкви, за которые считает своим долгом презирать его любой прогрессижка, а революционеры отталкивают почти как врага. Прощается всё. Всех соединяет на миг единое беспокойство и единая скорбь. Во все души так и веет библейской легендой: из мира уходит великий, может быть, величайший из всех.

В университете занятия в эти три дня идут кое-как или прекращаются вовсе. Город ждёт, как ждёт вся страна и весь мир. Город тайно надеется: великий, может быть, не умрёт. Однако же нет: чёрным утром все видят экстренный выпуск ещё влажных газет. В каждой газете чернейшая рамка: великого старца портрет. Чернейшая рамка свидетельствует: великого нет.

На улицах толпы растерянных, погруженных в общее горе людей. Перед университетом замирают студенты, чёрные повязки на всех рукавах. Наконец движутся с понурыми головами. Входят в большую аудиторию. Навстречу студентам шагает профессор. От беззвучных рыданий голос дрожит:

– Вчера, в шесть часов утра, на станции Астапово умер величайший писатель нашей страны, Лев Николаевич Толстой.

Ряды поднимаются. В гробовом молчании долго стоят. И Булгаков, слившись в эту минуту со всеми, переживает с потрясающей силой, когда видит то, чего нам с вами, читатель, никогда не увидеть: и после кончины явление Толстого продолжается и не может не продолжаться во все времена.

Потрясение кстати. Оно не позволяет погрузиться в пучину грубейшего, отвратительнейшего материализма, так свойственного медицине и медикам, как не позволяет погрузиться в эту пучину и голос предков-священников, громко звучащий в крови, который ничем нельзя заглушить.

Вновь и вновь перечитывает он беспокойные книги Толстого, с жадностью проглатывает помещённые в журналах воспоминанья о нём, ловит тома биографии, написанной близким к нему Бирюковым.

В душе его копошатся сомнения: непреложность науки, строгая дисциплина логического мышления, суровая логика фактов. Это необходимо? Сомневаться нельзя, без всего этого остановится жизнь и всё же литература, искусство... Поколения жили спокойно, не зная, что такое угар или каким образом обыкновенная пища преобразуется в энергию крови. Необходимо им рассказать, что такое угар и каким образом обыкновенная пища преобразуется в энергию крови. Но какой пищей возжечь энергию духа?

Он останавливается. Он заглушает сомнения. Продолжает учиться на лекаря, прилежно проходит приготовительные предметы, на втором курсе успешно сдаёт полулекарские экзамены, после которых студенты допускаются в клиники. В клинике предстоит ещё одно, серьёзнейшее, труднейшее испытание.

Человек он нежнейший, человек легко уязвимой души, воспитанной в безмятежном покое отцовского дома, куда не прокрадывается и тень от страдания, муки, тем паче жестокости, где живут в мире с совестью, в мире друг с другом, где ближнему больно сделать нельзя, потому что больно становится и самому, страшный дар, который приобретает каждый интеллигентный, нравственно воспитанный человек. Единственное несчастье, которое довелось ему за все свои двадцать лет, это внезапная болезнь и скорая кончина отца, но болезнь отца была болезнью глубоко верующего, нравственно нерушимого человека, так что все страданья и муки остались глубокой тайной для окружающих, до последней минуты оставался отец спокоен и бодр. Таким образом, Михаил Булгаков абсолютно не приготовлен к тому, что ему предстоит, у него ни малейшего опыта нет, и он без всякого перехода попадает в дом величайшей скорби и величайших страданий, которых не найдено слов описать.

В клиники не берут лёгких больных, не берут и тяжёлых, если эти больные из состоятельных или интеллигентных семей, которые лечатся дома. В клиники попадают мелкие служащие, ремесленники, городское простонародье и обитатели, большей частью без веры, без нравственного, порой и без всякого воспитания. Духовная сила этого рода людей чрезвычайно слаба, а на долю им выпадают адские муки, муки разнообразные, утончённые, муки бессмысленные, муки жестокие, и всё это обнажено, всё это не сдержано, не прикрыто ничем, но ещё усилено животным ужасом смерти, с вечным душераздирающим воплем: “Доктор, я не умру?!”

В анатомическом театре конструкция тела выглядит законченно-совершенной. В клинике та же конструкция представляется слабой и хрупкой. Довольно босой ногой наступить на грязную щепочку, чтобы в чудовищных муках погибнуть от столбняка, довольно разгорячиться и оказаться на сквозняке, чтобы свалиться с крупозным воспалением в лёгких. Неизвестно откуда выскакивают грыжи, появляются опухоли, перитониты, туберкулёз, обыкновенные роды выглядят как настоящий кошмар.

И каждый день человеку нежнейшему, человеку легко ранимой души приходится видеть увечных, болящих, вопящих о помощи, скорбящих, извивающихся от ужаса или в агонии смерти. Обо всём этом он читал в равнодушных учебниках, ещё раньше читал о том же в безжалостных “Записках врача”, однако в реальной действительности зрелище непереносимых страданий непереносимей стократ.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю