355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Рассказы » Текст книги (страница 17)
Рассказы
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:29

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 44 страниц)

Собака нагнала его, прежде чем он прошел полмили. Взошла луна, обе тени то ломано мелькали среди деревьев, то ложились длинно и целиком на склоны пастбищ, на давно не паханные косогоры. Человек шел быстро (не намного быстрее прошла бы здесь лошадь), всякий раз сворачивая прочь при виде освещенного окна, а следом трусил пес, и под свершавшей свою дугу луной тени их становились короче и вот уже убрались под ноги, и последняя лампа потухла вдалеке, и тени начали расти в другую сторону; пес бежал у ноги, не соблазнясь даже зайцем, метнувшимся из-под самых подошв хозяина, затем лежал в сером рассвете, а человек простерт был рядом, грудь его трудно вздымалась и опадала, громкий, тяжкий храп звучал не стоном боли, а хрипом рукопашной, когда оружия нет и схватка затянулась.

На лесопилке не было еще никого, кроме кочегара – пожилого человека, молча наблюдавшего от поленницы, как он крупно шагает поляной, точно намерен с ходу пройти котельную, по пути перемахнув через котел; комбинезон на нем, вчера чистый, теперь грязен, измызган, промок до колен от росы, кепка насажена, как всегда, криво, козырьком на ухо, белки глаз окаймлены красным, и что-то в этих глазах напряженно-неотступное, безотлагательное.

– Обед твой где? – спросил он. Шагнул мимо не успевшего ответить кочегара, снял с гвоздя на столбе светло вычищенное жестяное ведерко. – Я одну лепешку.

– Да ешь все, – сказал кочегар. – Со мной ребята поделятся. А потом иди домой, приляг. Вид у тебя неважный.

– Меня тут не для вида держат, – ответил он, сидя на земле спиной к столбу, зажав ведерко между колен, обеими руками пихая в рот горох, холодный и липкий, как вчера, остатки воскресной курицы, куски поджаренной чем свет свинины, круглую, с детский картузик, лепешку – свирепо, без разбору, не чувствуя вкуса. Уже подходили рабочие, у котельной слышались голоса и шаги, вскоре подъехал на лошади десятник-белый. Не поднимая головы, он отставил порожнее ведерко, встал, ни на кого не глядя, подошел к ручью, лег на живот и опустил лицо к воде, втягивая, гоня ее в себя теми же глубокими, мощными, трудными вдохами, какими дышал во сне и раньше, в сумерки, когда стоял и задыхался в опустелом доме.

Задвигались платформы. Воздух мерно задрожал от частых выхлопов, от визга и звона пилы, платформы одна за другой стали подкатываться к бревноспуску, он вспрыгивал на них и, балансируя на сгружаемых бревнах, вышибал клинья, откидывал крепежные цепи, крюком направлял поочередно на спуск кипарисовые, стираксовые, дубовые колоды, придерживая, чтобы успели принять и пропустить двое рабочих, стоявших в устье спуска, покуда разгрузка каждой платформы не обратилась в один протяжный, раскатистый грохот, перемежаемый хрипловатыми возгласами и (время шло, народ разгорячался) обрывками песни, подхватываемыми тут и там. Он не пел с ними. Это и прежде не было в его обычае, и утро ничем словно бы не отличалось от прочих утр: на человечий рост возвышаясь над старательно избегавшими на него смотреть напарниками, скинув рубашку, спустив комбинезон с плеч и заузлив лямки его на поясе, он работал до половины обнаженный – лишь платок повязан на шее да кепчонка приплюснута и чудом держится над правым ухом, – и полуночного цвета мышцы перекатывались потными буграми, отливали синей сталью на солнце, поднимавшемся в небе; раздался гудок на обед, и, бросив тем двоим: «Поберегись. Дорогу», стоя на катящемся бревне, переступая-отступая быстрыми шажками, он стремительно прогрохотал по спуску вниз.

Его уже дожидался теткин муж – старик ростом не ниже его, но тощий, почти тщедушный – с ведерком в руке и с тарелкой в другой; они тоже присели в тени у ручья, чуть в стороне от остальных. В ведерке была банка с пахтаньем, обернутая в чистую холстинку, в тарелке под тряпочкой – персиковый пирог, еще теплый.

– Это она для тебя утром спекла, – сказал дядя. – Просит, чтоб пришел.

Он молчал, – подавшись вперед, уперев локти в колени, обеими руками держал пирог, кусал, пачкаясь сахаристой, текущей по подбородку начинкой, жевал, помаргивал, – на белки все гуще наползала краснота.

– Як тебе ходил ночью. Тебя дома не было. Она посылала. Хочет, чтоб перешел оттуда. Всю ночь лампу для тебя жгла.

Со мной все в порядке.

– Где там в порядке. Но Бог дал, Бог и взял. На него уповай и надейся. Тетя тебе поможет.

– Да что «уповай и надейся»? – произнес он. – Что ему Мэнни сделала? Чего он ко мне при…

– Молчи, – сказал старик. – Молчи.

Опять задвигались платформы. Теперь можно было не думать, зачем дышишь, не искать зацепок, и, немного погодя, перестав слышать свое дыхание за ровным громом скатывающихся бревен, он вроде даже забыл, что дышит, но тут же понял, что нет, не забыл, и тогда он распрямился, точно израсходованную спичку, отшвырнул от себя крюк и в глохнущем раскате догромыхивающего по спуску бревна спрыгнул и встал меж наклонными брусьями спуска, лицом к последнему бревну, оставшемуся на платформе. Он проделывал это и раньше – примет на руки бревно, уравновесит и, повернувшись, кинет на спуск, – но не с такой колодищей, и все замерло, кроме биения выхлопа и негромкого воя вертящейся вхолостую пилы, потому что взгляды всех, и даже белого десятника, приковались к нему. Он подтянул колоду к краю платформы, присел, подвел ладони снизу. И на какое-то время застыл. Было так, как если бы неживое и косное дерево наделило своей первобытной недвижностью, оцепенило человека. Затем кто-то тихо сказал: «Пошло. Подымает», и они увидели щель, воздушный просвет, увидели, как бесконечно долго разгибаются в коленях напруженные ноги – выпрямились, – волна движения бесконечно медленно прошла вверх по втянутости живота, по выпуклости груди, по шейным связкам, приподняла губу над белым оскалом стиснутых зубов, оттянула затылок, не коснувшись только стоячих, налитых кровью глаз, перешла на плечи, на распрямляющиеся локти, бревно поднялось над головою и повисло. «Только с этаким ему не повернуться, – произнес тот же голос. – И обратно на платформу не опустить – задавит». Но никто и не шевельнулся. И тут – без видимого усилия, внезапно – колода будто сама метнулась, полетела за спину, с громом и грохотом покатилась по спуску; он повернулся, с маху перешагнул брус, прошел среди расступившихся людей и направился через поляну к лесу, невзирая на оклики десятника: «Райдер!» – и снова: «Эй, Райдер!»

На закате они – он и пес – вышли на прогалину в четырех милях от лесопилки, в приречном болоте, – полянка площадью немногим больше комнаты, хижина-хибарка, частью из досок, частью из брезента, на пороге ее, у прислоненного дробовика, небритый белый смотрит, как он подходит, протягивая на ладони четыре серебряных доллара.

– Мне бутыль.

– Бутыль? – переспросил тот. – То есть бутылку. Сегодня понедельник. Разве у вас не работают нынче?

– У меня отгул, – ответил он. – Где моя бутыль?

– Встал, высоко откинув голову, помаргивая уставленными в пустоту воспаленными глазами, затем, дождавшись, повернулся уходить, на согнутом среднем пальце неся у бедра бутыль, но тут белый внезапно и остро взглянул ему в глаза, словно только сейчас увидев эти полностью уже кровавые белки, это напряженное с утра, а теперь и незрячее выражение, и сказал:

– Стой. Дай-ка сюда бутыль. Зачем тебе целый галлон? Я тебе дам бутылку. Дам. Только убирайся и не приходи, пока не… – Он дотянулся, схватил бутыль, но негр тотчас вырвал, убрал ее за спину, взмахом свободной руки отодвинул белого.

– Осторожней, белый человек, – произнес он. – Она моя. Я заплатил.

Тот выругался.

– Нет. Вот твои деньги. Поставь бутыль, черномазый.

– Она моя, – повторил он со спокойствием, даже мягкостью в голосе, со спокойствием в лице, только все помаргивая красными глазами. – За нее заплочено. – И поворотился спиной к белому и к ружью его, снова пересек прогалину, и пес, ждавший у тропинки, побежал за ним по пятам.

Они быстро двигались меж тесными стенами глухого тростника, сообщавшими сумраку какую-то белесость, и дышать здесь было почти так же тяжело и нечем, как вчера в четырех стенах дома. Но из дома он поспешил тогда прочь, теперь же остановился, поднял бутыль, вытащил кочерыжку-пробку (оттуда шибануло лютым самогонным темным духом) и принялся глотать плотную и холодную, как вода со льдом, жидкость, лишенную вкуса и жгучести на то время, покуда пил и не дышал.

– Ха, – сказал он, опуская бутыль. – Порядок. Теперь налетай. Померяемся. Теперь у меня есть тут чем сбить с тебя форс.

Когда вырвались из спертых потемок низины, опять светила луна, косо и длинно стлала тень от него и от поднятой к его губам бутыли; он пил, переводил дух, хватал горлом серебряный воздух, говорил бутыли у губ: «Ну же, налетай! Ты все форсишь, что ты сильнее. Давай. Докажи». Вновь приникал к студеной влаге, не смевшей обжигать и пахнуть, покуда глотал – чувствуя, как она, плотная, огненно-ледяная течет и снизу обволакивает легкие, работающие трудно, сильно, неустанно, – и вот внезапно дышать стало так же легко, как шагать и телом раздвигать сплошную серебристую стену воздуха. И теперь было хорошо, его шагающая и собачья бегущая тени неслись по косогорам, словно тени облаков; затем тень человека застыла, очертилась длинная, припавшая к бутыли, – он завидел тощую дядину фигуру, взбирающуюся по склону.

– На лесопилке мне сказали, ты ушел, – проговорил старик. – Я знал, где тебя искать. Идем, сынок, домой. Это вот тебе не поможет.

– Уже помогло, – ответил он. – Я уже дома. Я теперь змеей ужаленный, и мне отрава нипочем.

– Тогда зайди хотя бы. Пусть она хоть взглянет на тебя. Ей бы только взглянуть…

Но он шагал уже прочь.

– Подожди! – кричал старик. – Подожди!

– Где тебе со мною в уровень, – сказал он в серебряный воздух, двигаясь сквозь этот раздающийся на обе стороны серебряный и сплошной воздух с той же почти быстротой, с какой двигалась бы лошадь. Где-то позади оставив в ночной беспредельности хрупкий и тщедушный голос, тени человека и пса скользили по вольным просторам, и мощно, неустанно работающей груди дышалось легко и раздольно, потому что теперь все было хорошо.

Затем он обнаружил вдруг, что жидкость перестала питься. Глотаемая, она не пошла вниз, а, плотным комом закупорив горло и рот, без позыва и усилия изверглась обратно всем этим хранящим форму рта комом, блестя под луной, дробясь, уходя в бессчетные шорохи росных трав. Он опять приложился. Опять горло закупорило, из углов губ поползли два ледяных ручейка, опять ком извергся целиком, серебрясь, блестя, раскалываясь вдребезги, а он, отдышавшись, остудив зев прохладой воздуха, держал пред собой бутыль и говорил ей:

– Ничего. Опять повторим. Покоришься, дашься попить – тогда перестану.

В третий раз наполнил рот и едва успел опустить бутыль, как снова хлынуло, сверкая, и опять он хватал прохладный воздух, пока не отдышался. Старательно заткнул бутыль кочерыжкой и стоял, отдуваясь, моргая, кидая длинную одинокую тень на склон и дальше – на путаность и беспредельность всей охваченной мраком земли.

– Ладно, – промолвил он. – Просто я недопонял. Это знак, что уже помогло до конца. Теперь порядок. Больше мне не надо ни капли.

В окне горела лампа; он прошел выгоном, миновал серебристо и черно зияющий песчаный ров, где мальчишкой играл жестянками из-под табака, ржавыми железками и цепками от упряжки, а случалось, и настоящим колесом, миновал огород, который мотыжил веснами – под теткиным надзором из кухонного окна, – пересек голый, без травинки, двор, где барахтался и ползал, когда не умел еще ходить. Вошел в дом, в комнату, вступил в свет и стал у порога, незряче откинув голову и на согнутом пальце неся бутыль.

– Дядя Алек сказал – вы хотели, чтоб я зашел.

– Не просто чтоб зашел, – ответила тетя, – а что бы остался и мы могли тебе помочь.

– Мне хорошо. Мне не надо помощи.

– Надо, – сказала она. Встала со стула, подошла, ухватилась за руку, как вчера у могилы. И, как вчера, рука под пальцами была как из железа. – Ох, надо! Когда Алек вернулся и рассказал, как ты среди дня ушел с работы, я поняла почему, поняла куда. Но оно ж тебе помочь не может.

– Уже помогло. Теперь мне хорошо.

– Не лги. Ты всегда говорил мне правду. И сейчас говори.

И он сказал. Голос, собственный его голос, неизумленный, непечальный, спокойно прозвучал из груди, что огромно и тяжко вздымалась и, еще минута, начала бы задыхаться и в этих стенах. Но минуты он здесь не пробудет.

– Нет, – сказал он. – Не помогло мне.

– И не поможет! Ничего не поможет, только он один! Его проси! Ему расскажи! Он хочет услышать и помочь тебе!

– Если он Бог, зачем ему рассказывать. Он и так знает, если он Бог. Ладно. Вот я – стою здесь. Пусть же сойдет и поможет.

– На колени! – воскликнула она. – На колени и проси его!

Но не колен его раздался стук, а шагов. Послышались и ее шаги за спиной в коридоре, и голос ее донесся с крыльца: «Спут! Спут!» – через пестрый от луны двор бросая вдогонку имя, которым звали его в детстве и юности, прежде чем он стал Райдером – балансером на бревнах – для товарищей по работе и для безымянных и безликих негритянок и мулаток, которых походя брал до дня, когда взглянул на Мэнни и сказал себе: «Хватит валять дурака».

В часу первом ночи он подходил к лесопилке. Собака исчезла. Куда и когда, он не помнил. Ему мерещилось, будто он запустил в нее порожней бутылью. Но бутыль и сейчас была в руке, и не порожняя, хотя всякий раз, когда прикладывался, две ледяные струйки лились на рубаху и комбинезон, он так и шел, окутанный яростным холодом влаги, что и после того, как переставал глотать, не обретала уже вкуса, крепости и запаха. «И потом, – подумал он вслух, – швыряться в него я не стану. Пинка дать могу, если заработал и не отскочил вовремя. Но швыряться, калечить пса – нет».

По-прежнему с бутылью в руке, он вышел на поляну, постоял среди немо высящихся лунно-белесых штабелей. Прямо под ногами лежала, ровно стлалась тень, как прошлой ночью; покачиваясь, помаргивая, он обозрел штабеля, бревноспуск, груду приготовленных на завтра бревен, котельную – тихую, выбеленную луной. Порядок. Он опять шагает. Впрочем, нет, не шагает, а пьет холодную, быструю, безвкусную жидкость, которую не требуется глотать, и неясно, куда она льется. Но это неважно. А теперь он шагает, и бутыль исчезла из рук, а куда и когда – опять не помнит. Он пересек поляну и прошел под навесом котельной – не остановившись, перешагнув возвращающую во вчера незримую петлю тенет времени, – к дверям кладовой, где в щелях огонек фонаря, взлетают и падают живые тени, где бормоток голосов, глухой щелк и россыпь игральных костей; гремит его кулак о запертую дверь, гремит и голос:

«Откройте. Это я. Я змеей ужаленный – насмерть». Отворили, вошел. Кружком на корточках все те же – трое с подачи бревен, трое-четверо пильщиков, ночной сторож-белый, на полу перед сторожем кучка монет и замусленных бумажек, в заднем кармане у сторожа тяжелый пистолет, а тот, кого зовут Райдером, кто Райдер и есть, встал над ними, покачиваясь, помаргивая, в неживую улыбку сведя лицевые мышцы под упорным взглядом белого.

– Потеснись, игроки, потеснись. Я змеей ужаленный, и мне отрава нипочем.

– Ты пьян, – сказал белый. – Убирайся вон. Ну-ка, нигеры, открой кто-нибудь дверь и покажи ему дорогу.

– Порядок, босс. – Голос звучит ровно, моргают красные глаза над застывшей улыбочкой. – Я не пьяный. Это меня доллары качают, к земле гнут – вон их сколько.

Подсел, помаргивая, продолжая улыбаться в лицо сидящему напротив сторожу, положил на пол перед собой остальные шесть долларов от субботней получки и, продолжая улыбаться, смотрел, как кости переходят по кругу из рук в руки, как сторож кроет ставки и кучка грязных, захватанных денег перед ним растет медленно и верно, как сторож мечет, как всегда успешно, беря подряд две удвоенные ставки, а третью, пустяковую, отдав; а вот и до него дошел черед, и кости укромно постукивают, гнездясь у него в кулаке. Он выбросил монету на середину.

– Ставлю доллар! – Метнул и глядел, как сторож подбирает оба кубика и затем шлет ему обратно. – Пускай двойная. Я змеей ужаленный. Мне все нипочем. – Метнул, и в этот раз один из негров возвратил ему кости щелчком.

– Пускай двойная. – Метнул, нагнулся вперед одновременно со сторожем и схватил за руку прежде, чем тот дотянулся до костей, и оба застыли на корточках, лицом к лицу, над кубиками и монетами, лицо негра окаменело в мертвой улыбке, левая рука сдавила сторожево запястье, голос ровный, чуть ли не почтительный: – Мне и мошенство нипочем. Но другим ребятам… – Пальцы сторожа судорожно разжались, вторая пара кубиков стукнулась о пол, легла рядом с первой, сторож вырвался, вскочил, завел руку назад – за пистолетом.

Бритва висела между лопаток на шнурке, идущем под рубашкой вокруг шеи. Рука вынесла ее из-за плеча, раскрывая, освобождая от шнурка, переламывая, пока клинок не уперся тыльной стороной в костяшки сжавшихся на рукояти пальцев, и – все в ту же секунду пред тем, как грохнул наполовину вытащенный пистолет, – не лезвием только, а всем кулаком наотмашь ударила сторожа по горлу и прошла вкось, не замаравшись и первым брызгом крови.

II

Дело уже прекратили – времени оно отняло немного, на другой день арестованного нашли в негритянской школе в двух милях от лесопилки, он висел под колоколом, следователю понадобилось пять минут, чтобы дать заключение о смерти от руки неизвестного лица или группы лиц и распорядиться о выдаче тела ближайшим родственникам, – и помощник шерифа, в чьем ведении находилось дело, сидел теперь на кухне у себя и рассказывал жене. Жена готовила ужин. Помощник шерифа был поднят с постели вчера в двенадцатом часу ночи, когда негра увезли из тюрьмы, и с той поры помощнику пришлось покрыть порядочное расстояние, не смыкая глаз и наспех в пути перехватывая когда и что придется, и он вымотался и, сидя на стуле у плиты, говорил с истерической ноткой в голосе:

– Проклятые негры. Это еще чудо, ей-богу, что с ними хлопот не в сто раз больше. Потому что они же не люди. С виду вроде человек, и на двух ногах, и разговаривает, и понимаешь его, и он тебя вроде понимает – иногда, по крайней мере. Но как дойдет до нормальных чувств и проявлений человеческих, так перед тобой проклятое стадо диких буйволов. Возьмем хоть этого сегодня…

– Как же, взяли вы его сегодня! – оборвала жена жестко. Это дородная, в прошлом недурная собой, а теперь седеющая женщина, нимало не издерганная, даже самодовольно-спокойная, но только холерического темперамента и с явно коротковатой шеей. Притом днем в клубе ей достался было главный приз, полдоллара, но другая дама настояла на пересчете очков, а затем и на переигрыше партии. – Не желаю о нем и слушать. Знаю я вас, шерифов. По целым дням сидите в холодочке у суда и языки чешете. Что ж удивляться, если двое-трое человек увозят у вас арестантов из-под носа. Они б и столы у вас увезли, и стулья, и подоконники, да поди оторви от ваших задниц.

– Положим, их не двое было и не трое. Бердсонги – это ни более ни менее как сорок два голоса. Мы с Мейдью взяли как-то список избирателей и подсчитали. Но ты слушай… – Жена повернулась от плиты, понесла тарелку в столовую, надвигаясь прямо на него, и помощник спешно убрал ноги с прохода. Заговорил громче, сообразуясь с возросшим расстоянием: – У него умирает жена. Ладно. Думаешь, он горюет? На кладбище он самый активный и рьяный. Не успели, рассказывают, опустить гроб в могилу, он хвать лопату и ну орудовать – бульдозера не надо. Да это ладно… – Женщина двинулась обратно. Он опять отдернул ноги и продолжал потише, опять-таки сообразуясь с расстоянием. – Видно, так он ее любил. Никому не запрещается засыпать гроб с женой в ускоренном порядке, запрещается только вгонять жену в этот гроб в ускоренном порядке. Однако назавтра он на лесопилку является раньше всех, еще кочегар паров не развел, огня не разжег даже; приди он еще на пять минут раньше, и вдвоем с кочегаром будил бы Бердсонга, чтоб тот шел домой додрыхивать, или даже кончил бы Бердсонга тут же, и меньше возни было б всем.

Так вот, значит, является на работу первым, хотя Макэндрюс и все прочие думали, что он не выйдет, потому что – даже негру – какого еще предлога нужно, если он жену похоронил? Белый бы не вышел на работу из простого приличия, если уж не с горя, ребенку малому достало бы ума прогулять денек, раз все равно оплатят. Ребенку, только не ему. Работягой заделался: гудок не успел догу деть, он давай скакать по платформам, десятифутовые бревна кипарисовые в одиночку хватает, кидает, как спички. А когда все уже успокоились на том, что ладно, желаешь вкалывать – вкалывай, он вдруг, не спросясь у Макэндрюса, вообще не говоря ни слова никому, уходит с работы среди дня, выхлестывает галлон смертоубийственной сивухи, возвращается и садится играть с Бердсонгом, пятнадцать лет обжуливающим в кости черномазых на лесопилке. С Бердсонгом, которому он тихо и мирно проигрывал в среднем девяносто девять процентов получки с того самого времени, как начал петрить, сколько будет шесть и шесть на этих безвыигрышных костях, – и через пять минут Бердсонг лежит уже с перехваченным до позвонка горлом.

Жена опять, едва не задев, прошла в столовую. Опять он подобрал ноги и возвысил голос:

– Ну, поехали мы с Мейдью туда. Не то чтоб ожидая толку, потому что к рассвету он мог уже быть в соседнем штате, где-нибудь за Джексоном; и притом простейший способ его разыскать – это держись поблизости от родичей Бердсонга, и точка. Конечно, они б нам оставили рожки да ножки, но на том и дело можно бы прекратить. Так что мы лишь по чистой случайности завернули к нему домой, уж не помню, мимо проезжали, что ли; а он – вот он, голубчик. Забаррикадировался, думаешь, на колене бритва раскрытая, на другом ружье заряженное? Ничуть не бывало. Спит себе. На плите кастрюлища вареного гороха, выжранная дочиста, а сам во дворе за домом разлегся, на виду, на солнышке, голову только в тень пристроил к заднему крыльцу, а с крыльца лает-разрывается псина, помесь медведя с комолым бугаем. Разбудили, садится. «Что ж, белые люди. Было дело. Только оставьте меня на воздухе». Мейдью ему: «Родственники Бердсонга как раз и хотят тебя на воздух. Попадешь им в руки – они тебя обеспечат свежим воздухом». А он свое – дело было, только не сажайте его под замок, – советует, указывает, как шерифу поступить; примите его сожаления, но в данный момент ему всего дороже свежий воздух. Препроводили в машину, глядим – по дороге пыхтит, поспешает собачьей рысью старуха, матушка или там тетушка ему, тоже хочет ехать. Мейдью ей разъяснять, какая вещь с ней может приключиться, если Бердсонгова родня нас перехватит по дороге в тюрьму, но она ни в какую, – ну, Мейдью подумал, может, при ней Бердсонги постесняются, в конце концов закон и для них писан, даром что это их голосами Мейдью прошел там на участке прошлым летом.

Взяли, значит, и ее с собой, доставили его благополучно в город, в тюрьму, сдали Кетчему, и Кетчем повел его наверх, а старуха тоже идет, прямо в камеру, и на ходу объясняет Кетчему: «Я его в правилах старалась воспитать. Он был хороший мальчик. Никогда в жизни не имел дела с полицией. Он примет кару за то, что совершил. Но не выдавайте его тем людям». А Кетчем в ответ: «Раньше надо было думать и тебе и ему, – раньше, чем он начал белых брить без мыла». Запер их обоих в одиночку за общей камерой – тоже, как Мейдью, сообразил, что в случае чего при ней Бердсонги, возможно, поведут себя приличнее, а ему ж тоже их голоса пригодятся, когда срок шерифства Мейдью истечет. Сошел он вниз, вскоре и черномазая кандальная команда вернулась с работ, протопала в общую камеру; теперь, думает Кетчем, передышка. Когда вдруг слышит крик наверху – не вой, не плач, а крик без слов; он схватил пистолет, взбежал туда и видит через решетчатые двери: старуха забилась в угол, а тот негр вырвал приболченную к полу железную койку, встал посередке и вопит, держа койку над головой, как колыбелечку; потом старухе: «Я вас не трону», – грохнул койку об стену и к двери, схватился за стальные прутья, вырвал дверь из кирпичной стены со всеми потрохами, поднял над собой, несет в общую камеру, как сеточку от комаров, кричит: «Не бойтесь. Не бойтесь. Я не убегу».

Конечно, Кетчем мог бы застрелить его на месте, но, как он выразился, – если уж не по закону, тогда Бердсонги имеют слово первые. И не стал стрелять. Вскочил вместо того в общую к заключенным, они пятятся от этой стальной двери, Кетчем орет им: «Хватай его! Вали его на пол!» – а они все жмутся, тогда Кетчем кого пинком, кого рукояткой пистолета послал вперед. Они кидаются, а этот негр хватает их и, как тряпичные куклы, швыряет от себя через всю камеру: «Я ж не убегаю. Я УК не убегаю» – и так целую минуту. Наконец свалили его, кипит на полу мала-куча из черных голов, рук и ног, а из нее, рассказывает Кетчем, по-прежнему вылетает то один, то другой черномазый и планирует через камеру, растопырясь, как белка-летяга, и фарами выпуча глаза. Все-таки прижали, Кетчем подошел, стал счищать черномазых по одному и видит: он лежит подо всеми и смеется, по лицу мимо ушей катятся слезищи, с виноградину каждая, шлепаются на пол, точно кто птичьи яйца роняет, а он смеется и смеется и говорит: «Видно, не перестану я думать. Видно, не перестану». Ну, что ты на это скажешь?

– А то скажу, что если хочешь сегодня ужинать, то поторапливайся, – отозвалась жена из столовой. – Через пять минут я убираю со стола и ухожу в кино.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю