Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 44 страниц)
Среди демобилизованных офицеров, которые эмигрировали из Англии после перемирия, был лейтенант Уолкли. Он уехал в Канаду, выращивал там пшеницу и преуспел в этом, поправил свои дела и сам поправился. И так хорошо поправился, что, пожалуй, если бы его увидели на Лионском вокзале в Париже, а не на Пикадилли в Лондоне, куда он пошел прогуляться вечером (это был сочельник) в первый же день своего возвращения на родину, наверно, про него сказали бы: «Вот богатый милорд, да здоровый какой!»
Он уже успел достаточно походить по Лондону, обновил свой гардероб, приоделся, и сейчас во всем новеньком (от портного, который в прежнее время был бы ему не по карману) он был всем так доволен, что ему даже не хотелось никуда идти. Он просто бродил по улицам, запруженным оживленной толпой, и вдруг остановился как вкопанный, уставившись на какого-то человека. Человек был почти седой, с туго закрученными усами; на шее порыжевший галстук, на котором с трудом можно разобрать цвета и отличительные знаки полка; изношенный костюм тщательно выглажен; в руках трость. Он стоял на краю тротуара и как будто обращался с чем-то к прохожим. Уолкли вдруг рванулся к этому человеку, протянув руку. Но человек смотрел на него безжизненными, невидящими глазами.
– Грей! – вскричал Уолкли. – Вы что, не узнаете меня?
Но тот смотрел на него все тем же мертвым, остановившимся взглядом.
– В госпитале мы с вами вместе лежали! Я потом в Канаду уехал. Ну, вспомнили, а?
– Да, – ответил тот. – Я вас помню. Вы – Уолкли.
Он уже не смотрел на Уолкли. Он отошел на шаг и снова повернулся к толпе, протягивая руку. И тут только Уолкли заметил, что в руке у него несколько коробок спичек, три-четыре коробочки, которые в любом табачном киоске можно купить, – пенни коробка.
– Спички, спички, сэр, – повторял он, – угодно спички?
Уолкли тоже шагнул и снова очутился против него.
– Грей, – сказал он.
Тот опять поглядел на Уолкли, на этот раз со сдержанной, но клокочущей яростью. – Не лезь ко мне, сукин сын, – произнес он и тотчас же снова повернулся к толпе прохожих:
– Спички, спички, сэр, не угодно ли спички, – монотонно выкликал он.
Уолкли отошел. Но через несколько шагов снова остановился, оглянулся через плечо на неподвижное лицо с нафабренными закрученными усами. И тот снова посмотрел на него в упор, но тотчас же взгляд его скользнул мимо, словно он не узнал. Уолкли зашагал прочь. Пошел быстро, машинально ускоряя шаг.
– Боже мой, – повторял он. – Кажется, меня сейчас вырвет.{1}
AD ASTRA
Кем мы были тогда – не знаю. За исключением Комина все мы вначале были американцами, но прошло три года, к тому же мы, в своих британских кителях с британскими пилотскими «крылышками», а кое у кого и с орденской лентой, на мой взгляд, не очень все эти три года вдумывались в то, кем мы были, даже не пытались ни разобраться, ни вспомнить.
А в тот день, вернее – в тот вечер, у нас и этого не осталось, а может, добавилось нечто большее; мы были либо ниже, либо где-то за гранью знания, которым даже не пытались обременить себя все эти три года. Наш субадар[20]20
Субадар – офицерский чин в индийской армии, соответствовавший званию капитана. В состав вооруженных сил Британской Индии, наряду с регулярными частями английской армии, входили и так называемые «туземные войска», в которых служили солдаты-индийцы, а командный состав был смешанным. Во время Первой мировой войны они принимали участие в боях на территории Франции вместе с англичанами, но формально считались самостоятельными.
[Закрыть] – потом и он к нам присоединился, в своем тюрбане и со своими самовольно прицепленными майорскими звездочками, – сказал, что мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде.
– Но скоро это рассеется, – заявил он. – Все эти миазмы ненависти и суесловия. Мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде: набрав воздуха в легкие, мы наблюдаем за движениями своих ужасающе никчемных конечностей, видим друг друга в этом ступоре, в этом ужасающем оцепенении, но нам не дотянуться, не помочь друг другу, у нас отнято все, кроме бессилия, кроме беды.
Мы были уже в машине, ехали в Амьен, за рулем сидел Сарторис, рядом на переднем сиденье был Комин, возвышался на полголовы над Сарторисом, словно чучело для штыковых учений, а субадар, Блэнд и я разместились сзади, и у каждого в карманах было по бутылке или по две. То есть за исключением субадара, конечно. Он был коренастым, маленьким и плотно сбитым и при этом трезвости непомерной. В алкогольном мальстреме, куда вверглись все прочие, пытаясь убежать от неизбывности самих себя, он был как скала и спокойно вещал своим густым басом, который был ему велик на четыре размера: «В своей стране я был князем. Но все люди братья».
Однако по прошествии двенадцати лет мне представляется, что мы были вроде жучков в той пленке, что собирается у поверхности воды – отъединенных и неутомимых в своей бесцельной дерготне. Не на самой поверхности, а именно в этой пленке – в пограничной полосе, которая уже не воздух, но еще и не вода – плавали, то погружаясь, то всплывая. Вы видели, должно быть, как в укромную бухту накатывает уже усмиренная волна: мелководье, бухточка тихая, слегка зловещая самим своим сытым уютом, а где-то за темным горизонтом еще рокочет умирающий шторм. Вот такая была вода, а мы – всякий сор на ней. Даже через двенадцать лет не вырисовывается ничего более ясного. И ни начала этому не было, ни конца. Из ниоткуда взывали мы, не замечая ни шторма, которого избегли, ни чужих берегов, которых нам было не избежать, – кричали о том, что между двумя накатами зыби мы умираем: те, кто был слишком молод для этой жизни.
Посреди дороги мы остановились, чтобы еще раз выпить. Вокруг было темно и пустынно. И тихо – это чувствовалось, замечалось сразу. Слышно было, как дышит земля, словно выходя из-под наркоза, словно она не знает еще, не верит, что проснулась.
– Но теперь наступил мир, – произнес субадар. – И все люди братья.
– А вы еще делали доклад как-то раз в студенческом клубе, – сказал Блэнд. Он был высоким и белокурым. Когда он появлялся там, где были женщины, вздохи клубились за ним, как кильватерный след за паромом на подходе к пристани. Подобно Сарторису, он тоже был южанином; однако, в отличие от Сарториса, за те пять месяцев, что он был в деле, никто ни разу не обнаружил в его боевой машине ни единой пробоины от пули или осколка. Но к моменту, когда он перевелся к нам из Оксфордского батальона (а он был родсовским стипендиатом[21]21
…он был родсовским стипендиатом… – Имеется в виду стипендия для студентов из США, стран Британского Содружества и Южной Африки, дающая право учиться в Оксфордском университете. Фонд учрежден в 1902 г. английским политическим деятелем Сесилом Родсом (1853–1902).
[Закрыть]), у него уже была пара наград и нашивка за ранение. Напившись, он непременно начинал разглагольствовать про свою жену, причем все мы отлично знали, что он не женат.
Он взял у Сарториса бутылку и отхлебнул.
– А у меня жена такая девчонка славная! – сказал он. – Давайте уж, расскажу вам о ней.
– Не надо нам рассказывать, – отозвался Сарторис. – Отдай ее лучше Комину. Ему как раз не хватает девчонки.
– Ладно, – сказал Блэнд. – Бери ее себе, Комин.
– Она у тебя светленькая? – спросил Комин.
– Не знаю, – сказал Блэнд. Он снова обернулся к субадару. – Вы еще выступали как-то раз в студенческом клубе. Я вас вспомнил.
– А, – сказал субадар. – В Оксфорде. Да.
– Ему можно учиться у них в университетах наравне с детьми джентльменов, с бледнолицыми, – пояснил Блэнд. – Но ему нельзя получить офицерское звание, потому что честь – это вопрос цвета кожи, а не происхождения или поступков.
– Война важнее, чем истина, – сказал субадар. – Поэтому весь связанный с ней престиж и привилегии мы должны предоставить лишь некоторым, чтобы она не потеряла привлекательности для того большинства, которому приходится умирать.
– Почему же важнее? – спросил я. – Я думал, что на этот раз воевали ради того, чтобы навсегда положить конец войнам.
Субадар только коротко махнул рукой – смуглый, уступчивый, спокойный.
– Я сам сейчас говорил как белый человек. Она важнее для европейцев: ведь европеец есть то, что он может сделать; это его потолок.
– Стало быть, вы видите дальше, чем видим мы?
– Тот видит дальше, кто глядит из темноты на свет, а не тот, кто и сам на свету, и глядит на свет. В этом принцип подзорной трубы. Линза – та только и нужна, чтобы дразнить ждущие, жаждущие чувства тем, чего они никогда не постигнут.
– Ну, и что же вы видите? – спросил Блэнд.
– Лично я вижу девушек, – сказал Комин. – Их золотистые косы целыми акрами, словно поле пшеницы, и я в этом поле. Ну, вы, хоть кто-нибудь из вас видал, как затаившийся в пшенице пес рыщет по полю? Видали, нет?
– За сучками не гоняемся, – сказал Блэнд.
Комин – огромный, плотный – крутнулся на своем сиденье. Он был могуч, как все те, кто трудится на открытом воздухе. Когда два механика вправляли его в кабину «долфина» – словно две камеристки, упихивающие дорожную подушку в слишком маленький для нее футляр, – зрелище получалось очень занятное.
– Ставьте шиллинг, я ему сейчас башку оторву, – сказал он.
– Стало быть, вы верите в человеческое здравомыслие? – спросил я.
– Ставьте шиллинг, или я вам всем башки поотрываю, – сказал Комин.
– Я верю в человеческое сострадание, – сказал субадар. – Так лучше.
– Тогда я сам ставлю шиллинг, – сказал Комин.
– Ладно вам, – сказал Сарторис. – Никогда не пробовали глотнуть немножко виски под ночной холодок – эй, вы?
Комин взял бутылку и отхлебнул.
– Сплошные косы, целыми акрами, – сказал он, – а их кругленькие беленькие девичьи прелести просвечивают сквозь эту спутанную пшеницу.
В результате мы выпили еще – на пустынной дороге меж двух свекольных полей, в темной тиши, и круговерть опьянения пошла на новый виток. Невесть куда подевавшееся, оно начало к нам возвращаться, накатывать и на нас, и на басовитую скалу субадаровой трезвости, пока его голос не зазвучал из спокойного далека, как сквозь сон повторяя, что все мы братья. Теперь и Мониген был тут же, около нашей машины, залитый мощным сиянием фар своего автомобиля, стоял в фуражке британских ВВС и в американском кителе, с плеч которого свисали оба полуоторванных погона, и пил из бутылки Комина. Рядом с ним был еще кто-то второй, тоже в более коротком и щеголеватом кителе, чем наши, причем голова у этого второго была забинтована.
– Спорим, я тебе морду набью, – предложил Монигену Комин. – Ставлю шиллинг.
– Ладно, – сказал Мониген. Он снова выпил.
– Все мы братья, – сказал субадар. – Подчас мы пережидаем не в той гостинице. Думаем, что настала ночь, и останавливаемся, а это вовсе не ночь. Вот и все.
– Ставлю соверен, целый фунт золотом, – сказал Монигену Комин.
– Ладно, – сказал Мониген. Он протянул бутылку тому второму, у которого была забинтована голова.
– Благодарю вас, – сказал тот. – Мне есть уже довольно.
– Я вот ему щас морду набью, – сказал Комин.
– Это потому, что мы делаем только то, что внутри нас, а видим мы то, что вовне нас.
– Еще не хватало, отвали! – сказал Мониген. – Он только мой. – Повернулся к человеку в бинтах. – Ты ведь мой, правда? Вот, выпей.
– Мне есть довольно, благодарю вас, джентльмены, – сказал тот.
Однако не думаю, чтобы кто-нибудь из нас обращал на него хоть какое-то внимание, пока мы не очутились в кабаке «Клош-Кло». Народу там было битком, шумно и накурено. При нашем появлении весь шум смолк, словно перерезали струну, и ее скрученный обрывок стал клубком возмущения, написанного на оцепенело повернутых к нам лицах; и вот официант – старик в грязном фартуке – отступает перед нами, чуть не падая, разинув рот, с видом возмущенного недоверия, словно атеист, которому явился Христос или дьявол. Вслед за отступающим официантом мы прошли через зал, и возмущенные лица поворачивались, наблюдая за каждым нашим шагом, пока мы пробирались к столику, стоявшему рядом с тем, за которым сидели трое французских офицеров, глядевших на нас с тем же выражением сперва удивления, а затем возмущения и гнева. Все, как один, они встали; вся комната, вся тишина в ней взорвалась трескотней голосов, словно ударили пулеметы. Только тогда я обернулся и в первый раз поглядел на спутника Монигена: на его зеленый китель и черные тесноватые брючки, на черные сапоги и на его забинтованную голову. Он недавно брился и поранился, так что, судя по свежим порезам, по бинтам на голове, да и по за» травленному, ошеломленно-учтивому выражению его болезненного, бескровного лица, можно было подумать, что Мониген обращался с ним довольно круто. Круглолицый, еще не старый, в безупречно наложенной повязке (только подчеркивавшей разницу в множество поколений между ним и субадаром, на голове которого красовался тюрбан), бок о бок с Монигеном (дикое лицо и в диком виде китель), среди французов, потрясенно и с отвращением на него взиравших, он, при всей своей настороженной учтивости, казалось, был всецело погружен в созерцание собственной борьбы с опьянением, в которое насильно ввергал его Мониген. Что-то в нем было от святого Антония: нечто стойкое, бойцовское – застегнутый на все пуговицы, в безукоризненных бинтах и со свежими порезами от бритья, казалось, он витал в мучительных раздумьях, сопоставляя ясную, пламенную веру в незыблемость определенных правил поведения индивида с разнузданным и необъяснимым хаосом вокруг. Тут до меня дошло, что с Монигеном ведь появился еще один: американец из военной полиции. Он не пил. Сидел рядом с немцем и сворачивал папироски, набивая их табаком из матерчатого кисета.
Сидевший по другую руку от немца Мониген доливал ему в стакан.
– Сбил его сегодня утром, – пояснил он. – Домой поеду, возьму с собой.
– Зачем? – удивился Блэнд. – На кой он тебе сдался?
– Затем, что он мой, – сказал Мониген. Поставил полный стакан перед немцем. – Вот, выпей.
– Одно время я тоже хотел захватить такого с собой к супруге, – сказал Блэнд. – В доказательство, что я был на войне, а не где-нибудь. Но вот ни разу не попался мне подходящий. То есть чтобы целый был.
– Давай, – сказал Мониген. – Выпей.
– Мне есть довольно, – сказал немец. – Весь день мне есть довольно.
– Вы хотите поехать с ним в Америку? – спросил Блэнд.
– Да. Неплохо бы. Спасибо.
– Ясное дело, неплохо бы, – сказал Мониген. – Я из тебя человека сделаю. Пей.
Немец поднял стакан, но только подержал его в руке. Лицо его было напряженным, протестующим, но с оттенком какой-то отрешенности, как у человека, который переборол себя. В моем представлении такие лица должны были быть у древних мучеников, когда они глядели на львов. Ну, и тошно ему было, конечно. Не из-за выпивки – из-за его головы.
– У меня в Байрёйте[22]22
Байрёйт – город в Баварии, где похоронен Р. Вагнер. Еще при жизни композитора здесь был открыт оперный театр, построенный специально для постановок его музыкальных драм. С 1882 г. в нем проводятся всемирно известные ежегодные вагнеровские фестивали.
[Закрыть] жена с мелкий дитя. Мой сын. Я его еще не имел видеть.
– А, – сказал субадар. – Байрёйт. Однажды весной я побывал там.
– А, – сказал немец. Быстро глянул на субадара. – So?[23]23
Так? – нем.
[Закрыть] Музыка?
– Да, – сказал субадар. – В вашей музыке некоторым из вас удалось прочувствовать, ощутить, воплотить в яви истинное братство. А мы, все прочие, можем лишь пытаться выглянуть вовне самих себя. Но в музыке мы можем какое-то время идти с ними вместе.
– А потом нам приходится возвращаться, – сказал немец. – И это есть не хорош. Почему нам приходится всегда возвращаться все-таки?
– Потому что пока еще не время, – сказал субадар. – Но недалек тот день… Уже не так далек, как был когда-то. Теперь-то уж!
– Да, – сказал немец. – Поражение для нас будет хорош. Поражение хорош для искусства; победа – не хорош.
– Ага, признал, что мы вас побили, – сказал Комин. Он снова был весь в поту, а у Сарториса ноздри стали совершенно белыми. Я размышлял о том, что сказал субадар о людях, пытающихся бежать в воде. Только нашей водой был пьяный угар: то алкогольное узилище, в котором люди начинают плакать, смеяться и драться – не друг с другом, но с непереносимостью самих себя, причем для пьяных ее оковы еще тяжелей, и еще менее вольны они сокрушить их. Раскричавшиеся, расшумевшиеся сверх меры, в полном неведении о грозно насупленном лике разгневанной Франции (столики вокруг неуклонно пустели; посетители теперь сгрудились у высокой стойки, за которой, выложив на прилавок свое вязанье, сидела хозяйка, старуха в очках со стальными дужками), мы орали друг на друга, невнятицей коснеющих и чужестранных языков пытались докричаться каждый из своего несокрушимого узилища, повторяя одно и то же, но никто никого не слушал; тем временем немец и субадар, ушедшие вглубь, потопленные нами и еще более чужестранные, спокойно беседовали о музыке, о живописи и о победе, рожденной из поражения. А снаружи, в знобкой ноябрьской тьме, висела гнетущая пауза в недоверчиво отступающем, не совсем еще развеявшемся кошмаре, передышка, в которой не продохнуть еще от дурмана застарелых, увешанных словесной мишурой вожделений и осененных знаменами, закованных в броню низменных страстей.
– Ей-богу же, ирландишка я подзаборный! – клялся Мониген. – Это – да, и все!
– Ну, а что толку-то? – отвечал Сарторис. Его ноздри были словно выбелены на фоне покрасневшего лица. В июле погиб его брат-близнец.[24]24
В июле погиб его брат-близнец. – Обстоятельства гибели Джона Сарториса изложены в рассказе несколько иначе, чем в романе «Сарторис».
[Закрыть] Он был в эскадрилье «кэмелов», которых мы прикрывали сверху, и Сарторис тоже участвовал в том бою. Неделю после этого, едва вернувшись с задания, он заправлялся горючим, заряжал диски и вылетал снова, один. Однажды кто-то увидел, как он, взобравшись на высоту около пяти тысяч футов, кружит над стареньким «Ak. W.». Надо полагать, парень, который был в то утро напарником его брата, заприметил самолет германского аса по маркировке или каким-нибудь знакам на фюзеляже; во всяком случае таковы были действия Сарториса, причем этот «Ak. W.» он использовал как приманку. Где он его взял и кто взялся летать на нем – не знаю. Но в ту неделю он сбил троих Гансов, укладывая их намертво, как раз когда они пикировали на «Ak. W.», и на восьмой день больше не полетел. «Наверное, он достал его», – сказал как-то Хьюм. Правда, толком никто не знает. Нам он ничего не рассказывал. Однако после этого выправился. Он и прежде много не разговаривал; летал себе на задания, а что-нибудь в неделю раз усядется и давай пить, но этак по-тихому, только ноздри белеют.
Блэнд наливал себе в стакан, с кошачьей ленцой цедил чуть не по капле. Понятно, почему он женщинам нравился, а мужчинам нет. Комин, положив скрещенные руки на стол, так что манжета полоскалась в луже расплесканного вина, в упор глядел на немца. Глаза выкачены, налиты кровью. Американец из военной полиции курил свои худосочные папироски, и под нахлобученной парадной фуражкой его лицо было совершенно пусто. Стальная цепочка свистка петлей свисала из его нагрудного кармана, пистолет, сдвинутый вперед, к коленям, горбом оттопыривался под полой тужурки. Подальше были французы: гражданские, солдаты, официант, хозяйка, – сплошной толпой у стойки. Их голоса доносились до меня словно издалека, будто кузнечики в сентябрьском бурьяне; тень чьей-нибудь руки метнется вдруг, прочертит по стене и опадет.
– Я не офицер, – говорил Мониген. – Я не джентльмен. Я вообще непонятно кто. – На обоих его плечах, в местах, куда должны были быть прицеплены свисающие погоны, зияли рваные дырки; еще две дыры подлиннее шли параллельно над его левым нагрудным карманом, где должны были быть «крылышки» и нашивка. – Я, например, не понимаю. Этой проклятой войне я отдал три года, а понял только, что меня не убили. Я…
– Откуда ты знаешь, что тебя не убили? – спросил Блэнд.
Мониген вперил в него взгляд, так и не закрыв рот и не докончив фразу.
– Ставь шиллинг, я тебя убью, – сказал Комин. – Мне не нравится твоя рожа, ллльетенант! Зараза ты, ллльетенант!
– Ирландишка я подзаборный, – твердил свое Мониген. – Это – да, и все! И отец мой был ирландишка подзаборный, ей-богу. А кто был дед, я и сам не знаю. Вообще не знаю, был ли он у меня. Отец мой ничего Такого не помнит. Возможно, их там потрудилось несколько. Так что ему не надо было даже становиться джентльменом. Причем ведь так и не пришлось! Потому-то он и сумел сколотить миллион, прокладывая в земле канализацию. Чтобы можно было глянуть вверх, на сверкающие в вышине окна, и сказать… своими ушами слышал: он ведь, не вынимая трубки изо рта, как выдаст, так все ваши вонючие кишки долой – у, крохоборы, смрадные ничтожества…
– Так ты чем хвастаешь – что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? – поддел его Блэнд.
– …глянет этак туда, наверх, и говорит мне… он так мне говорит: «Когда увидишь этих чистюль, что у тебя в приятелях, да соберутся они со своими маменьками, папеньками и прочими всякими сестричками – ну эти, которых ты в Йеле подцепил, – дак ты им напомни, дескать, всякий человек раб своего дерьма, а твой папаша – тот, кого они с черного хода вызывают, чтоб поднялся к ним на сорок второй этаж, на кухню – вот он-то и есть главный царь над ними, так что…» Чего-чего? – Он посмотрел на Блэнда.
– Слушай, приятель, – сказал тот, который из полиции. – Давай заканчивай уже с этим делом. Мне надо доставить военнопленного.
– Погодь, – сказал Мониген. Он все еще смотрел на Блэнда. – …Чего-чего?
– Ты чем хвастаешь – что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? – повторил Блэнд.
– Ничем, – сказал Мониген. – Чем мне хвастать-то? Может, тем, что я сбил тринадцать гансов? Или двумя нашлепками, одну из которых этот его поганый король, – тут он дернул подбородком в сторону Комина, – на меня навесил?
– Не смей говорить, что это мой поганый король, – сказал Комин, постепенно впитывая рукавом остатки винной лужи.
– Вот! – сказал Мониген. Рывком он вскинул руку к дыркам на плечах, где болтались погоны, потом к двум параллельным дырам на груди. – Вот что я на счет этого думаю. Насчет всей вашей дрянной болтологии про славу и офицерскую честь. Молодой был, думал, так надо. А потом ввязался, и уже времени не было перестать, даже когда я понял, что все это не в счет. Но теперь кранты, теперь кончено. Могу быть самим собой. И кто я есть? – ирландишка подзаборный, сын переселенца, только и знавшего что кирку да лопату, пока вся его молодость, все годы, когда еще можно было как-то насладиться жизнью, не ухнули до срока в землю. Сам из торфяника, из болотной жижи вылез, а сына учиться послал, по-благородному, да еще потом за океан, чтоб вместе с ними покрасовался – с владельцами тех болот и кровавого пота, с которым другие из месива торф достают, и вот король его благословил.
– Ланно, я те сам ставлю шиллинг и сам те башку оторву, – сказал Комин.
– Но зачем ты хочешь его с собой взять? – не унимался Блэнд. Мониген только молча взглянул на него. Чем-то Мониген тоже напоминал распятого: яростный и бессильный что-либо выразить, причем виной тому была не глупость или, вернее, глупость, но чужая, словно он более чем кто-либо из нас пропитался этими умолкшими фанфарами и барабанным боем застарелого вожделения, постылой страсти, и теперь они в нем проснулись и пришли в ужас от собственного бессилия и безысходного банкротства. Блэнд полулежал на стуле, ноги вытянуты, руки в карманах штанов, холеное лицо невыносимо спокойно. – Под какую такую кирку он там у вас плясать будет? Может, кишки подвального кота на лопату натянете – чтоб воссоздал вам фырчанье ватерклозетов целого Манхэттена, в музыке, для услажденья слуха твоего папаши, когда он переваривает вечернюю трапезу? – Мониген только взглянул на Блэнда с тем же самоуглубленным, диковато-торжественным видом. Блэнд чуть склонил ленивый лик в сторону немца.
– Послушай-ка, – сказал полицейский.
– Есть у вас жена, герр лейтенант? – спросил Блэнд.
Немец поднял глаза. Быстро пробежал ими по всем лицам.
– Да, благодарю вас, – сказал он. Он все еще не притронулся к своему полному стакану, если не считать того, что стакан был у него в руке. Но протрезвление было ничуть не ближе к нему, чем прежде, только теперь выпитое болью распирало ему голову, и голова стала сплошным пульсом, биением поглощенного им алкоголя. – Моя родня из мелкопоместных прусских барон. Нас четыре брата: второй, как водится, для армии, третий бездельничал в Берлине, младший был в драгунском кадетский корпус, а я, старший, – в университат. Там я учился. Было такое время. Было такое, словно мы, юноши тихой страны, собраны вместе, избранники, достойные быть очевидцами эпоха, словно женщина, чреватой новым, высоким предназначением человека и всей земля. Как будто весь гадошт, весь старый мусор блужданий и ошибок человечества будет сметен прочь ради новой раса, который в героической простоте былых времен ступит на небывалый, новый землю. Ви понимает, о каком времени я говорю, нет? Когда глаза сверкают, а кровь бежит быстрее. – Он окинул взглядом наши лица. – Нет? Ну, в Америке, может, и нет. Америка есть новый; в новом доме мусор не есть так много, как в старом. – Пару секунд он со спокойным, серьезным лицом смотрел на свой стакан. – Я возвращаюсь домой; я говорю своему отьец: в университат я узнал, что так есть не хорош: барон из меня не быть. Он не может поверить. Он говорит о Германии, стране отцов; я говорю ему: да, это так, so. Ты говоришь – страна отцов; я – страна братьев; я говорю, слово отьец есть пережиток варварства и будет первым сметено прочь: это есть символ той иерархии, которая запятнала историю человечества несправедливостью произвола вместо морали, силы вместо любви.
Из Берлина вызвали одного, из армии приехал другой. Я все-таки говорю: барон из меня не быть, потому что так есть не хорош. Мы в маленьком зальце, где мои предки висят на стенах; стою под ними как перед военным трибуналом; я говорю, Франц пусть будет барон, потому что мне не быть. Отьец говорит, ну, ты ведь можешь, ты должен, это для Германии. Тогда я говорю, для Германии, значит, жена моя будет баронесс? И как перед трибуналом я им говорил, что женился на дочь музыканта, который был из крестьян.
На том и решили. Тот, который из Берлина, должен стать барон. Он и Франц близнецы, но Франц уже капитан, а в армии самый простой капитан может есть из одного котелка с нашим кайзер – ему не надо быть барон. И вот я в Байрёйте с мой жена и мой музыка. Выходит так, словно я умер. Не получаю ни одного письма, пока не приходит вьесть, что отец умер, и я убил его, а тот брат из Берлина теперь дома, чтобы быть барон. Но он не оставаться дома. В 1912 году в берлинской газете он умер рукой мужа какой-то дамы, и вот Франц в результате все-таки барон.
Потом война. Но я в Байрёйте с мой жена и мой музыка, потому что мы думаем, это не будет долго, поскольку прежде это не был долго. И вот самый разгар, отечеству для его честь нужны мы, студенты, но когда мы стали нужны, отечество это не знать. А когда оно осознать, что мы ему нужны, было поздно, и ему уже годился любой крестьянин, кого потрудней убить. И вот…
– Зачем же вы тогда пошли? – сказал Блэнд. – Женщины заставили? Может, тухлыми яйцами закидали, а?
Немец поглядел на Блэнда.
– Я есть немец; это выше мой существо, выше я. Немец; не барон, не кайзер. – Затем, хоть и не отводя глаз, на Блэнда он смотреть перестал. – Германия была прежде, чем были барон, – сказал он. – И после она тоже будет.
– Даже после этого?
– Тем более. Тогда это был честь, доблесть – слово из пустой воздух. Теперь… как это вы говорите?
– Нация попирает свои знамена, – сказал субадар. – Человек перебарывает себя.
– Или женщина, ребенка рождающий, – сказал немец.
– Из вожделения, из родовых мук, – сказал субадар, – из боли – утверждение, божественность: истина.
Американец из военной полиции опять свертывал себе папироску. За субадаром он следил изучающе, холодно, с выражением сдерживаемой злобы. Лизнул свою папироску и покосился на меня.
– Пока я не попал в эту чертову страну, – сказал он, – я думал, нигеры – они нигеры и есть. А теперь будь я проклят, если понимаю, кто они и что. Кто он такой – заклинатель змей?
– Именно, – сказал я. – Заклинатель змей.
– Тогда пускай вместе со своей змеей валит отсюда подобру-поздорову. Мне надо доставить пленного. Ты погляди только на тех лягушатников. – Когда я обернулся, трое французов как раз покидали заведение, всем своим обликом выражая возмущение и гнев. Немец заговорил снова:
– Из газет я узнавать, как Франц есть полковник, а потом генерал, и как тот кадет, который, когда я в последний раз его видеть, мальчишкой был, круглоголовым постреленком, теперь ас с Железным крестом, полученным из руки самого кайзера. Потом приходил год 1916. В газете я вижу, что кадет погиб – его сбил этот ваш Бишоп…[25]25
Бишоп Уильям Эверли (1894–1956) – прославленный ас британской авиации, канадец по происхождению. За годы Первой мировой войны участвовал в 170 воздушных боях и сбил 72 самолета противника.
[Закрыть] – он слегка поклонился Комину, – человек, конечно, достойнейший. Так что теперь я сам кадет. Так есть, словно я знаю. Так есть, словно я вижу все наперед. Я перевожусь, чтобы стать авиатор, и хоть я знаю теперь, что Франц штабной генерал, и хоть сам себе я каждый вечер говорю: «Ты вернулся, ты вернулся», я знаю, что это не будет хорош.
Вот, а потом кайзер бежать. Тогда я прослышал, что Франц теперь в Берлине; я поверил, что истина есть, что мы не все загубили ради гордыни, поскольку теперь стало ясно: осталось недолго, а Франц в Берлине, безопасность, от фронта далек.
– А потом наступил нынче утро. Приходит письмо, почерк матери, которого я не видел уже семь лет, и на конверте величать меня «барон». Франц убит немецким зольдат, застрелен, когда ехал на свой лошади по улице в Берлине. И пишет так, словно она все забыла, потому что женщины могут все забывать ошен быстро, поскольку для них нет реальность – истина, справедливость, – нет ничего, что нельзя было бы обнять в руки, что не могло бы умереть. Тогда я сжигаю все мои документы, все бумаги, фотографию жены и сына, которого я еще не видел, уничтожаю жетон с личным номер и срываю знаки различия с кителя… – Рука его метнулась к воротнику.
– Вы хотите сказать, – проговорил Блэнд, – что возвращаться не собирались? Почему же не воспользовались тогда пистолетом – сохранили бы своему правительству аэроплан?
– Самоубийство есть только для тела, – сказал немец. – Тело ничего не решает. Тело нет важность. Дано, чтобы держать чистым, по возможности.
– Это всего лишь комната в гостинице, – вставил субадар. – Всего лишь объем, в котором мы какое-то время укрываемся.
– Уборная, – сказал Блэнд. – Сортир.
Полицейский встал. Тронул немца за плечо. Комин пристально смотрел на немца.
– Ага, признал, что мы вас побили, – сказал он.
– Да, – сказал немец. – Наше время пришло первый, потому что мы были больны тяжелее всех. Следующий черед придет вашей Англии. И тогда она поправится тоже.
– Не смей говорить «моей Англии», – сказал Комин. – Моя страна Ирландия. – Он повернулся к Монигену. – Ты сказал «мой поганый король». Не смей говорить «мой поганый король». В Ирландии нет королей с тех времен, когда правил Ур Нил,[26]26
Ур Нил. – Герой Фолкнера, очевидно, не в ладах с историей, так как в Ирландии никогда не было короля с таким именем. По-видимому, он имеет в виду династию, основанную в начале V в. ирландским королем Нийлом, потомков которого называли Уи Нил.
[Закрыть] благослови Господь его рыжую волосатую задницу.
Строгий, подтянутый немец слабо махнул рукой.
– Вот видите! – сказал он, ни к кому не обращаясь.
– Победивший теряет то, что обретает побежденный, – сказал субадар.
– И что теперь будете делать? – спросил Блэнд.
Немец не ответил. Сидел, словно аршин проглотив – лицо болезненное, повязка безупречна.
– А вы что будете делать? – спросил Блэнда субадар. – Все мы – что мы будем делать? Сегодня все поколение, воевавшее в этой войне, убито. Но мы этого еще не понимаем.
Все посмотрели на субадара: Комин, выкатив налитые кровью свиные глазки, Сарторис, белея своими ноздрями, откинувшийся на стуле Блэнд – вялый, невыносимый, чем-то напоминающий избалованную дамочку. За плечом немца стоял тот, из военной полиции.