355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Рассказы » Текст книги (страница 35)
Рассказы
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:29

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 44 страниц)

– Нравится, только, по-моему, оно было слишком кислое. Ну, да в деревне мы чем-нибудь перебьем оскомину.

Мужчина молча смотрел на наши губы. Женщина снова принагнула голову; ее загрубевшая рука разглаживала клетчатую тряпицу.

– Он в церкви, синьоры, – сказал мужчина.

– Понятно, – сказал Дон.

Мы снова выпили. Мужчина взял вторую сигарету – все с той же церемонной учтивостью, но у него она не выглядела нелепой. Женщина положила мех в корзину и прикрыла его тряпицей. Мы встали и взяли вещевые мешки.

– Ваши пальцы проворно разговаривают, синьора, – сказал Дон.

– Он и по губам понимает. А на пальцах я толкую с ним в кровати, когда темно. Старики мало спят. Старики лежат в кровати и разговаривают. Вы-то, молодые, не станете разговаривать в кровати.

– Ваша правда, – сказал Дон. – А вы много детей родили синьору?

– Si. Семерых. Но теперь мы старики. Мы только разговариваем в кровати.

II

Мы еще не дошли до деревни, когда зазвонил колокол. Размеренные удары тяжко скатывались с мрачной каменной колокольни, как льдистые капли с обнаженных, обдутых ветром и промерзших ветвей. Ветер начался на закате. Солнце коснулось горных вершин, бездонная голубизна неба потемнела, подернулась бутылочной зеленью, и только что едва видимые, размытые контуры горы, на которой стояла часовня с распятием и поблекшими, увядшими цветами, проступили резко очерченной чернью. И одновременно с этим потянул ветер: плотная и тугая стена воздуха с вкрапленными в нее льдистыми пылинками. Ветки деревьев упруго, без дрожи согнулись, словно придавленные тяжкой ладонью, а наша кровь стала стынуть, хотя мы все еще шли, – мы остановились чуть позже, когда тропа превратилась в деревенскую, мощенную плитами улицу.

Колокол все звонил.

– Странное время для похорон, – сказал я. – Он наверняка долго бы сохранился на этой ледяной высотище. Нет смысла так поспешно зарывать его в землю.

– Эти команды всегда торопятся, – сказал Дон. Мы не видели церковь: ее заслонял каменный забор. Мы стояли перед воротами, заглядывая во двор, огороженный с трех сторон стенами и перекрытый поверху деревянными стропилами, вокруг которых вились виноградные лозы. Во дворе стоял деревянный стол и две скамьи без спинок. Мы молча разглядывали двор, а потом Дон сказал: – Так, значит, это дядин дом.

– Дядин?

– У него не было родных, только тетка да дядя, – сказал Дон. – Вон, смотри, у двери. – В глубине двора виднелась дверь. В доме мерцал огонь очага, а рядом с дверью стоял прислоненный к стене велосипед. – Да велосипед же, дурень, – сказал Дон.

– Это велосипед?

– Конечно. Что же еще? – Велосипед был старомодный, с загнутыми назад и вверх, словно рога у газели, ручками руля. Мы стояли в воротах и рассматривали велосипед.

– Значит, та, другая тропка подходит к их черному ходу, – сказал я. – Которым пользуется семья. – Мы стояли в воротах и слушали удары колокола.

– Там, во дворе, наверняка нет ветра, – сказал Дон. – И нам ведь некуда спешить. Все равно мы сможем поговорить с ним только после похорон.

– Правильно, здесь тоже можно приткнуться. – Мы вошли во двор и, приближаясь к столу, увидели солдата. Он стоял в дверях дома, освещенный огнем очага, и смотрел на нас. Теперь на нем была белая рубаха. Но мы узнали его по ботинкам. Вскоре он скрылся в доме.

– Мальбрук, значит, вернулся, – сказал Дон.

– А может, он приехал на похороны. – Мы прислушались к звону колокола. Во дворе вечерние сумерки уже сгустились, стало совсем темно. Жесткие виноградные листья, почти черные на фоне чуть подсвеченного синевато-багрового неба, упруго гудели, обдуваемые ветром. Удары колокола тяжко скатывались с колокольни, сливаясь в однотонный гул, напоминающий гудение жестких, словно жестяных, листьев.

– Может быть, – сказал Дон. – Только как он о них узнал?

– А может, ему священник написал письмо.

– Возможно, – сказал Дон. Огонь очага уютно мерцал в глубине дома. Потом в дверях показалась женщина: она внимательно смотрела на нас. – Добрый день, падрона, – сказал Дон. – У вас не найдется глотка вина? – Она молча, не двигаясь, смотрела на нас, освещаемая огнем очага. Она была высокой. Она стояла в дверях – высокая, неподвижная, освещаемая огнем очага. – Видно, служила в армии, – сказал Дон. – В чине сержанта.

– А может, это она приказала Мальбруку ехать домой?

– Вряд ли. Он слишком медленно поворачивался.

Женщина заговорила:

– Конечно, синьоры. Присядьте.

Мы сняли вещевые мешки и сели за стол. Теперь мы хорошо видели велосипед.

– Солдат от велосипедной кавалерии, – сказал Дон. – Хотел бы я знать, почему он свернул с главной тропинки.

– Ладно, – сказал я.

– Что ладно?

– Ладно. Знай.

– Это что – шутка?

– А как же. Шуточка. Это потому, что мы старые. Мы разговариваем в призывной комиссии. Я ведь часто шучу.

– Тогда скажи мне что-нибудь серьезное.

– Ладно, – сказал я.

– Мы вроде одно и то же слышали – там, у часовни.

– Моя не понимать. Я любить Италия. Я любить Муссолини.

Женщина принесла вино. Она поставила его на стол и повернулась, чтобы уйти.

– Попробуй, – сказал я. – Спроси ее.

– А что? И спрошу, – сказал Дон. – У вас в доме остановился военный, синьора?

Женщина посмотрела на него.

– Это так, ничего, синьор. Просто вернулся из армии мой племянник.

– Вчистую, синьора?

– Вчистую, синьор.

Примите наши поздравления, синьора. У него наверняка много друзей, то-то они будут рады. – Женщина, худощавая и вовсе не старая, настороженно и выжидающе смотрела на Дона. – У вас в деревне похороны. – Женщина молчала. Она стояла, ожидая, когда Дон кончит говорить. – У него тоже, наверное, было много друзей. То-то они горюют сейчас, – сказал Дон.

– Будем надеяться, синьор, – сказала женщина.

Она двинулась к дому, и тогда Дон спросил ее насчет ночлега. Она резко и сразу же ответила, что ничего не выйдет, и мы поняли, что уговаривать ее бесполезно. И тут мы вдруг заметили, что колокол умолк. Снова стал слышен шуршащий шорох листьев, обдуваемых ветром.

– Нам говорили, что священник… – начал Дон.

– Да? Так что священник?

– Что у священника можно переночевать.

– Вот вы с ним и поговорите, синьор. – Она ушла в дом. У нее была размашистая мужская походка; на миг она появилась около очага и скрылась. Когда я глянул на Дона, он отвернулся. Он взял со стола бутылку.

– Ну, – сказал я, – почему же ты не стал ее расспрашивать? Что ж ты вдруг замолчал?

– Ей не до нас. Она же сказала, что вернулся из армии ее племянник. Только что, сегодня. Она хочет побыть с ним – ведь у него нету других родственников.

– А может, она боится, что его снова загребут в армию?

– Это что – тоже шутка?

– Мне бы на его месте было не до шуток. – Дон налил в стаканы вина. – Позови-ка ее и скажи: мы, дескать, слышали, что ваш племянник женится на воспитаннице священника. Скажи ей, что мы хотим вручить ему подарок. Насос для промывки желудка. Он ему всерьез может понадобиться.

– Я знаю. – Он аккуратно налил вина в свой стакан. – Так одно из двух, без шуток – мы остаемся у священника?

– Салют, – сказал я.

– Салют. – Мы выпили. Слышался неумолчный, сухой, яростный шорох листьев. – Хоть было бы сейчас лето, – сказал Дон.

– Сегодня ночью будет здорово холодно, даже на сеновале.

– Да уж. Хорошо, что нам не придется сегодня спать на сеновале.

– А ведь оно не так уж и плохо – спать на сеновале, особенно когда нора в сене согреется.

– Ну, сегодня-то нам это ни к чему. Мы можем прекрасно выспаться на кровати, а утром, спозаранку, отправимся дальше.

Я налил в стаканы вина.

– Интересно, далеко тут до следующей деревни?

– Конечно далеко. – Мы выпили. – Хотел бы я, чтоб сейчас было лето. А ты?

– Еще бы. – Я вылил остатки вина в стаканы. – Выпьем. – Мы подняли стаканы, чокнулись. И посмотрели друг на друга. Ветер задувал льдистые пылинки под одежду, вгонял их сквозь кожу в тело, до самых костей, а ведь нас еще защищали каменные стены. – Салют.

– Мы уже это говорили.

– Ладно. Тогда еще раз салют.

– Салют.

Мы оба были молодыми: Дону двадцать три, мне – двадцать два. И ведь возраст – это не только годы; это еще и тоска по дому, по тем местам, где ты родился или рос. Так что вдали от дома – неважно, что именно тебя от него отделяет: время, пространство или опыт, – ты всегда старше своих лет, несмотря даже на то, что на чужбине годы идут медленно, очень медленно, и ты до самой смерти остаешься почти таким же юным, каким уехал из дому.

Мы стояли во тьме на ветру, разглядывая похоронную процессию – священника, гроб и горсточку людей, провожающих мертвеца в последний путь. Они шли, и их одежду – особенно рыжевато-черную сутану священника – раздувал и рвал ветер, так что вся процессия, казалось, непристойно спешила, убегала от самой себя вперед, подгоняемая зеленовато-черной стеной ветра (воздух обжигал горло, как ледяной лимонад) к церкви, к кладбищу.

– И мы наконец спрячемся от ветра, – сказал Дон.

– Стемнеет еще только через час, – сказал я.

– Ясное дело. Мы как раз успеем подняться к перевалу. – Он глянул на меня. Я отвел глаза. В зеленоватых сумерках красные черепицы крыш казались черными. – Мы спрячемся наконец от ветра. – Опять начал звонить колокол. – Мы ничего не знаем. Да, может, ничего и нет. Но мы-то так и так ничего не знаем. Нам бы только от ветра спрятаться. – Церковь была сложена из темного камня, это была одна из тех мрачных и почти вечных церквей, которые возводились по приказам неистовых, железных графов и епископов Ломбардии. Она от рождения была угрюмой и древней, время не состарило, не смягчило ее угрюмости. Она была – и пребудет во веки веков – неподвластной времени, неизменной и древней. Ломбардские графы и епископы могли бы, наверное, возвести и эти горы, как они возвели вокруг подземного сумрака стены своих темниц. А у двери стоял старомодный велосипед. Входя в церковь, мы глянули на него и в один голос сказали:

– Трудяга. Хлопотун.

– И он, значит, один из гробоносцев, – сказал Дон. Колокол все звонил. Мы прошли через алтарь и отошли в глубь церкви. Теперь мы спрятались наконец от ветра, и только отдельные порывы, прорывавшиеся иногда в церковь, лизали ледяными языками наши спины. Ветер яростно выл, обрывая медленные и тягучие волны колокольного звона раньше, чем они успевали наполнить воздух, и казалось, что мы слышим только далекие, отрывистые отзвуки звона, только эхо. Потолок вытянутого в длину сводчатого нефа скрывали сгущающиеся вверху сумерки, и горстка коленопреклоненных прихожан терялась, маленькая и едва заметная, в этом уходящем ввысь полумраке. В глубине алтаря, над недвижимыми огоньками свечей, возвышалась дароносица, ее высокие, инкрустированные серебром, словно опутанные светлой паутиной, края простирались в рассеченном тенями полумраке как распластанные с печальной торжественностью крылья. Сначала мы не слышали ничего, кроме ветра, – ни музыки, ни человеческих голосов. Молящиеся безмолвно стояли на коленях, маленькие, едва различимые в мрачном сумраке, который прорезали, не нарушая его, холодные, тихие, слабые огоньки свечей. И мне почудилось на миг, что стоящие на коленях люди мертвы.

– Они ни за что не управятся до темноты, – прошептал Дон.

– Может быть, это из-за страды, – прошептал я. – Ведь они наверняка работают сейчас от зари до зари. Живые не могут подстраиваться под мертвых.

– Но если он был такой богатый, то вроде бы…

– А кто хоронит богатых? Бедняки или богачи?

– Бедняки, конечно, – прошептал Дон. А потом мы увидели священника. Сначала мы его не замечали, но он стоял там – бесформенный сгусток тьмы над слабыми огоньками свечей; сквозь полумрак бледным пятном смутно проступало его лицо, а дароносица с неяркими бликами огоньков казалась застывшим водопадом; голос священника – медлительный, неумолчный – заполнял церковь, его раскаты, как мягкие крылья, бились о холодный камень церковных стен, сплетаясь с шуршащим шорохом ветра, обдувающего церковь, а здесь, в спокойном сумраке, недвижимые огоньки свечей выглядели нарисованными. – И он, значит, поглядывал на нее, – прошептал Дон. – Ему приходилось сидеть напротив нее, – скажем, за обеденным столом, – и смотреть, как она ест его пищу и из девчонки-нищенки, из приемыша Христа ради превращается во Владычицу мира, – и все время помнить, что это его пища, его заботы преображают ее – но не для него. Знаешь ведь: сначала она девчонка, заморыш, а потом наступает преображение, которого ты не замечаешь, и преображенный заморыш превращается во Владычицу, хозяйку мира. Ты видишь все это собственными глазами. Впрочем, нет, не глазами: в темноте было бы то же самое. И тебе все известно заранее, до преображения, но ты не преображения, не ее, преображенную, боишься, а ее прозрения: боишься, что она увидит свое всевластие, которое ты уже давно увидел, – тебе приходится умирать слишком много раз. И это неправильно. Несправедливо. Я надеюсь, что у меня никогда не будет дочери.

– Но ведь ты о кровосмешении толкуешь, – прошептал я.

– Конечно. И еще я говорю, что это как огонь: испепелит и исчезнет.

– Ты можешь смотреть на огонь или гореть в нем. Или никогда не видеть его вообще. Что бы ты выбрал?

– Не знаю. Пожалуй, я решил бы поглядеть и сгорел бы. А может, иначе и нельзя.

– Значит, лучше ничего не видеть?

– Наверно. – Мы ведь оба были очень молодыми. А у молодых все по-своему: их волнуют только пустяки. И пустяки эти кажутся им глубоко важными и очень часто разрастаются в трагедию – так уж устроен наш мир. Потому что в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты постигаешь реальность – в сорок, в пятьдесят, в шестьдесят лет, – она становится пустяковой, маленькой и совсем не глубокой: два метра в длину, да полтора в ширину, да три в глубину.

Панихида кончилась. За стенами церкви хозяйничал ветер: упорно и упруго тянул с черных гор, углубляя и без того почти бездонный бутылочно-зеленый шатер неба. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви и движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосиновые фонари, а у могилы горстка людей гляделась толпою безмолвных шутов, – ветер клонил их неясные фигуры, пригибал огни фонарей и ссыпал в могилу пыль, словно собираясь похоронить всю землю. Вскоре погребение было окончено. Фонари закачались, двинулись вперед, приближаясь к церкви, и мы увидели священника. Он шел к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и его рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека. Солдат был в штатском. Он отделился от толпы и, широко шагая – у него была теткина походка, – стал приближаться. Проходя по двору, он на миг повернул к нам лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал.

– Он был одним из гробоносцев, – сказал Дон. – Как вам это нравится, синьоры?

– Моя не понимай, – сказал я. – Моя любить Италия. Любить Муссолини.

– Ты уже это говорил.

– Ладно. Тогда салют.

Дон посмотрел на меня – трезво и спокойно.

– Салют, – сказал он. Потом он повернул голову к дому священника и поправил, подтянул вверх вещевой мешок. Дверь дома была закрыта.

– Дон, – сказал я. Он оглянулся, посмотрел на меня. Окружающие долину горы – даль потеряла глубину, стала плоской – придвинулись вплотную. Казалось, что мы стоим на дне мертвого вулкана в яростной круговерти бутылочно-зеленой ветреной тьмы, в неистовом и нескончаемом смерче ледяной пыли. Мы молча смотрели друг на друга.

– Ладно, черт с ним, – сказал Дон. – Ты-то что предлагаешь? – Мы всё смотрели друг на друга. Шум ветра, возможно, даже стал бы баюкать – вполне возможно. Если спрятаться от него в тепло, уютно отгородиться стенами, – тогда вполне возможно.

– Ладно, – сказал я.

– Вот и именно, что неладно, – сказал Дон. – Надо же нам как-то устраиваться с ночлегом. Ведь сейчас октябрь – не лето. Можем же мы ничего не знать. Мы ничего не слышали. Мы не говорим по-итальянски. Мы любим Италию.

– Ладно, – сказал я. – Ладно. – Дом священника, тоже каменный, угрюмо возвышался над запущенным садом. Мы прошли к нему полпути по мощенной камнями дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось – мы увидели женскую фигуру в белом платье – и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос:

– Трудяга. Хлопотун. – Но в вечернем сумраке мы почти ничего не разглядели, а окно уже снова было закрыто. Оно приоткрылось всего на несколько секунд.

– Только в этот раз надо было сказать Хлопотунья, – сказал Дон.

– Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить?

– Вот именно, – сказал Дон. Дверь открыла женщина, по виду крестьянка, с жестким, задубевшим лицом. Она держала свечу, пламя отклонилось к женщине, внутрь дома, а из темной передней на нас пахнуло застоявшимся, несвежим холодом. Женщина смотрела на нас, ее лицо походило на резко очерченную костлявую маску с двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах отражался огонек свечи – в каждом глазе по огоньку.

– Ну, – предложил я, – скажи ей что-нибудь.

– Нам говорили, что его преподобие, – начал Дон, – что мы можем… – Пламя свечи дернулось, легло почти горизонтально, но не потухло. Женщина заслонила его ладонью; она стояла в дверях, прикрывая ладонью свечу и загораживая вход. – Мы путешественники, путники; нам сказали… Ужин да кровать, на одну ночь.

Когда мы вошли, у нас в ушах все еще выл ветер – как в морской раковине. В передней было темно, только мерцал огонек свечи, которую несла женщина. Идя за ней, мы окунулись в непроглядную темень, из которой вдоль стены поднимались ступеньки лестницы, смутно различимые внизу и только угадывающиеся вверху.

– Скоро станет так темно, что из окна уже ничего не увидишь, – сказал Дон.

– А может, тогда ей уже и не нужно будет смотреть.

– Может быть, – сказал Дон. Женщина открыла какую-то дверь, и мы вошли в освещенную комнату.

Там стоял стол и на нем свечка в железном подсвечнике, буханка хлеба да металлическая копилка с узкой щелью в крышке. Стол был накрыт для двоих. Мы положили вещевые мешки в угол, а женщина принесла третью тарелку и еще один стул. Но теперь-то стол был накрыт только на троих, а женщина – мы все еще следили за ней – взяла свою свечу и ушла в другую комнату. Дон глянул на меня и сказал:

– Похоже, что мы ее все-таки увидим.

– Откуда ты знаешь, что он не будет есть?

– Здесь? Ты что – не знаешь, где он? – Я смотрел на Дона. – Ему же надо ее караулить. Он там, в саду.

– Откуда ты знаешь?

– Солдат был в церкви. Он не мог его не заметить. Не мог не узнать…

– Мы оглянулись на дверь, но вошла женщина. Она несла три тарелки. Дон сказал: – Суп, синьора?

– Суп.

– Прекрасно. Мы ведь пришли издалека. – Она поставила тарелки на стол.

– Из Милана. – Она глянула через плечо на Дона.

– Вот там бы и оставались, – сказала она. И ушла. Мы с Доном посмотрели друг на друга. У меня в ушах все еще стоял гул ветра.

– Значит, он в саду, – сказал Дон.

– Откуда ты знаешь, где он?

Дон все смотрел на меня. Потом отвернулся.

– Я не знаю, – сказал он.

– Конечно не знаешь. И я не знаю. Мы и знать ничего не хотим. Верно?

– Ага. Моя не понимать итальянский.

– Я серьезно.

– И я серьезно, – сказал Дон.

Ветер все завывал у нас в ушах – как будто он прорвался в дом. Но потом мы поняли, что действительно слышим ветер, а не оставшийся в наших ушах отзвук: мы слышали шум ветра, хотя окно в комнате было наглухо закрыто. Нам казалось, что комната плывет где-то в бескрайнем пространстве, вырвавшись из неистового, вскипающего черной пеной потока времени. И было странно, что пламя свечи так спокойно и неколебимо тянется вверх.

III

В общем, мы так и не разглядели его, пока не попали к нему в дом. До этого он представлялся нам буровато-черной, бесформенной и расплывающейся фигуркой, гонимой ветром сквозь сумрак вечера впереди похоронной процессии, – и голосом, заполняющим церковь. Эти две его ипостаси не объединялись в одного человека, существовали отдельно: неясная фигурка во тьме на ветру – и голос, плывущий в недвижимом сумраке над спокойным пламенем свечей, бесстрастный и волнующий душу, мощный, одинокий и обреченный на муку.

Было что-то судорожное в его появлении: он влетел к нам, словно ныряльщик, бросающийся в воду. Он не поглядел на нас, но говорить начал как бы еще за дверью: мы услышали и приветствие и извинение за то, что нам пришлось ждать, – он говорил тихо и торопливо, – в первую же секунду, на одном дыхании. Потом, не прекращая говорить и не подымая глаз, он жестом пригласил нас садиться, сел сам и сразу же начал читать молитву по-латыни; его голос, как и раньше, в церкви, легко, без напряжения перекрыл шум ветра за стеной. Слова молитвы лились и лились, и через некоторое время я поднял голову. Дон смотрел на меня, слегка приподняв брови; мы оба перевели взгляды на священника и увидели, что его руки, лежащие на столе по обеим сторонам тарелки, чуть вздрагивают. Потом в латинское бормотание вклинился резкий женский голос, – я не слышал, как женщина вошла, но она стояла у двери, высокая, изможденная, с бескровным, но темным лицом, по которому невозможно определить возраст: ей могло быть и двадцать пять, и шестьдесят. Священник замолчал. И теперь он посмотрел на нас – впервые – близорукими и затравленными глазами. Они были карие, с почти невидимыми зрачками – как у старой собаки. Он с отчаянным напряжением не давал им опуститься, и они смотрели на нас – затравленные, несчастные.

– Я совсем забыл, – сказал он. – Иногда… – И опять женщина обрушила на него какое-то слово, протянув к столу руку с супницей, – тень ее руки скрыла его глаза и на мгновение застыла в неподвижности, но мы сразу же отвернулись. Ветер мощно завывал под свесами крыши, а пламя свечи спокойно тянулось вверх в этом безветренном вое. Мы слышали, как женщина наливает суп, и, хотя все три миски уже были полны, она не уходила, медлила и, казалось, держала нас в оцепенении, пока какое-то мгновение – не знаю уж, что это было, – не пронеслось. И тогда она ушла. Мы с Доном начали есть. Мы не глядели на него. И когда он наконец заговорил, его голос звучал спокойно и вежливо-равнодушно: – Вы к нам издалека, синьоры?

– Из Милана, – ответили мы в один голос.

– А до Милана были во Флоренции, – сказал Дон.

Священник не подымал голову. Он ел быстро. Потом, не глядя, потянулся к хлебу. Я передал ему буханку. Он отломил горбушку и продолжал есть.

– Так вы говорите, во Флоренции, – сказал он. – Прекрасный город. И люди там – как бы это определить? – духовнее, что ли, чем миланцы. – Он ел торопливо, жадно. Из-под сутаны, из-под ее закатанных рукавов виднелась фланелевая нижняя рубашка. Доедая суп, он несколько раз стукнул ложкой о дно тарелки. Сейчас же вошла женщина, держа в руке деревянную миску со спаржей. Она убрала тарелки из-под супа. Он протянул руку. Она передала ему кувшин с вином, и, все так же не поднимая головы, он разлил вино по стаканам и произнес короткий тост. Но он не стал пить – это был только маневр: поглядев на него, я заметил, что он наблюдает за мной. Я сейчас же отвел глаза; было слышно, как он стучит ложкой по тарелке, и тут я увидел, что Дон тоже наблюдает за мной. А потом между нами и священником вдвинулось плечо женщины. – Иногда настает время… – сказал он. Его ложка снова стукнула по тарелке. Когда женщина перебила его, – она заговорила быстро и резко, на местном диалекте, – он отъехал от стола вместе со стулом, и мы увидели на секунду – поверх ее руки – его затравленные глаза. – Иногда настает время… – сказал он, повысив голос. Женщина совсем загородила его от нас, и он замолк. Я отвел глаза и не видел, как они уходили. Звук шагов затих, и опять слышался только шум ветра.

– Он читал Поминанье, – сказал Дон. Дон католик. – Перед едой. Не трапезную молитву, а поминальную.

– Да? – сказал я. – А мне и невдомек.

– Да, – сказал Дон. – Поминальную. Перепутал, наверно.

– Конечно, – сказал я. – Наверняка. Ну, а мы-то что теперь будем делать? – Наши вещевые мешки лежали в углу. Два вещевых мешка могут выглядеть так же по-человечески грустно и сиротливо, как пара стоптанных башмаков. Мы смотрели на дверь, и тут женщина снова вошла в комнату. Но она явно не собиралась останавливаться. И она не смотрела на нас.

– Простите, синьора, – сказал Дон, – что нам теперь делать?

– Ешьте. – Она даже не приостановилась. И потом мы опять услышали шум ветра.

– Выпьем, – сказал Дон. Он поднял кувшин и начал наклонять его над моим стаканом, да так и застыл – с кувшином в руке. Я тоже прислушался. Говорили в соседней комнате, а может, и дальше – торопливо и неразборчиво. Вернее, не говорили: потому что второго человека там явно не было; наверняка. Где бы он ни был, он был один; наверняка. А может, это шумел ветер. Впрочем, перед стихией – будь то потоп, засуха или ураган – человек всегда одинок. Прошло около минуты; потом Дон шевельнулся и наклонил кувшин чуть сильнее. Мой стакан наполнился. Мы начали есть. Голос звучал приглушенно и не то чтобы торопливо, а как-то монотонно, механически, – так могла бы, наверно, говорить машина.

– Если б сейчас хоть лето было, – сказал я.

– Выпьем, – сказал Дон. Он снова налил. Мы подняли стаканы и прислушались. Второго человека там явно не было; наверняка. Не было его там. – В том-то и дело, – сказал Дон. – Здесь никого больше нет. Во всем доме.

– А женщина?

– Да и мы тоже. – Он посмотрел на меня.

– А-а, вон ты о чем, – сказал я.

– Ясное дело. Чего ей еще было нужно-то? Он пробыл здесь целых пять минут. А тот только что вернулся из армии, после трех лет. Он вернулся днем, и потом подступил вечер, а потом и совсем стемнело. Ты же сам ее видел, у окна. Скажешь, нет?

– А дверь? Неужели он ее не запер?

– Это Божий дом, в таких домах запоров не бывает. Вот чего ты не знал.

– Правильно. Я забыл, что ты католик. Уж ты-то знаешь что к чему. Ты ведь уйму всего знаешь, верно?

– Ну, нет. Я ничего не знаю. Я не говорить по-итальянски. Я любить Италия. Понял? – В комнату вошла женщина. Но на этот раз она ничего не принесла. Она подошла к столу и остановилась – изможденное, темное лицо над светлым огоньком свечи было обращено к нам.

– Вам пора уходить, – сказала она.

– Уходить? – спросил Дон. – Нам нельзя здесь переночевать? – Она стояла, опираясь одной рукой о стол, и смотрела на нас. – Где же мы сможем переночевать? Кто нас пустит? Человек не может ночевать на улице в такой холод, синьора.

– Может, – сказала она. Теперь она даже не смотрела на нас. Мы слышали шум ветра и торопливый монотонный голос.

– Да в чем хоть дело-то? – спросил Дон. – Что здесь происходит, синьора? – Она посмотрела на него сдержанно, даже строго, но без злобы – как на ребенка.

– Здесь Господь творит свой промысел, юноша, – сказала она. – Возблагодарите Господа за то, что по своей юности не ведаете путей его. – Она повернулась и ушла. А потом голос за стеной внезапно прервался и стих, словно его выключили. Теперь мы слышали только шум ветра.

– Нам бы, главное, спрятаться от ветра, – сказал я.

– Выпьем. – Дон поднял кувшин. Там осталось меньше половины.

– Хватит с нас.

– Конечно. – Он разлил вино по стаканам. Мы выпили. И снова застыли, вслушиваясь. Голос опять звучал: он возник сразу, вдруг – как включился. Мы выпили. – Давай уж доедим спаржу, – сказал Дон.

– Я больше не хочу.

– Тогда давай выпьем.

– Ты уже обогнал меня на стакан.

– Верно. – Он налил мне. Я выпил. – Теперь давай вместе.

– Надо оставить хоть немного хозяевам.

Он заглянул в кувшин.

– Тут как раз два стакана. Давай уж допьем.

– Тут меньше.

– Спорим на лиру.

– Ладно. Только чур мне разливать.

– Ладно. – Он передал мне кувшин. Я налил себе и потянулся к его стакану. – Послушай-ка, – сказал он. – Уже с минуту голос то обрывался, то возникал, но с каждым разом становился все слабее – как замирающее эхо. Теперь он умолк совсем; слышался только неумолчный шорох ветра. – Наливай, – сказал Дон. – Я наклонил кувшин. Донов стакан наполнился на три четверти. Капли стали стекать по наружной стороне кувшина на стол. – Переверни его совсем. – Я перевернул. Последняя капля повисла на закраине кувшина, потом сорвалась и упала в стакан. – Лира с меня, – сказал Дон.

Теперь монеты весело звенели в копилке. А сначала, когда Дон взял ее со стола и потряс, мы ничего не услышали. Он вынул из кармана несколько монет и опустил их в копилку. Потом встряхнул ее.

– Маловато. Давай-ка раскошеливайся. – Я бросил в прорезь несколько монет, и он еще раз потряс копилку. – Теперь нормально. – Он глядел на меня через стол, а перед ним, донышком вверх, стоял пустой стакан.

– Как насчет выпить? – сказал Дон.

Мы встали, и я поднял свой вещевой мешок. Он лежал внизу. Мне пришлось снять с него Донов. Дон наблюдал за мной.

– И что же ты собираешься с ним делать? – спросил он. – Возьмешь с собой на прогулку?

– Бог его знает, – сказал я. За стеной, под промерзшими свесами крыши протяжно вздыхал ветер. Над свечой – словно перо на длинном носу у циркового клоуна – стояло вытянутое вверх, совершенно прямое пламя.

В прихожей не слышалось шороха ветра и не было света. Ничего там не было – только тихая темень, да промозглый запах сыроватой штукатурки, да тяжкий дух выстуженного человеческого жилья. Мы несли вещевые мешки в руках, опустив их вниз, как будто они были краденые. Добравшись до двери, мы открыли ее и снова оказались в ветреной тьме. Ветер расчистил и вычернил холодное небо. Мы уже шли к воротам, когда увидели священника. Он быстро ходил взад и вперед вдоль невысокой каменной ограды. Он был без шапки, ветер задувал его сутану. Священник заметил нас, но не остановился. Он быстро шел вдоль ограды, потом поворачивался и шагал обратно. Мы подождали его у ворот, а когда он приблизился, поблагодарили за ужин, и он на секунду застыл, полуотвернувшись и пригнув голову, словно хотел получше расслышать наши слова, и ветер развевал его сутану. Потом Дон вдруг опустился на колени, и священник отшатнулся, будто Дон хотел, чтобы он его ударил. Тут мне тоже почудилось, что я католик, и я тоже стал на колени, и он поспешно благословил нас, а зеленовато-черный сумрак бушевал вокруг нас, как полноводная река. Когда мы вышли за ворота и на фоне темного дома увидели голову священника – она целиком, до шеи, возвышалась над оградой и быстро двигалась взад и вперед, – нам показалось, что по верхнему срезу ограды стремительно ползет гигантская круглая муха.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю