355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Рассказы » Текст книги (страница 36)
Рассказы
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:29

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 44 страниц)

IV

Столики стояли на подветренной стороне улицы, где было довольно тихо. Но мы видели, как взвихривается и завивается смерчиками мусор в сточной канаве, а иногда ледяные языки ветра дотягивались даже досюда и хватали нас за ноги, и по крышам перекатывался неумолчный гул. Неподалеку от нас два бродячих музыканта – скрипач и волынщик – тянули дикую однообразную мелодию. Иногда они прерывали игру, чтобы выпить, а потом снова заводили ту же мелодию. Она, вероятно, была нескончаемой, эта однообразная, как гул ветра, унылая и в то же время исступленно-воинственная мелодия. Официант принес нам кофе и две рюмки бренди, и пока он шел к нашему столику, ветер несколько раз вцеплялся в его грязный фартук, и под первым мы видели второй, суконный, тоже засаленный, и, видимо, твердый, как железо. За соседним столиком сидели пятеро молодых парней, они пили вино и порой бросали медяки официанту на поднос, и он, не глядя, одним движением, отправлял их в карман, и казалось, что он отличает достоинство монеты по звуку, а около музыкантов стояла молодая крестьянка с широченными бедрами, и ребенок, держа ее за шею, сидел верхом на ее бедре. Потом она поставила ребенка на землю, и он сейчас лее удрал под стол, и парни приподымали ноги, чтобы дать ему пролезть. А женщина слушала мелодию, повернув к музыкантам круглое, безмятежно спокойное лицо и слегка приоткрыв рот.

– Давай выпьем, – сказал Дон.

Можно, – сказал я. Крестьянка принялась выманивать ребенка из-под стола. Один из парней поймал его и передал матери. Несколько прохожих остановились рядом с музыкантами, чтобы послушать музыку; потом мимо кафе проехала высокая двуколка, груженная вязанками хвороста, – ее тащил мул-недоросток и подталкивала сзади какая-то женщина; а потом на улице появилась эта девушка, и мне стало наплевать на всех католиков в мире. Она была в белом платье, без пальто, и шла она плавно, упруго и свободно. Мне на весь мир стало наплевать, когда я увидел это белое, светящееся в серых сумерках платье, плавно несущее ее куда-то… впрочем, платье, конечно, двигалось, потому что двигалась она, и туда, куда она двигалась, и я смотрел на нее, потерявшись и теряя ее, потому что она уходила, унося свое светящееся платье, и я понимал, что от меня-то она уходит навеки. И мне припомнилось, как я плакал, узнав об Эвелине Несбит, Уайте и Toy.{40} Я плакал, потому что Эвелина была прекрасна и потеряна для меня навсегда – ведь иначе я и не услышал бы о ней. Она была потеряна для меня навсегда – и только поэтому я узнал о ней: узнал, когда прочитал в газете, что ее убили. И когда я прочитал, сколько ей было лет, и понял, что мог бы быть ее сыном, то заплакал по себе: мне казалось, что я и себя потерял; и я разучился плакать. И вот я смотрел на светящееся в серых сумерках белое платье, думая: «Через несколько секунд она подойдет ко мне так близко, как не приближалась – и не приблизится – никогда, а потом исчезнет на веки веков, навсегда». Тут я заметил, что и Дон на нее смотрит, а немного погодя мы увидели подъезжавшего на велосипеде солдата. Он спрыгнул с велосипеда и пошел к ней, и на мгновение они остановились – лицом к лицу, не прикасаясь друг к другу – в толпе, среди людей. Может быть, они даже не разговаривали, и совершенно неважно, сколько времени они так стояли, потому что время тоже остановилось. А потом я почувствовал, что кто-то меня толкает; это был Дон.

– Посмотри-ка. – Он показал на соседний стол. Пятеро парней не то что смотрели – они тянулись, почти физически тянулись к ней: голова к голове, изредка – поднятая рука, ладонь, еле заметный жест, и повернутые в одну сторону лица. Потом парни чуть распрямились, сели ровнее, но не отвернулись; официант – старик, старая развалина, старше самой старухи Похоти, – глядел туда же. Но вот те двое повернули и пошли по улице, и солдат вел свой велосипед, придерживая его за руль. Но прежде чем уйти совсем, они остановились еще раз – посреди улицы, среди людей – лицом к лицу, не касаясь друг друга. И ушли. – Давай выпьем, – сказал Дон.

Официант поставил на наш стол рюмки с бренди, его задубевший фартук, подхваченный ветром, вдруг жестко встопорщился, словно лист фанеры. – В вашу деревню, кажется, приехал военный, – сказал Дон.

– Это вы верно, – сказал официант. – Один.

– Сдается мне, что больше вам и не нужно, – сказал Дон. Официант глянул вдоль улицы. Но они уже скрылись, и она унесла – или, может, увела – свое белое, слишком белое для всех нас платье.

– У нас тут поговаривают, что нам и один-то ни к чему. – Он больше походил на церковника, чем священник: унылое лицо, длинный тонкий нос, на макушке – круглая плешь. Но в то же время он был похож на подраненного ястреба. – Вы остановились у священника, синьоры?

– Гостиницы-то у вас нет, – сказал Дон.

Официант выгреб из кармана мелочь, подсчитал сдачу и, пристукивая, выложил на стол несколько монет.

– А зачем она здесь? Кто сюда забредет, если он не тащится пешком? А пешком теперь – кроме вас, англичан, – никто не ходит.

– Мы американцы.

– Оно конечно. – Он почти незаметно пожал плечами. – Это уж ваше дело.

– Он смотрел как-то чуть мимо нас; вернее, он не смотрел на Дона. – Вы просились к Кавальканти?

– Винная лавка на краю деревни? Родственники военного, да? Просились. Но его тетка сказала…

Теперь официант смотрел только на Дона.

– Она не послала вас к священнику?

– Нет.

– Вон как, – сказал официант. Его фартук снова встопорщился. Официант надавил на него, опустил вниз и стал вытирать им стол. – Так, значит, американцы?

– Американцы, – сказал Дон. – А почему она не послала нас к священнику?

Официант аккуратно протирал фартуком стол.

– Кавальканти-то? А она даже в нашу церковь не ходит.

– Не ходит в вашу церковь?

– Не ходит. Вот уже три года не ходит. А ее муж ходит молиться в соседнюю деревню.

– Понятно, – сказал Дон. – Они, значит, нездешние.

– Родились-то они здесь. И ходили в нашу церковь, еще три года назад ходили.

– А три года назад они сменили приход?

– Сменили. – Он углядел на столе еще одно пятнышко. И аккуратно вытер его фартуком. Потом поразглядывал фартук. – Да перемены-то, они тоже бывают разные; бывают такие, что и не заметишь; а то, бывает, далеко заходят.

– И она выбрала дальний приход, не в соседней деревне?

– Она никакой не выбрала. – Он посмотрел на нас. – Она вроде меня.

– Вроде вас?

– Вы не пробовали поговорить с ней о церковниках? – Он посмотрел да Дона. – А вот зайдите к ней завтра и попробуйте.

– И это, значит, случилось три года назад, – сказал Дон. – Три года назад тут у вас многое стало меняться.

– Во-во. Племянник ушел в армию, дядя сменил приход, а тетушка… И все за одну неделю. Зайдите к ней завтра, поговорите.

– А что вообще у вас тут говорят про все ваши перемены?

– Про какие перемены?

– А вот про недавние.

– Про какие недавние? – Он смотрел на Дона. – Вроде бы по закону перемены не запрещены.

– Так-то оно так. Если перемены законные. Но иногда законники просто хотят проверить, все ли идет по закону. Верно?

Официант сделал вид, что ему стало совсем неинтересно. Но его выдавали глаза, выражение лица. А лицо у него и вообще-то было слишком длинное. – Как вы догадались, что он из полиции?

– Из полиции?

– Ну да. Вы его еще военным назвали, видно, забыли, как по-нашему полицейский. Ничего, синьоры, немного попрактикуетесь – все слова будете помнить. – Он смотрел на Дона. – Значит, и вы его раскусили, да? Он тоже сегодня заявился, под вечер; и давай всем рассказывать, что он коммивояжер, что он, мол, ботинки продает. Ну, я-то его сразу раскусил.

– Вон что, – сказал Дон. – Уже, значит, приехал. Так почему же он не прекратил… почему он разрешил им…

– Ну, а вы, – сказал я, – откуда вы знаете, что он из полиции?

Официант посмотрел на меня.

– А я не знаю. Да и знать не хочу, молодой человек. Что вам больше понравится – думать про кого-нибудь, что он шпик, да ошибиться? Или наоборот?

– Правильно, – сказал Дон. – Так вот, значит, что тут у вас болтают.

– Тут всякое болтают. Как в любом другом месте.

– Ну, а вы? – сказал Дон.

– А я помалкиваю. Да и вы ведь ни о чем тут не болтали, верно?

– Конечно, – сказал Дон.

– Мое дело сторона. Если кто хочет выпить, я обслуживаю, если кто разговаривает, я слушаю. Тем и занят весь день.

– Так и надо, – сказал Дон. – Ведь вы-то тут ни при чем.

Но в этот момент официант отвернулся и всматривался в темнеющую, вернее, почти совсем уже темную, улицу. Так что последних слов он не расслышал.

– Хотел бы я знать, кто за ним послал, – сказал Дон. – За полицейским.

– Если у кого есть деньги, он живо найдет помощников, когда захочет напакостить другим, – сказал официант. – Он даже с того света изловчится напакостить. – Потом официант глянул на нас. – Я? – спросил он. Он нагнулся к столу и легонько ударил себя в грудь. Потом распрямился, посмотрел на соседний столик, нагнулся снова и прошептал: – Я атеист. Вроде вас, американцев. – Теперь он выпрямился во весь рост и посмотрел на нас сверху вниз. – В Америке все атеисты. Уж мы-то знаем. – Он стоял, повернув к нам свое длинное унылое и испитое лицо, а мы с Доном по очереди поднялись и торжественно пожали ему руку, – парни с соседнего столика оглянулись на нас. Но другой рукой, опустив ее, официант показал, чтобы мы сели, и прошипел: – Подождите. – Потом покосился на соседний столик. – Посидите тут еще немного, – шепнул он. Потом кивком головы показал на дверь за стойкой.

– Мне надо перекусить, понимаете? – Он торопливо ушел и вскоре вернулся с двумя рюмками бренди; он нес их с ленивой, но уверенной небрежностью, и у него был такой вид, будто мы с ним ни о чем не говорили: просто заказали выпивку, и все. – Это за мой счет, – прошептал он. – Пейте.

– Ну, – сказал Дон, – а теперь что? – Музыка умолкла; мы смотрели с другой стороны улицы, как скрипач, зажав инструмент под мышкой, остановился у столика с молодыми парнями и что-то говорил им, жестикулируя рукой, в которой он держал шляпу. Крестьянка, останавливавшаяся, чтобы послушать музыку, уходила по улице, а ее сынишка опять ехал на ее широченном бедре, сонно, в такт шагам покачивая головой, как человек, сидящий на медлительном и огромном слоне. – Ну, а теперь что?

– А я откуда знаю?

– Перестань.

– Что перестать?

– Нет здесь никаких сыщиков. Он все придумал. Да он в жизни своей не видел сыщика. Да их и вообще-то в Италии нет. Можешь ты представить себе итальянского полицейского без форменного мундира?

– Да нет, конечно.

– Мы просто переночуем у нее, а завтра утром…

– Не пойду. Ты иди, если хочешь. А я не пойду.

Он посмотрел на меня. Потом вскинул вещевой мешок на плечо.

– Спокойной ночи. Встретимся утром. Там, у кафе.

– Ладно. – Он шел не оглядываясь. Потом завернул за угол и скрылся. И я остался один, на ветру. Но у меня была куртка. Толстая твидовая охотничья куртка, сделанная в Шотландии, – мы заплатили за нее одиннадцать гиней и носили по очереди: день он, день я. У нас был еще свитер, и тот, кто ходил без куртки, надевал свитер. Мне вспомнилось, как прошлым летом мы три дня сидели в одной тирольской гостинице, потому что Дон пытался поладить с девушкой, продававшей в гостиничном баре пиво. Все три дня Дон ходил в куртке и клялся, что отдаст мне ее потом на неделю. А через три дня вернулся дружок девушки. Ростом он был примерно с силосную башню и на шляпе носил задорное зеленое перо. Мы видели, как он одной рукой поднял свою подружку и перенес ее через стойку. Я думаю, что эта девушка могла то же самое проделать с Доном: она была огромная, розово-белая – как гигантское фруктовое дерево в цвету. Или как сверкающая в рассветном солнце заснеженная гора. Она могла поднять Дона и перенести его к себе, за стойку, в любую минуту все эти три дня, – а ведь Дон там еще и поправился на четыре фунта.

V

Я вышел на открытое место, где вовсю хозяйничал ветер. Было совсем темно, и все дома стояли темные, и только у самой земли чуть виднелась тоненькая полоска света, словно ветер прижал ее, и она не могла подняться и улететь. У моста домов не было, не было и заборов; внизу сине-стальной полосой темнела река. И только тут я почувствовал настоящую силу ветра. Мост был каменный, с каменными перилами и пешеходными дорожками по обеим сторонам, и я присел на корточки с подветренной стороны. Ветер выл монотонно и мощно, я ощущал его монолитный поток и под мостом и над перилами, над моей головой. Я сидел на корточках у перил с подветренной стороны моста и ждал. Но ждать мне пришлось недолго.

Он не видел меня, пока я не встал.

– Надеюсь, ты налил во флягу вина, – сказал он.

– Ох, черт. Забыл. Давай вернем…

– У меня есть бутылка. Куда теперь?

– А я почем знаю? Где нету ветра. – Мы сошли на берег. Мы не слышали своих шагов – все звуки уносил ветер. Ветер выутюжил и разровнял воду реки – она казалась гладкой и твердой, как сталь. Между водой и потоком ветра, намертво прижатая к реке, мерцала светлая полоска; она немного рассеивала черную тьму. Но ветер глушил и уносил все звуки, так что сначала, даже оказавшись в котловине, по которой была проложена дорога, мы ничего не слышали, кроме шума ветра в ушах. Но потом услышали. Кто-то скулил – тонко, прерывисто, словно задыхаясь.

– Это ребенок, – сказал Дон. – Детеныш.

– Детеныш, да не человеческий. Это какой-нибудь щенок, звереныш. – Мы смотрели друг на друга в редеющей тьме, вслушиваясь.

– Это там, наверху, – сказал Дон. Мы выбрались из котловины и поднялись к невысокой каменной изгороди. К ней примыкало большое поле, его дальний конец терялся в предрассветном сумраке. Футах в ста от изгороди черным расплывчатым пятном проступала рощица. Над изгородью высилась упругая стена ветра – он дул нам в лицо, заходя от рощицы, с поля. Мы облокотились на изгородь и, вглядываясь в рощицу, прислушались. Но скулили где-то ближе, и через секунду мы увидели священника. Он лежал ничком, с внутренней стороны изгороди, его сутана задралась ему на голову и чуть-чуть, еле заметно подергивалась, то ли наполненная, напружиненная ветром, то ли повторяя движения священника. Но что бы он ни означал, этот звук, он не предназначался для чужих ушей, потому что когда кто-то из нас резко шевельнулся, священник умолк. Но он не поднял голову, и задравшаяся сутана продолжала трястись. Или нет, она не тряслась, – это были судороги, корчи. Дон толкнул меня локтем. Мы двинулись вперед, вдоль изгороди. – Давай-ка спустимся, тут вроде не так круто, – сказал он спокойно. Сереющая в рассветных сумерках дорога полого шла в гору. Рощица проступала черным распластанным пятном футах в ста от изгороди. – А где же велосипед?

– Сходи к тете с дядей, – сказал я. – Где ж ему еще быть?

– Хотя правильно, они должны были его спрятать. Конечно же, они должны были его спрятать.

– Давай-ка пошевеливайся, – сказал я. – Да поменьше трепись.

– Правда, может, они думали, что мы его отвлечем и… – Он вдруг замолчал и остановился. Я ткнулся ему в спину и тоже увидел высокие металлические рога, как будто за изгородью притаилась железная антилопа. В ветреной рассветной мгле черная клякса рощицы казалась пульсирующей, словно она дышала, жила. Потому что мы были очень молодыми, а ночь, тьма – даже такая ледяная и ветреная – непереносима для молодых. Молодым нельзя бодрствовать ночью: только сон может спасти их от темных, невыразимых, во веки веков неисполнимых надежд и желаний.

– Да иди же ты, будь оно все проклято, – сказал я. Высоко вскинутый вещевой мешок горбатил его, торчащий из-под мешка толстый, как кольчуга, но ту гой, плотно обтягивающий бедра свитер выглядел смехотворно, да и весь он был безобразный, нелепый и несчастный, – несчастный, потому что смехотворный да еще потому, что без куртки, в одном свитере, он совсем закоченел. И я был таким же: безобразным, и нелепым, и несчастным.

– Будь он проклят, этот ветрище. Будь он проклят, этот ветрище. – Мы спустились к дороге. Здесь было потише, и он вытащил бутылку, и мы выпили. Бренди было здорово крепкое. – А еще мое бренди ругал. Проклятый ветрище.

– Дай-ка сигарету. Они у тебя.

– Нету их у меня.

– Нет, есть. Враль паршивый. – Он пошарил в карманах и вынул сигареты. Но я уже шел по дороге.

– Возьми сигарету. И давай прикурим здесь, пока тихо…

Я шел вперед по дороге. Она выползала из котловины и впереди тянулась вровень с полем. Потом я услышал шаги – Дон шел сзади. Мы поднялись на гору, в ветер. Над моим плечом, обгоняя нас, светящейся лентой летели искры Доновой сигареты: ветер, мистраль – черный, стылый, наполненный яростными ледяными пылинками, – дул в полную силу.{41}

РАЗВОД В НЕАПОЛЕ
I

Мы сидели не на веранде, а в зале – Монктон, боцман, Карл, Джордж, я и женщины – три женщины в жалких побрякушках, из тех, кто знается с матросами и с кем знаются матросы. Мы говорили по-английски, а они не говорили совсем. Но именно это позволяло им непрестанно взывать к нам за порогом слышимости наших голосов – выше и ниже – на языке, который древнее человеческой речи, да и самого времени тоже. По крайней мере, времени, только что прожитого нами, – тридцати четырех дней и море. Иногда они перекидывались словом-другим по-итальянски. Женщины – по-итальянски, мужчины – по-английски, будто язык был вторичным половым признаком, а в вибрации голосовых связок проявлялось внутреннее напряжение, предшествующее потаенному мигу спаривания. Мужчины по-английски, женщины по-итальянски; видимость двух параллельно текущих потоков, которые пока еще разделены дамбой.

Мы говорили с Джорджем о Карле.

– Зачем же ты привел его сюда? – спросил боцман.

– Да уж, – сказал Монктон, – это кафе явно не из тех, куда бы я, например, пришел с женой.

Джордж выдал ему: это было не слово, не фраза, целая тирада. Он был грек, крупный и черноволосый, на голову выше Карла; его брови напоминали двух ворон, распластавших крылья в полете. Он выдал нам все находчиво и обстоятельно, на почти безупречном, классическом английском языке, хотя обычно изъяснялся, как малолетний отпрыск водевильного комика, согрешившего, скажем, с кобылой.

– Так точно, – сказал боцман. Он курил итальянскую сигару и пил имбирное пиво; он два часа сидел над одной кружкой, и теперь пиво было, наверное, такое же теплое, как душ на корабле. – Я бы нипочем не привел свою подружку в этакое местечко, пусть даже она и парень, все равно.

Карл же сохранял полное бесстрастие. Неподвижно сидел, держа в руках кружку слабенького итальянского пива, – белокурый и юный, с круглой головой и круглыми глазами; он казался благовоспитанным мальчиком, которому не место среди всего этого шума и мишуры, а женщины напряженно перешептывались и поглядывали то на нас, то на него, таинственным безотчетным инстинктом уже проникнув в суть дела. «Einneocente»,{42} – сказала одна; снова они зашептались, загадочно и понимающе поглядывая на Карла.

– А вдруг он тебя дурачит, – сказал боцман. – Что ж он, не мог за эти три года хоть раз удрать от тебя через иллюминатор?

Джордж сверкнул глазами на боцмана и открыл рот, чтобы выругаться. Но не выругался. Посмотрел на Карла. Потом медленно закрыл рот. Мы все смотрели на Карла. Под нашими взглядами Карл поднял кружку и с нарочитой неторопливостью стал пить.

– Ты еще невинный? – спросил Джордж. – Только чтоб без вранья!

Под взглядами четырнадцати глаз Карл осушил кружку горького, слабого, трехградусного пива.

Теперь Джордж, озадаченный и обиженный, сверкнул глазами на него. Он только что побрился: щеки у него были синие и гладкие, над ними – черным взрывом – смоляная шевелюра, челюсть мощная, как у пирата или боксера. Он был у нас помощником кока.

– Брешешь, сукин кот, – сказал он.

Боцман поднял свою кружку, в точности подражая движению Карла. Картинно развалясь на стуле и запрокинув голову, он преспокойно вылил пиво струйкой через плечо, так же неторопливо, как Карл пил, копируя его шикарно-невозмутимую повадку бывалого моряка. Он поставил кружку на стол и поднялся.

– Пошли, – сказал он нам с Монктоном. – Уж если весь вечер торчать в одном месте, так нечего было с корабля уходить.

Мы с Монктоном встали. Он курил короткую трубку. Одна из женщин была его, другая – боцмана. У третьей был полон рот золотых зубов. Ей было лет тридцать – а может, и не было. Мы оставили ее с Джорджем и Карлом. В дверях я оглянулся; официант подавал им еще пива.

II

Они появились на корабле в Галвестоне вместе. Джордж нес граммофон и фирменную бумажную сумку известного универсального магазина, а Карл – два туго набитых саквояжа под кожу, на взгляд – фунтов по сорок каждый. Джордж занял две койки, одну над другой, как в спальном вагоне, – при этом он шепеляво, без пауз, монотонной скороговоркой ругался, помыкая Карлом, как своим слугой, а Карл с аккуратностью старой девы раскладывал их пожитки. Из одного чемодана он вытащил стопку – не меньше дюжины – свежевыстиранных полотняных курток, и все тридцать четыре дня нашего плавания каждый раз появлялся в кают-компании (он был помощником стюарда) в свежей, а две или три всегда сохли после стирки под тентом на корме. И тридцать четыре вечера подряд, когда камбуз запирался, мы наблюдали, как они, оба в трусах и тельняшках, танцевали под граммофон на полуюте, над трюмом, набитым техасским хлопком и канифолью из Джорджии. У них была одна-единственная пластинка, и та треснутая, и всякий раз, как иголка цокала, Джордж притопывал ногой (сами они, я думаю, этого не замечали).

Про Карла нам рассказал Джордж. Карлу исполнилось восемнадцать лет, он был родом из Филадельфии. Оба называли ее уменьшительным именем – «Филли»; Джордж говорил о ней по-хозяйски, будто сам сотворил Филадельфию именно для того, чтобы там родился Карл; хотя позднее выяснилось, что, когда они познакомились, Карл плавал уже год. А кое-что рассказал о себе сам Карл: он был из рода потомственных корабельных плотников, его родители переселились в Америку из Скандинавии; он был четвертым или пятым ребенком в семье и рос под присмотром то ли матери, то ли старшей сестры в каркасном домике, не отличимом в ряду точно таких же, а до моря от них было не так уж и близко – ехать и ехать на трамвае; но когда ему было пятнадцать лет, непоседливый дух какого-то беспокойного деда или прадеда, давным-давно почившего на дне морском (а может, по несчастливой случайности, нашедшего последнюю гавань в сухой земле), не вынеся неподвижности и покоя, вдруг с опозданием на полстолетия возродился в тщедушном потомке.

– Я был тогда совсем зеленый, – рассказывал нам Карл, которому еще и сейчас не нужна была бритва. – Про то, чтобы стать моряком, и не думал. Думал в футболисты податься или, может, в боксеры. Пошлет меня, бывало, сестра в субботний вечер за нашим стариком, а там их фотографии на стенках висели. И вот я встану на улице и смотрю, как они входят, и ноги их вижу под дверью, и голоса их слышу, и запах опилок, и в дыму вижу их фотографии на стенах. Зеленый совсем был. Нигде не успел побывать.

Мы спросили Джорджа, как это Карла взяли на корабль, пусть даже помощником стюарда, ведь он и сейчас так мал ростом и лицом похож на церковного служку, а то и на херувима.

– А почему бы ему не плавать? – сказал Джордж. – У нас, небось, свобода. Будь ты хоть подавальщик, хоть кто. – Он обвел нас серьезным взглядом своих черных глаз. – Он девственник, понимаете? Знаете, что это такое?

Он объяснил нам, что это такое. Ему самому, видно, объяснили совсем недавно, объяснили, чем был он сам, хоть он уже и забыл когда, и он, видно, считал, что мы не знаем того человека, который ему объяснил, а, может, он считал, что слово это новое, его только что придумали. Вот он и объяснил нам, что оно значит. Мы тогда два дня как вышли из Гибралтара, дело было в первую ночную вахту, после ужина мы сидели на юте, слушали, как Монктон толкует про цветную капусту. Карл принимал душ (он всегда, убрав салон после ужина, шел мыться. Джордж, который только стряпал, мылся лишь тогда, когда мы приходили в порт и получали разрешение сойти на берег), а Джордж объяснял мам, что это такое.

Потом он начал ругаться. Ругался долго.

– Слушай, Джордж, – сказал боцман, – а если бы ты был девственник? Что б тогда?

– Что б тогда? – повторил Джордж. – Эх! – Он выругался, длинно, на одном дыхании. – Это вроде первой сигареты с утра, – сказал он. – Начнешь в обед вспоминать, какой у нее был вкус и как у тебя руки тряслись от нетерпения, когда закуривал, и как потом в первый раз затянулся… – Он долго, беспредметно и монотонно ругался.

Монктон наблюдал за ним – не слушал, а именно наблюдал, посасывая трубку.

– Ого, Джордж, – сказал он. – Да ты у нас прямо поэт.

Там был один подонок из Вест-Индии, забыл, как его звали. Он сказал:

– Это что, игрушки. Послушали бы вы, как на португальском корабле помощник капитана обкладывает братишек-матросов.

– Монктон не про ругань говорил, – сказал боцман. – Сквернословить всякий умеет. – Он повернулся к Джорджу. – Кому не хочется снова стать невинным! Известное дело, оценишь, когда потеряешь. – Потом он, сам того не зная, очень удачно, хоть и непечатно, перефразировал байроновскую строфу о мальчике, мечтавшем поцеловать весь женский род в одни уста.{43} – А на какой случай ты его припасаешь? Тебе-то что перепадет, когда он согрешит?

Джордж выругался, переводя с одного на другого озадаченный и обиженный взгляд.

– Может, Джордж в это время будет его за ручку держать, – сказал Монктон. Он достал из кармана спички. – А взять, к примеру, брюссельскую капусту…

– Попроси капитана, чтоб, когда мы придем в Неаполь, он его в карантин посадил, – сказал боцман.

Джордж выругался.

– Так вот, взять, к примеру, брюссельскую капусту, – сказал Монктон.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю