355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Рассказы » Текст книги (страница 4)
Рассказы
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:29

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 44 страниц)

– Похоже, вас это здорово заело, – сказал Блэнд.

– Вы что – не верите? – сказал субадар. – Подождите. Поймете сами.

– Ждать? – вскинулся Блэнд. – Думаю, в последние три года у меня не с чего было завестись такой привычке. Да и в предыдущие двадцать шесть лет. А что до того было, не помню. Разве что тогда.

– Ну так, значит, и ждать не придется, – сказал субадар. – Ничего, поймете. – Серьезно и спокойно он оглядел всех нас. – Те, кто уже четвертый год там в земле гниют, – взмах коротенькой, толстой руки, – нет, они не мертвее нас.

Снова полицейский тронул немца за плечо.

– К чертовой матери, – сказал он. – Давай-ка двигаться, старина. – Тот обернулся, и мы все поглядели на двоих французов, офицера и сержанта, стоявших у нашего столика. На какое-то время все застыли. Словно все жучки вдруг обнаружили, что их траектории совпали, и уже не нужна больше эта бесцельная дерготня, да и вообще никаких движений больше не нужно. Откуда-то из глубины, куда не доставал алкоголь, во мне начал всплывать, подниматься к горлу твердый, жаркий шар, как в бою, когда знаешь, что вот-вот что-то случится, и наступает миг, когда думаешь: «Вот. Вот оно, теперь все за борт, теперь ты можешь просто быть. Вот оно. Вот». В общем, это даже довольно приятно.

– Мосье, почему здесь этот? – сказал офицер. Мониген глянул на него, дернулся вместе со стулом назад и вбок и завис с опорой на напряженные мышцы бедер, словно это ступни, и на разложенные по столу локти. – Почему допускаете неприятность для Франции – а, мосье?

Кто-то успел схватить Монигена, пока он вставал; это был американец из военной полиции, он оказался за спиной Монигена и удерживал его за плечи, не давая окончательно подняться.

– А-а-а-дну минутку, – повторял полицейский, – а-аа-дну минутку. – Прилипшая к верхней губе папироска подпрыгивала в такт его словам, а повязка на рукаве выпятилась на всеобщее обозрение. – Тебе-то какое дело, лягушатник? – сказал он.

Позади офицера с сержантом сгрудились другие французы и та старуха. Она все пыталась пробиться сквозь окружившую нас толпу. – Это мой пленный, – сказал полицейский. – Я с ним куда хочу, туда и пойду, и сидеть он там будет столько, сколько я пожелаю. Вопросы будут?

– По какому праву, мосье? – осведомился офицер.

Он был долговязым, с худым, трагическим лицом. В тот момент я еще заметил, что один глаз у него стеклянный. Неподвижный, застывший придаток лица, казавшегося еще более безжизненным, чем этот фальшивый глаз.

Полицейский глянул на свою повязку, затем перевел взгляд опять на офицера и похлопал по пистолету, который теперь болтался внизу, у его бедра.

– Куда хочу, туда с ним и пойду, хоть через всю вашу помоечную страну. Приведу его в ваш поганый сенат и президента ему еще стул уступить заставлю, а ты будешь локти кусать, пока я не вернусь, чтобы сшибить с тебя соплю.

– А-а, – сказал офицер. – Янки! Сбесился, собака. – Он сказал это сквозь зубы: «сссбака», и ни единый мускул не дрогнул на его безжизненном лице, вид которого сам по себе стоил любого оскорбления. Позади него хозяйка принялась выкрикивать по-французски:

– Бош! Немчура! Побили! Все чашки, все блюдца, стаканы, тарелки – все, все! Я тебе покажу! Специально сберегла их на этот день. Восемь месяцев после бомбардимана хранила в ящике, и вот настал мой час! Тарелки, чашки, блюдца, стаканы, все, чем за тридцать лет обзавелась, все побили, побили одним махом! А мне каждый стакан обошелся в пятьдесят сантимов, мне теперь перед клиентами стыдно, им-то ведь…

В терпении есть некая точка, вершина, дальше которой некуда. Даже алкоголю туда не добраться. С нее и начинается разгул толпы, с момента, когда само изнуряющее однообразие становится непереносимым. Мониген вскочил, полицейский пихнул его обратно на стул. И тут у нас у всех словно все разом полетело за борт, и мы, ничтоже сумняшеся, без тени смущения встали лицом к лицу с тем призраком, вида которого чурались четыре года, пеленали его уборами из высоких слов, тогда как он, увертливый, всегда наготове, тут же из-под них выскакивал, едва только чуть приослабнет кокон знамен. Я видел, как полицейский прыгнул на офицера, но тут вскочил Комин и перехватил его. Я видел, как полицейский три раза ударил Комина кулаком в подбородок, пока тот не сгреб его в охапку и не швырнул буквально на головы толпе, и в ней он пропал, еще в воздухе, взвешенный горизонтально, хватаясь за свой пистолет. Я видел, как трое солдат-французов повисли на спине у Монигена и как офицер пытался ударить его бутылкой, а Сарторис бросился на офицера сзади. Комин исчез; через проделанную им брешь в толпе вынырнула хозяйка, продолжая вопить. Двое мужчин удерживали ее, но она рвалась вперед, норовя плюнуть в немца.

– Бош! Бош! – вопила она, плюясь и захлебываясь слюной, а седые, растрепавшиеся космы заслоняли ее лицо; она повернулась, и полновесный плевок полетел в меня. – И ты! – выкрикнула она. – И ты туда же! Англию небось не разорили! Ты тоже пришел поглодать косточки Франции. Шакал! Стервятник! Животное! Побили, побили! Все! Все! Все! – А где-то внизу, неприкасаемые и неприкосновенные, настороженно-собранные и внимательные, сидели немец и субадар – немец со своим отмеченным печатью духа болезненным лицом и субадар, спокойный, как фигурка сидящего Будды, и оба в тюрбанах, словно ветхозаветные пророки.

Продолжалось это недолго. Впрочем, времени не существовало. Или, вернее, время существовало отдельно, а мы отдельно: в пленке у поверхности – не на самой поверхности, а именно в этой пленке, в пограничной полосе, отъединяющей новое от старого: старое, где мы остались живы, от нового, где, по словам субадара, мы были мертвы. Сквозь опасное мельканье бутылок, мельтешенье синих обшлагов, кулаков, черных от въевшейся в них грязи и копоти, и лиц, застывших словно маски, какими только детей пугать – этакая оцепенелая гримаса беззвучного крика, – я снова увидел Комина. Он вплыл как тяжелый дредноут, перепахивающий толкотню беспорядочной зыби; под мышкой у него был престарелый официант, а во рту свисток того американца из военной полиции. А потом Сарторис шарахнул стулом по единственной лампочке.

На улице было холодно, причем так, что холод пронизывал одежду, проникал в расширенные алкоголем поры и нашептывал свой ритм прямо костям скелета. Рыночная площадь была пуста, фонарей мало, да и те в отдалении. И тишина стояла такая, что мне было явственно слышно журчанье слабенькой струйки в питьевом фонтанчике. Откуда-то доносился шум, тоже сочился издали, словно с набрякших, низко нависших небес: ликующие крики; едва слышные, они походили на тонкие истошные женские стенания, как это бывает с любыми криками, даже если их издает толпа мужчин, и время от времени сквозь них прорывались звуки оркестра. В тени у самой стены Мониген и Комин пытались поставить немца на ноги. Он был без сознания; эта их троица была бы невидима, если бы не смутное пятно бинтов на голове немца, и не слышна, если бы не монотонный поток равнодушной ругани, изрыгаемой Монигеном.

– Ни в коем случае не надо было французам и англичанам вступать в альянс, – сказал субадар. Он говорил легко, без напряжения; его не было видно, и этот легкий голос, казалось, исходил из огромной трубы органа, вне всякого соответствия с размерами говорившего. Разные народы не должны объединенными силами воевать за одно и то же. Пусть каждый воюет за что-нибудь свое – чтоб цели не противоречили друг другу, но чтобы каждый был себе хозяин. – Мимо прошел Сарторис; он ходил к фонтанчику и теперь возвращался, осторожно неся перед собой перевернутую околышем вверх раздувшуюся фуражку. В паузах между шарканьем его шагов было слышно, как с нее капает вода. Вот он дошел туда, где слабо отсвечивала повязка немца, и слился с темным сгущением теней, из которого неумолчно доносилась равнодушная ругань Монигена. – И каждый в рамках своих исконных обычаев, – продолжал субадар. – Взять мой народ. Англичане дали им винтовки. А они приходят ко мне и говорят: «Это копье коротковато и тяжеловато; как воину копьем такой длины и веса поразить быстроногого врага?» Дали им мундиры с пуговицами, чтобы держать их застегнутыми; ладно, а я как-то раз целую траншею прошел, они сидят там – закоченели, скрючились – по уши закутанные в одеяла, в пустые мешки из-под песка, соломой обложились, лица от холода сизые; откинул я на ком-то из них одеяло – глядь, сидят мои страстотерпцы в одном исподнем.

Порой английские командиры говорят им: «Идите туда, сделайте то» – не шелохнутся. А потом вдруг однажды средь бела дня весь батальон как с цепи сорвался, выскочили из укрытия да прямо через воронку лавиной, и меня с собой потащили и командира. Захватили окопы без единого выстрела – то есть те, кто из нас уцелел: командир, я и еще семнадцать человек; три дня жили в каком-то изломе передовой линии противника, и целой бригаде пришлось нас оттуда вызволять. «Вы почему не стреляли? – командир спрашивает. – Вы же дали им щелкать себя как фазанов». Они на него и не смотрят. Как дети: стоят, между собой что-то бормочут, этакие живчики, и ни досады, ни сожаления. Я говорю их старшему: «О Дас, у вас винтовки были заряжены?» Стоят как дети, робеют, но без тени сожаления. «О сын многих царей», – Дас говорит. Я ему: «Доложи сагибу по всей истине твоего знания!» А он: «Они были не заряжены, сагиб».

Снова донеслось буханье оркестра; издали оно только глухо сотрясало густой воздух. Немца в это время поили из бутылки. Голос Монигена произнес: «Ну вот. Получше теперь?»

– Это исс моей голова, – сказал немец. Их голоса были так равнодушны, словно они обсуждали цвет обоев.

Мониген снова выругался.

– Пойду обратно. Ей-богу, я им…

– Нет, нет, – сказал немец. – Я не буду позволить.

Вы уже неукоснительный дали слово…

Мы постояли в тени под стеной и выпили. Это была последняя бутылка. Она опустела, и Комин разбил ее о стену.

– И куда теперь? – сказал Блэнд.

К девочкам, – сказал Комин. – Хотите глянуть, как Комин из страны Ирландии шурует среди золотистых кос, рыщет будто гончая среди тучной пшеницы?

Мы постояли, послушали далекий оркестр, далекие выкрики.

– Ты уверен, что с тобой все в порядке? – спросил Мониген.

– Благодарю, – сказал немец. – Мне уже хорош.

– Тогда пошли, – сказал Комин.

– Вы что, и его с собой потащите? – изумился Блэнд.

– Да, – сказал Мониген. – А что тут такого?

– Почему бы не отвести его в комендатуру? Ведь ему плохо.

– А почему бы мне не дать тебе в морду? – сказал Мониген.

– Дело ваше, – отозвался Блэнд.

– Пошли, – сказал Комин. – Какой дурак станет драться, когда можно прогибаться? Все люди братья, а все их жены сестры. А ну пошли, гусары-полуночники.

– Послушайте, – обратился Блэнд к немцу, – вы действительно хотите идти с ними? – Из-за его бинтов, когда только его да субадара и было видно, казалось, что это двое раненых среди пятерых» привидений.

– Подержи-ка его минутку, – сказал Мониген Комину. Подошел к Блэнду. Смачно послал его. – Мне, кстати, больше нравится драться, – добавил он все тем же равнодушным тоном. – Даже если меня побьют.

– Не надо, – сказал немец. – Опять я не буду позволить. – Мониген замер; меньше фута было между ним и Блэндом. – Я имеет жена и сын в Байрёйте, – сказал немец. Это он говорил уже мне. Он тщательно, дважды задиктовал мне адрес.

– Напишу, ладно, – сказал я. – Что мне ей сообщить?

– Сообщить так: все ничего. Вы сумеет.

– Хорошо. Напишу ей, что с вами все более-менее в порядке.

– Сообщить так: вся эта жизнь есть ничего.

Комин и Мониген снова положили его руки себе на плечи, встав по обе стороны немца. Они развернулись и побрели прочь, почти неся его на себе. Один раз Комин оглянулся.

– Мир вам, – сказал он.

– И вам также, – откликнулся субадар. Они двинулись дальше. Мы наблюдали, как они мало-помалу превращаются в единый силуэт на фоне освещенного входа в аллею. Там еще была арка; бледные, холодные отсветы слабенького фонаря падали на нее и на прилегающие стены, так что все это казалось некими вратами, и они входили в эти врата, с двух сторон поддерживая немца.

– Что они там будут с ним делать? – проговорил Блэнд. – В уголке где-нибудь прислонят и выключат свет? Или, может, во французских борделях еще и дополнительная раскладушка прилагается?

– Твое-то какое собачье дело? – оборвал его я.

Глухо донеслось буханье оркестра; было холодно. Каждый раз, когда меня передергивало от выпитого алкоголя и от холода, мне представлялось, будто я слышу, как у меня поскрипывают позвонки.

– Тому уже семь лет, как я в здешнем климате, – сказал субадар. – А все-таки не люблю холод. – Его голос был глубок, спокоен, словно в его обладателе все шесть футов роста. Будто, когда его создавали, разговор шел такой: «Дадим-ка ему какое-нибудь средство нести в мир свои суждения. – Зачем? Кто будет его суждения слушать? – А сам он и будет. Так пусть ему будет получше слышно».

– Почему же вы не уезжаете обратно в Индию? – поинтересовался Блэнд.

– А-а! – сказал субадар. – Я ведь вроде него: не хочу быть бароном.

– И вы предпочли убраться вовсе, чтобы на ваше место пришли иностранцы, которые будут обращаться с людьми как со скотом или с дичью?

– Устранившись, я развязал узел, который завязывался в течение двух тысячелетий. Все-таки кое-что, а?

Мы тряслись от холода. Холод теперь стал и оркестром, и ритмом выкриков, но под его ледяными руками трясся костяк, а не барабанные перепонки.

– Что ж, – сказал Блэнд, – наверное, английское правительство делает для освобождения вашего народа больше, чем могли бы сделать вы.

Субадар легонько коснулся груди Блэнда:

– Друг мой, вы очень умны. Это счастье для Англии, что остальные англичане не столь умны.

– Выходит, вы так и останетесь в изгнании до конца своих дней, а?

Субадар махнул коротенькой, толстой рукой в сторону пустой арки, за которой исчезли Комин, немец и Мониген.

– Вы разве не слышали, что он сказал? Эта жизнь – ничто.

– Считайте как вам угодно, – сказал Блэнд. – Но мне, ей-богу, не хотелось бы думать, что от этих трех лет я спас всего лишь ничто.

– Вы спасли то, что уже убито, – безмятежно сказал субадар. – Сами увидите.

– Я спас свое предназначение, – сказал Блэнд. – Ни вы, ни кто-либо другой не знает, в чем оно состоит.

– А в чем может состоять ваше предназначение, кроме как в том, чтобы быть убитым? С этим вашему поколению крупно не повезло. Не повезло, что большую часть своей жизни вы будете по земле скитаться призраком. Но в этом и было ваше предназначение.

Издалека донеслись выкрики и снова оркестр, медное глухое буханье, такое же, как эти голоса, сиротливо веселое, надрывное, но в основном сиротливое. Арка в холодном сиянии фонаря была пуста – молчаливо разверстая, бездонная, словно врата в иной город, в иной мир. Сарторис вдруг пошел прочь. Он уверенно дошел до стены и наклонился, опершись на нее руками; его вырвало.

– Черт, – сказал Блэнд. – Выпить охота. – Он повернулся ко мне. – Твоя-то где бутылка?

– Вся вышла.

– Куда это она вышла? У тебя ж было две.

– Ну, а теперь ни одной. Пей воду.

– Воду? – оскорбился Блэнд. – Какой кретин будет пить воду?

Тут снова твердый жаркий шар начал всплывать у меня к горлу, сладостно реальный и нестерпимый; снова тот миг, когда говоришь: «Вот. Теперь все за борт».

– Ты! Ты будешь! Да и вообще, пошел ты! – сказал я.

Блэнд смотрел мимо меня.

– Второй раз, – сказал он равнодушным, отстраненным тоном. – Второй раз за час. Что называется, дожились, а? – Он повернулся и побрел к фонтанчику.

Сарторис, подтянутый, уверенно ступая, возвращался.

Ритм оркестра, смешиваясь с тряской озноба, волнами поднимался по позвоночнику.

– Который час? – спросил я.

Сарторис поглядел на запястье.

– Двенадцатый.

– Да сейчас уже за полночь, – сказал я. – Не может быть.

– Говорю, двенадцатый, – сказал Сарторис.

Блэнд наклонился над фонтанчиком. Там было немного светлее. Когда мы подошли, он уже выпрямился, утирал лицо. Свет падал ему на лицо, и я было подумал, уж не сунул ли он всю голову под струю – по самые-то глаза он не мог облиться, но тут я разглядел, что он плачет. Он стоял, утирал лицо и плакал горестно, но беззвучно.

– Бедная моя жена, – сказал он. – Маленькая моя бедняжка.{2}

ВСЕ ОНИ МЕРТВЫ, ЭТИ СТАРЫЕ ПИЛОТЫ
I

На фотографиях, на старых, кое-как сделанных снимках, чуть покоробленных, чуть выцветших за тринадцать лет, они преисполнены важности. Суровые, худощавые, в кожаных, отделанных медью доспехах, они стоят рядом со своими странными – из проволоки, дерева и парусины – аппаратами, на которых они летали, не запасшись парашютом; да и сами они кажутся странными, не похожими на обычных людей, словно представители расы, промелькнувшей в грозной, но мимолетной славе на челе земли только затем, чтобы исчезнуть навеки.

Потому что они мертвы – с одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года.{3} Если посмотреть на нынешние фотографии, на современные, недавно отснятые кадры, можно увидеть стальные, обтянутые парусиной машины с двойными крыльями и упрятанными под обтекатель моторами; но пилоты, стоящие рядом, выглядят чуть-чуть странно – некогда худощавые, преисполненные важности молодые люди. Теперь они кажутся сбитыми с толку, потерянными. В наш саксофонный век беспосадочных перелетов они выглядят неуместно, как будто – повзрослевшие, поднабравшие жирку, в приличных невзрачно-серых костюмах для службы – они вдруг оказались на эстраде ночного бара в окружении меднорожей саксофонной мишуры. Они ведь мертвы: они уже не способны уважать тех, кто относился с уважением к их суровому мужеству, когда еще не было парашютов, и центропланов, и устойчивых, не срывающихся в штопор машин. Вот почему они разглядывают саксофонных мальчиков и девочек, их нестираемую губную помаду, их плоские фляги с виски и их саксофонные машинешки уважительно и чуть растерянно, особенно когда эти машинешки садятся – одна за другой, впритирку – на лужайки для гольфа или подъездные аллейки перед загородными коттеджами. «Хоть убей, не пойму, – сказал мне с британским акцентом один из них, бывший – поочередно – механиком, пилотом и командиром эскадрильи, – зачем и вообще-то летать, если ты можешь так обращаться с машиной?»

Но все они мертвы. Они поднабрали жирку, служа в конторах – без особого, впрочем, успеха; они обзавелись семьями и живут в загородных коттеджах, купленных в рассрочку и почти оплаченных; вечерами, когда пятичасовой уже прошел, они копаются в своих садиках – и тоже, пожалуй, без особого успеха, – худощавые мужчины, некогда сурово-важные, а теперь сурово, втемную, пьющие, потому что они узнали: смерть – вовсе не обязательно тот вековечный покой, о котором им когда-то рассказывали. Вот почему эта история неполна и мозаична: серия кратких вспышек, высветивших на миг – без глубины, без перспективы – грозное предзнаменование, контурный образ того, что расе суждено испытать, когда блеснет на мгновение ее громовая слава.

II

В восемнадцатом году я служил в штабе авиабригады, пытаясь привыкнуть к протезу, и, кроме всего прочего, досматривал письма личного состава бригады. Сама по себе служба была не плохая: она не отнимала много времени, и я мог экспериментировать с синхрофотоаппаратом. И все же… вскрывать и читать письма – кое-как, школьным почерком, с грамматическими ошибками нацарапанные записки мамам и возлюбленным, заполненные благородным враньем. И все же… слишком уж она тяжкая, слишком долго тянется, эта война. Я думаю, что даже вершители судеб (не штабисты, не генералы, а те, кто действительно вершат историю) – даже они временами впадают в тоскливую скуку. А ведь именно скука бывает причиной мелких, дурацких шуточек.

Иногда я наведывался в эскадрилью, стоявшую под Амьеном, – пилоты этой эскадрильи летали на «кэмелах», – чтобы потолковать с сержантом-оружейником о синхронизации пулеметов. Эскадрильей командовал Спумер, а его дядя, кавалер Ордена Подвязки, был корпусным генералом, и Спумера, капитана гвардии, наградили сначала «Звездой» за бои при Монсе,{4} потом орденом «За боевые заслуги», а потом он получил эскадрилью истребителей, хотя третий значок на его кителе, «крылышко», означал, что Спумер наблюдатель, а не пилот.

В четырнадцатом году он был курсантом Сэндхерста{5} – здоровяк с румяным лицом и бледно-голубыми глазами, – и я почти вижу, как дядюшка вызывает племянника к себе, чтобы сообщить ему приятную новость. Они, вероятно, сидят в дядюшкином клубе (дядюшка тогда командовал бригадой и был срочно отозван из Индии), глядя друг на друга через стол, и на улице вопят мальчишки, продающие газеты, и дядюшка, генерал, говорит: «Наконец-то наша армия научится воевать. Будь добр, передай мне вино».

Я думаю, генерал был порядком раздражен – если не разъярен, – когда понял, что ни немцы, ни британское министерство внутренних дел не желают вести войну по рецептам генералов. Спумер к тому времени уже побывал в Монсе и вернулся со своей «Звездой», хотя, по словам Фолленсби, его послал туда дядюшка, – потому, мол, что эту медаль, в отличие от других, надо получать лично; а уж потом генерал перевел племянника в свой штаб и дал ему возможность выслужить орден «За боевые заслуги». Потом дядюшка снова послал Спумера в Бельгию, туда, где можно ухватить за хвост удачу. Но возможно, Спумер сам туда попросился. Мне хочется думать именно так. Мне хочется думать, что он сделал это patria[27]27
  Ради родины – лат.


[Закрыть]
хотя я знаю, как глупо восхвалять храбрость или клеймить позором трусость: ведь в каждом человеке живет и трус и храбрец. В общем, Спумер поехал в Бельгию и через год вернулся с «крылышком» наблюдателя и собакой чуть ли не больше теленка.

А встретились они впервые, Спумер с Сарторисом, в тысяча девятьсот семнадцатом году. Сарторис был американцем с Миссисипи, где на плантациях разводят коров и негров или, может быть, негры разводят коров – что-то в этом роде. Сарторис обходился двумя сотнями слов и, я уверен, не смог бы рассказать, где, как и для чего он живет, – он знал только, что родом он с Юга, с плантации, а из родных у него только дед да дедова тетка. Он учился в Канаде – в тысяча девятьсот шестнадцатом году, а потом служил в Лондоне. Мне об этом рассказывал Фолленсби. Там у Сарториса была возлюбленная: временная вдова одного солдата и временная жена для всех остальных, – такова оборотная сторона солдатской славы. Они, Сарторисы, – некоторые из них, по крайней мере, – дожили до восемнадцатого года. Но девушки и верные жены – они все умерли в один день: четвертого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года.{6}

Словом, у Сарториса была возлюбленная. Фолленсби говорил, что ее звали Генеральшей – «так много у нее было солдат». Он говорил, что не знает, знал ли об этом Сарторис, но на некоторое время Генеральша – Ге – дала им всем отставку: ради Сарториса. Их всегда и везде видели вместе, а потом, по словам Фолленсби, он встретил Сарториса в ресторане – одного и в стельку пьяного. Фолленсби говорил, что за два дня до этого Ге куда-то уехала со Спумером. И вот Сарторис, как рассказывал Фолленсби, сидел за столиком, накачиваясь виски и поджидая Спумера. В конце концов Фолленсби удалось запихнуть Сарториса в такси и отправить на аэродром. И уже на рассвете Сарторис вытащил из чьего-то ранца капитанский китель, нашел – скорее всего, в своем собственном ранце – женскую подвязку и приколол ее к кителю вместо орденской ленточки. Потом растолкал знакомого капрала, бывшего профессионального боксера – они иногда немного работали в тренировочных перчатках – и натянул на него китель. «А-тт-ттты теерь С-сспу-мер, – с трудом выговорил он, – Кккаалер Обтруханной подвязки». А потом Сарторис и капрал в капитанском кителе, из-под которого торчали шерстяные подштанники, встречали рассвет, тыкая друг в друга кулаками без перчаток.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю