355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Рассказы » Текст книги (страница 37)
Рассказы
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:29

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 44 страниц)

III

В этот вечер нам никак не удавалось ни разгуляться по-настоящему, ни где-нибудь прочно обосноваться. Мы – Монктон, две женщины и я – побывали еще в четырех кафе, в точности похожих друг на друга и на то, где мы оставили Джорджа и Карла: та же публика, та же музыка, те же слабые, подкрашенные напитки. Женщины – наши, но чужие, напряженные, покорные – сопровождали нас, непрерывно, терпеливо, без слов напоминая, что пора заняться любовью. Я, в конце концов, ушел и возвратился на корабль. Джорджа и Карла на борту не было.

Не было их и на другое утро, хотя Монктон и боцман вернулись; кок и стюард чертыхались на камбузе: видно, кок сам собирался провести день на берегу, а так он оказался привязан к судну. В середине дня на борт поднялся человечек в заношенном костюме, похожий на тех студентов, которые по утрам съезжаются на метро к Колумбийскому университету из районов, населенных еврейской беднотой. Он был без шляпы – волосы длинные и сальные, – небритый и не умел говорить по-английски, возмещая это тысячью подобострастных улыбок. Однако же он сумел найти наше судно и принес записку от Джорджа, нацарапанную на уголке грязного газетного обрывка, и мы узнали, где Джордж. Джордж в участке.

Стюард и так целый день чертыхался. И уж эта-то новость не заставила его замолчать. Он отправился с посланцем Джорджа в консульство. В начале седьмого стюард вернулся с Джорджем. Непохоже было, чтобы Джордж сильно перебрал накануне; встрепанный, обросший синей щетиной, он казался скорее ошеломленным, притихшим. Он тут же направился к койке Карла и, как путешественник, проверяющий постель в третьеразрядной европейской гостинице, отвернул одеяло, потом тщательно заправленные простыни, словно надеялся найти между ними Карла.

– Это что же, – спросил он, – значит, он не возвращался? Так и не возвращался?

– Мы его не видели, – ответили мы ему. – И стюард не видел. Мы думали, он с тобой в участке.

Он принялся перестилать постель, вернее, с отсутствующим видом расправлять одеяло; казалось, он не сознает, что делает, не видит, что вокруг.

– Удрали, – тупо сказал он. – Смылись от меня. Не ожидал я от него такого. Не ожидал, что он так со мною обойдется. Это все она. Она его подбила. Знала, какой он есть и как я… – он тихо заплакал, по-прежнему как будто в полусне. – Он, видно, все время, пока сидели, держал руку у ней в подоле. А мне и невдомек. Она все подвигалась к нему со своим стулом. Ну, а я ему верил. Мне и невдомек. Я-то думал, он, если что важное, сперва у меня совета спросит, особо в таком деле… Верил я ему.

Выяснилось, что, накачиваясь пивом, Джордж по ошибке решил, будто Карл и женщина пьют так же, как и он, – всерьез, но целомудренно. Он оставил их и пошел в уборную; или, вернее, сказал он, вдруг понял, что находится в уборной, и подумал, что лучше бы ему вернуться: не то, чтоб боялся, что в его отсутствие может произойти что-нибудь неладное, а сам этот провал в памяти его беспокоил, – как же это он забыл, каким образом попал в уборную. Так вот, он вернулся, еще ни о чем не тревожась, только слегка обеспокоенный, посмеиваясь над собой. Он сказал, что здорово надрался.

И сперва он думал, что потому и не может найти их столик, что так надрался. Потом вроде нашел, но столик оказался пустой, только три стопы блюдечек, и тогда он обошел зал, все еще посмеиваясь над собой, ему все еще было весело; весело было ему и тогда, когда он вышел на середину танцплощадки, и на голову возвышаясь над танцующими, заорал: «Эй, на судне!». Он кричал до тех пор, пока не подошел официант, говоривший по-английски, и не отвел его к тому самому столику с тремя стопками блюдечек и тремя кружками – одну он узнал, это была его собственная.

Но ему все еще было весело, хотя теперь уже не так: его явно разыгрывали – хозяин и официанты, думалось ему поначалу, – и, очевидно, он немножко поскандалил, и веселость его быстро пошла на убыль, а официанты и посетители окружили его, и толпа их все росла.

Когда он все-таки понял, осознал до конца, что Карл и женщина ушли, это очень сильно на него подействовало: обида, отчаяние, ощущение провала во времени и чужой ночной город, где он должен разыскать Карла, причем немедленно, не то будет слишком поздно… Он попытался выбраться, прорваться сквозь толпу, не дожидаясь, пока ему подадут счет. Не потому, что хотел смошенничать, – у него просто не было времени. Найди он Карла в ближайшие десять минут, он вернулся бы и оплатил счет в двойном размере, я в этом не сомневаюсь.

А они держали его – буйного американца, – целый кордон официантов и посетителей, мужчин и женщин, и он вытащил из кармана горсть монет, которые со звоном рассыпались по кафельному полу. Потом, рассказал он, на него словно налетела собачья свора – официанты и посетители, мужчины и женщины, на четвереньках, хватали катящиеся деньги, а Джордж топал ножищами, чтоб они убрали прочь свои поганые руки.

А потом вокруг него внезапно образовалась пустота, и он стоял и тяжело дышал, а по обе стороны от него – два Наполеона в белых похоронных перчатках и треуголках. Он не знал, в чем его вина, но понял, что его арестовали. Лишь в префектуре, где был переводчик, ему объяснили, что он – политический заключенный, что он нанес оскорбление его величеству королю, потому что топтал его изображение на монете. Его посадили в камеру с семью другими политическими; один из них и был этот его посланец.

– У меня забрали ремень, галстук и шнурки от ботинок, – рассказывал он все так же тупо. – В камере ничего не было, только бадья посредине и нары по стенам. Для чего бадья – не ошибешься: ею для этого самого уже не раз пользовались. Ну, а когда невмоготу станет на ногах стоять, ложись, значит, на нары. Нагнулся я на эти нары поближе взглянуть – знаете, все равно как на Сорок вторую улицу смотреть с аэроплана. Клопы так и снуют, что твои такси. Ну, тут я пошел к бадье. Да только не с того конца ею попользовался, как все, – вывернуло меня наизнанку.

Потом он рассказал о своем посланце. Воистину, нужда научит. Этот итальянец не говорил по-английски, а Джордж, можно сказать, ни на каком языке не говорил, а уж по-итальянски и подавно. Джорджа водворили в камеру часа в четыре утра. Но к рассвету он сумел найти единственного из семи, кто мог оказать ему услугу.

– Он сказал, днем его выпустят, а я сказал, я ему десять лир дам, когда меня выпустят, и он достал мне бумагу и карандаш (в пустой-то камере с голыми стенами, среди людей, у которых отобрали решительно все, кроме последней тряпки на теле, чтоб не замерзли, – деньги, ножи, шнурки, даже булавки и оторванные пуговицы), и я написал записку, а он ее спрятал, и его выпустили, и через четыре часа за мной пришли, ну, а тут стюард оказался.

– Как же ты с ним объяснялся, Джордж? – спросил боцман. – Даже стюард не мог от него добиться толку, покуда они не пришли в консульство.

– Не знаю, – ответил Джордж. – Как-то объяснились. Надо же мне было дать знать, где я.

Мы пытались уложить его спать, но он не захотел. Бриться и то не стал. Кое-чего перехватил в камбузе и сошел на берег. Мы смотрели, как он спускается по трапу.

– Бедняга, – сказал Монктон.

– Почему? – спросил боцман. – Нечего было тащить Карла в это кафе. Мог бы его в кино повести.

– Я не про Джорджа, – сказал Монктон.

– А, – сказал боцман. – Ну что ж, так не бывает, чтоб человек все время сходил на берег, да еще в Европе, и чтоб рано или поздно он не попался кому-нибудь в лапы.

– Да уж, это точно, – сказал Монктон.

Джордж вернулся под утро, в шесть часов. Вид у него по-прежнему был ошеломленный, хотя он был все так же трезв и тих. За ночь щетина отросла еще на полсантиметра.

– Не нашел я их, – тихо сказал он. – Нигде.

Теперь он должен был вместо Карла прислуживать за столом в кают-компании, но, подав завтрак, сразу же исчез: мы слышали, как стюард рыскал в поисках Джорджа по всему судну, кроя его на чем свет стоит. К полудню он явился, отработал обед и снова ушел. Вернулся он к наступлению темноты.

– Ну что, не нашел? – спросил я.

Он не ответил. Только посмотрел на меня невидящими глазами. Потом пробрался к их койкам, выволок один саквояж, покидал в него вещи Карла, захлопнул, прищемив где рукав, где носок, и швырнул его на палубу; саквояж перекувырнулся и раскрылся, полетели белые куртки, носки и белье. Потом Джордж, не раздеваясь, лег и проспал четырнадцать часов. Кок будил его, чтобы он подал завтрак, но это было все равно, что мертвого будить.

Когда он проснулся, ему явно было уже лучше. Он попросил у меня сигарету, пошел побриться и опять попросил сигарету.

– А, ну его, – сказал он. – Пропади он пропадом. Мне плевать.

После обеда он сложил вещи Карла на место. Нельзя сказать, чтоб аккуратно, да вообще-то и не складывал, просто собрал в охапку и запихнул обратно в койку, постоял, подождал, не вывалится ли что, потом повернулся и ушел.

IV

Это было на рассвете. На судно я возвратился около полуночи, и в кубрике никого не было. Когда я проснулся на рассвете, остальные койки все еще были пусты. Я вроде бы снова задремал, и вдруг раздались на трапе шаги Карла. Он шел тихо; я почти не слышал его, пока он не появился в дверном проеме. Он немного постоял в дверях, и полумраке, маленький и тонкий, как подросток. Я быстро закрыл глаза. Он, все еще на цыпочках, подошел к моей койке, постоял. Потом я услышал, как он отошел. Я приоткрыл глаза и стал наблюдать за ним.

Он быстро раздевался, срывая с себя одежду, оторванная пуговица слабо стукнулась о переборку. Голый, в тусклом свете, он казался еще меньше и тщедушнее; он торопливо перебирал свои веши, которые Джордж запихал в койку.

Я слышал, как за переборкой долго плескал душ. Сейчас, наверное, вода шла холодная. Но лилась она долго, потом плеск прекратился, и я снова закрыл глаза и открыл их, только когда он уже вошел. Он поднял с пола свое белье и быстро выкинул его в иллюминатор – так протрезвевший пьяница торопится убрать с глаз долой пустую бутылку. Он оделся, надел чистую белую куртку, причесался, наклонясь над маленьким зеркальцем, и долго разглядывал в нем свое лицо.

А потом взялся за работу. Целый день трудился в салоне на полубаке; как он мог выискать себе там столько дела, было для нас загадкой. Но в кубрике он не появлялся дотемна. Целый день мы наблюдали через открытые двери, как он носится из угла в угол в своей белоснежной куртке или, стоя на коленях, драит медь на сходных трапах. Работал он с остервенением. А когда ему по делу приходилось выйти на верхнюю палубу, то всегда выходил на левый борт – мы стояли к городу правым. Джордж ковырялся, не перетруждаясь, где-нибудь около камбуза или на корме и ни разу не взглянул в сторону полубака.

– Вот потому-то он там и сшивается и целый день надраивает медяшку, – сказал боцман. – Он знает, что Джорджу там появляться не положено.

– Да похоже, что и неохота, – сказал я.

– Вот именно, – сказал Монктон. – Джордж не побоится хоть на капитанский мостик подняться, попросить у старика сигарету. За доллар.

– А за-ради любопытства – нет, – сказал боцман.

– По-твоему, тут одно любопытство? – спросил Монктон. – Любопытство, и больше ничего?

– Само собой, – сказал боцман. – А что же еще.

– Монктон прав, – сказал я. – Самая трудная минута в браке – наутро после того, как твоя жена не ночевала дома.

– А, по-моему, самая легкая, – сказал боцман. – Теперь Джордж может его бросить.

– Думаешь, бросит? – спросил Монктон.

Мы стояли там пять дней. Карл все драил медь в салоне. Стюард гнал его на палубу, а сам уходил; когда он возвращался, Карл возился у левого борта, и стюард отсылал его на правый, под которым далеко внизу лежала пристань, полная итальянских мальчишек в ярких, грязных трикотажных рубашках и продавцов порнографических открыток. Но Карл там долго не выдерживал, и потом мы снова видели его внизу, в душном полумраке, он тихо сидел, одетый в свою белую куртку, и дожидался, когда пора будет сервировать ужин. Обычно он в это время штопал носки.

Джордж до сих пор не разговаривал с ним; для него Карла точно и не было на борту, а пространство, которое занимало в воздухе его тело, как будто и было воздухом, пустым пространством. Теперь Джордж отлучался с корабля каждый день, приходил часа в четыре утра, чуть под мухой, тряс всех подряд, кроме Карла, и, завалившись на койку, громко и грязно описывал женщин – все время разных, – с которыми провел время. Насколько мы знали, почти до самого Гибралтара они даже ни разу не взглянули друг на друга.

Потом рабочий пыл Карла начал остывать. Но он и теперь без отдыха возился целый день, а позднее, в долгие сумерки, приняв душ и пригладив влажные светлые волосы, тщедушный, одетый в тельняшку, одиноко стоял, облокотившись на поручни, на носу или на шкафуте, но только не на корме, где курили и болтали мы и где Джордж опять стал крутить свою единственную пластинку, ставил ее снова и снова, не обращая внимания на наши протесты и проклятья.

Однажды вечером мы увидели их вместе на корме у борта. Это было в тот вечер, когда Геркулесовы Столпы уже скрылись из виду, утонув в густеющих сумерках, и океанские волны уже захлестывали померкшее море, и салинги стали медленно и мерно раскачиваться над головой, то взмывая в высоту ночи, то склоняясь к низкому серпу молодой луны, – и только тут Карл в первый раз с того утра, когда вернулся на корабль, посмотрел назад, в сторону Неаполя.

– Теперь он пришел в норму, – сказал Монктон. – Возвратился пес на блевотину свою.

– Я же говорил. Джордж с самого начала был в норме, – сказал боцман. – Начхать ему.

– Я не про Джорджа, – сказал Монктон. – Ведь не Джордж держал экзамен.

V

Вот что рассказал нам Джордж.

– Он, понимаешь, все киснул да куксился, а я все с ним потолковать хотел, сказать, мол, нет у меня больше злобы на него. Все равно же этого было не миновать, рано или поздно: никто не может всю жизнь оставаться ангелом. А он-то и глядеть в ту сторону боялся. И вдруг он меня спрашивает: «А что им делают?» Смотрю я на него. «Ну, то есть как мужчина должен обходиться с женщиной?» – «Ты что же, – говорю, – хочешь сказать, она тебя за трое суток не научила?» – «Я не про то, – говорит, – им же надо чего-нибудь давать?» – «Ей-богу, – говорю, – ты уж ей и так дал, в Сиаме тебе за это большие деньги заплатили бы. Королем бы сделали или по крайности премьер-министром. Да про что ты толкуешь!» – «Я не про деньги, – говорит. – Я про…» – «Это да, – говорю. – Ежели б ты думал еще с ней встречаться, хотел, чтоб она стала твоей подружкой, тогда надо дарить подарки. Привезти в следующий рейс какую-нибудь тряпку или там еще что; для них не очень важно, что им привезут, для этих иностранок, они ж всю жизнь возжаются с итальяшками, а у итальяшек воздушный шар надуть не хватит силенок, так что для них не то важно, что ты им привезешь. Только ты же не хочешь с ней снова встречаться, верно?» – «Нет, – говорит. – Нет, – говорит. – Нет». – И вид у него такой, будто он примеривается, как бы ему спрыгнуть с корабля и кинуться вплавь и подождать нас у Гаттераса. «Так что, – говорю, – нечего тебе голову ломать». Потом иду, завожу граммофон, чтоб его развеселить, потому как, видит Бог, не он первый, не он последний, и не он это выдумал. Только на другой вечер, стоим мы у поручней на корме, он тогда первый раз глянул назад, и мы смотрели, как вода светится у лага, а он и говорит: «Может, из-за меня она попала в беду». – «То есть как из-за тебя? – спрашиваю. – И в какую беду? С полицией? А ты разве не спросил у нее билет?» Хотя черта с два ей нужен билет, раз уж у нее полная пасть золота. Она и на поезде может без билета, с такой-то мордой; кто в чулок кладет, а у нее во рту банк.

«Какой билет?» – спрашивает. Растолковал я ему. Сперва мне было померещилось, будто он ревет, а потом вижу – он просто удерживается, чтоб его не вывернуло. Тут я смекнул, в чем загвоздка. Вспомнил свой первый раз, я тогда тоже здорово удивился. «А, – говорю, – ты насчет запаха. Это ерунда, – говорю, – из-за этого ты не расстраивайся. Ничего тут страшного нет, просто ихний национальный итальянский дух».

А потом мы решили, что вот теперь-то он и вправду заболел. Целыми днями он работал, не покладая рук, спать ложился, когда остальные уже храпели, а ночью вставал и снова выходил на палубу, и я выходил вслед за ним и видел, что он неподвижно сидит на брашпиле. Тихий, тщедушный, похожий на мальчика, в нижнем белье. Но он был молод, а даже старик не мог бы долго болеть, если он все время работает и дышит морским воздухом; и через две недели мы снова наблюдали, как они после ужина в трусах и тельняшках танцуют на корме. Из граммофонной трубы, бесконечно повторяясь, неслось навстречу прибывающей луне назойливое завывание, а судно, сопя и всхрапывая, резало длинные валы за мысом Гаттерас. Они не разговаривали; просто танцевали, истово и неутомимо, а ночная луна все выше поднималась в небе. Потом мы повернули к югу, и вдоль наших бортов заструился чернильно-синий Гольфстрим, который в этих тропических широтах по ночам пузырится огоньками, а однажды ночью, уже за Тортугой, когда судно, как неловкий и не в меру ретивый придворный, стало наступать на серебряный шлейф луны, Карл, промолчавший почти двадцать дней, снова заговорил.

– Джордж, – сказал он, – у меня к тебе просьба.

– Давай выкладывай, – ответил Джордж. Он притопывал ногой всякий раз, когда иголка цокала; его черная голова намного возвышалась над светлой, прилизанной головой Карла, они танцевали, благопристойно обнявшись и их парусиновые туфли согласно шаркали по палубе. – Сделаю. А как же.

– Когда придем в Галвестон, купи мне женскую комбинацию, розовую шелковую. Размером чуть побольше, чем на меня. Ладно?

КАРКАССОНН

А я верхом на кауром коньке, у которого глаза – как синие электрические вспышки, а грива – как мятущееся пламя, и он мчится галопом вверх по холму и дальше прямо в высокое небо мира.

Его скелет лежал тихо. Может быть, он размышлял об этом. Во всяком случае, немного погодя он простонал. Но ничего не сказал, что, конечно, непохоже на тебя, – подумал он, – ты сейчас совсем на себя не похож, но я не могу сказать, чтобы немножко покоя было так уж неприятно.

Он лежал, укрытый развернутым куском толя. То есть весь он, кроме той части, которая уже не страдала ни от насекомых, ни от жары и, не ослабевая, мчалась галопом на не ведающем своего назначенья кауром коньке вверх по серебряному холму из кучевых облаков, где копыта не производили стука и не оставляли следов, стремясь в голубую, вечно недостижимую бездну. Эта его часть не была ни плотью, ни бесплотностью, и, лежа там под своим одеялом из кровельного толя, он даже испытывал приятную легкую дрожь от созерцания этого исполненного нехваток бытия.

Так была упрощена механика перехода ко сну и устройства на день и на ночь. Каждое утро вся постель скатывалась снова в рулон и ставилась стоймя в угол. Это было похоже на те очки для чтения, что носят с собой пожилые дамы, – очки привешены на шнурочке, а шнурочек сам собой наматывается на катушку в аккуратной золотой коробочке (золото, впрочем, без пробы): катушка, коробочка, прикрепленные к мощной груди матери сна.

Он тихо лежал, смакуя эту картину. У его ног Ринкон{44} вершил свои тайные темные ночные дела, и на густой и недвижной тьме улиц освещенные окна и двери были как жирные мазки широкой и каплющей краскою кистью. Где-то в доках начал вдруг источать себя корабельный гудок. Одно мгновенье это был просто голос, а затем он вобрал в себя и молчание, и атмосферу, создав на барабанных перепонках такой вакуум, в котором уж не было ничего, даже молчанья. А потом он расслабился, убыл, угас, и молчание снова начало дышать ритмическим шелестом от трения пальмовых веток одна о другую, похожим на шипенье песка, когда он скользит по металлическому листу.

Все же его скелет лежал неподвижно. Может быть, он думал об этом и представлял себе, что его толевая постель – это тоже очки, через которые он еженощно разглядывает ткань своих снов.

Поперек этих двух парных прозрачностей – его очков – каурый конек все мчался и мчался галопом со своей спутанной гривой из мятущегося огня. Вперед и назад под тугой округлостью брюха ритмически качались его ноги, то заносясь над землей, то от нее отталкиваясь, и каждый такой презрительный толчок еще подчеркивался дробным перестуком подкованных копыт. Тому, лежащему, видна была подпруга и подошвы на вдетых в стремена ногах всадника. Подпруга делила коня на две половины как раз позади холки, но он все мчался галопом с неслабеющей яростью и ничуть не подвигаясь вперед – и тогда лежащему вспомнился норманнский жеребец, который вот так же мчался галопом на сарацинского эмира, а тот с зорким своим глазом и столь ловкой и сильной рукой, сжимавшей эфес сабли, вдруг одним взмахом разрубил коня надвое, и обе его половины с громом продолжали скакать в священной пыли, где герцог Бульонский и Танкред еще бились,{45} медленно отступая; так разрубленный конь все еще мчался сквозь толпы врагов нашего кроткого Господа, все еще несомый яростью и гордыней атаки, не зная, что он уже мертв.

Провисший потолок чердака круто скашивался к невысокому карнизу. Было темно, и телесное сознание лежавшего, приняв на себя функцию зрения, изобразило перед его умственным оком, как вот это его неподвижное тело начинает фосфорически светиться от неуклонного распада, заложенного в него еще при рождении, плоть умирает, питаясь сама собой, но продолжает существовать, бережливо потребляя сама себя в своем новом становлении, и она никогда не умрет, ибо Я есмъ Воскресенье и Жизнь.{46} Тот червяк, что пристроился к мужчинам, должен быть страстным, худым и волосатым, а те, что к женщинам, к нежным девушкам, из которых каждая – как нечаянно услышанный отрывок стройной мелодии, те и сами должны быть миловидны и обходительны, они же погружаются в красоту, они же кормятся красотой, что впрочем для Меня не больше чем кипение нового молока для Меня, который есть Воскресенье и Жизнь.

Было темно. Умиранье дерева смягчается в наших широтах; пустые комнаты не скрипели и не потрескивали. Может быть, впрочем, со временем дерево становится таким же, как и всякий скелет, – тогда, когда уже истратятся рефлексы прежних принуждений. Кости, может быть, лежат на дне моря{47} в подводных пещерах, согнанные туда угасающими отголосками волн. И конские кости проклинают там своих бездарных былых всадников и выхваляются друг перед дружкой тем, чего они бы достигли с первоклассным наездником в седле. Но кто-то всегда распинает первоклассных наездников. Так что, пожалуй, лучше костям мирно постукивать друг об друга, когда ворошат их последние гаснущие колебания волн в пещерах и гротах морей.

Его скелет опять простонал. Поперек тех двух парных прозрачностей в стеклянном полу каурый конек все еще мчался галопом, не слабея и не подвигаясь вперед, держа направление на конюшню, в которой поставили сон. Было темно. Льюис, державший буфет внизу, позволил ему спать на чердаке. Но и чердак и толь, которым он укрывался, принадлежали компании «Стандард Ойл», и ей же принадлежала и темнота. И когда он спал там в темноте, он, значит, пользовался собственностью миссис Уидрингтон, законной супруги компании «Стандард Ойл». Погоди, она еще поэта из тебя сделает, если ты нигде не работаешь. Она считала, что если она не видит причины тебе дышать, то, значит, и нет такой причины. По ее мнению, если человек белый и не работает, то он, стало быть, или бродяга, или поэт. Может быть, она и права. Женщины ведь так благоразумны. Они научились жить, не смущаясь реальностью, оставаясь непроницаемыми для нее. Было темно.

Было темно, и темнота полна быстрым бесплотным топотом крохотных лапок, таящимся и напряженным. А иногда холодный топоток по лицу будил его вдруг среди ночи, и при первом его движении они невидимо разлетались, как сухая листва на ветру, среди шепотных арпеджий из мельчайших звуков, оставляя за собой тонкий, но отчетливый отвратительный запах тайны и прожорливости. А иногда, лежа там, пока дневной свет серой полосой протягивался вдоль скошенных карнизов, он наблюдал перебежку теней от одного пятна тьмы до другого, теней смутных и огромных, как кошки, бросавших вдоль этих застойных молчаний быстрые шепотные ливни своей колдовской беготни.

Крысы тоже принадлежали миссис Уидрингтон. Богачам ведь приходится владеть столь многим. Она только не ожидала, что крысы будут ей платить за пользование ее темнотой и тишиной тем, что станут писать стихи. Не то что они уже никак не могли бы писать стихи, наверно, могли бы, и даже неплохие. В Байроне, например, было что-то от крысы: в его собственных высказываниях кое-где намеки на тайную прожорливость; колдовской топоток крошечных лапок за окровавленным гобеленом, где пал где пал где я был Царем царей но женщина с женщиной с собачьими глазами чтобы ворошить и ворошить мои кости.{48}

– Я хотел бы что-нибудь совершить, – проговорил он, неслышно шевеля губами в темноте, и мчащийся конь снова заполнил его сознание беззвучным громом копыт. Ему видна была подпруга и подошвы на вдетых в стремена ногах всадника, и он опять подумал о том норманнском жеребце, выведенном от многих отцов, чтобы носить стальную кольчугу в медлительных влажных зеленых долинах Англии, и теперь обезумевшем от жары и жажды и безнадежных горизонтов, полных мерцающей пустоты, – как он все мчался с громом, уже разрубленный на две половины и не зная этого, вплавленный в ритм все нарастающей инерции. Голова его была в броне из стальных пластинок, так что он ничего не видел впереди себя, а из самой их середины торчал… торчал…

– Шамфрон,{49} – сказал его скелет.

– Да. Шамфрон. – Он задумался ненадолго, пока конь, разрубленный на две части и не знавший, что он уже мертв, все мчался с громом, а ряды врагов Агнца расступались в священной пыли и его пропускали. – Шамфрон, – повторил он. Ведя такой уединенный образ жизни, его скелет почти что ничего не мог знать о мире. Но он усвоил нелепую и раздражающую манеру подсказывать всякие мелкие сведения, когда они случайно исчезали из памяти его хозяина. – Ты знаешь только то, что я тебе говорил, – раздраженно сказал тот.

– Не всегда, – отвечал скелет. – Я, например, знаю, что конец жизни – это лежать спокойно. А ты этого еще не знаешь. Или, по крайней мере, мне об этом не говорил.

– Да знаю я это, знаю, – сказал он. – Достаточно мне долбили. Но не в том дело. А в том, что я в это не верю.

Скелет простонал.

– Говорю тебе, не верю, – повторил его собеседник.

– Ладно, ладно, – сухо сказал скелет. – Спорить с тобой не стану. Никогда не спорю. Только даю тебе советы.

– Да, видно, и это кто-нибудь должен делать, – кисло согласился тот. – По крайней мере, на то похоже. – Он все еще лежал под своим толевым одеялом в тишине, полной колдовских перестуков. Снова его тело скользило и скользило под уклон по овальным коридорам под ребристыми сводами из солнечных лучей, уже смутно тающих где-то вверху, и наконец упокоилось в безветренных садах моря. Кругом покачивались пещеры и гроты, и его тело лежало на покрытом рябью полу, мирно колыхаясь под касаниями далеких, слабеющих и здесь уже едва ощутимых волн прилива.

– Я хочу совершить что-нибудь смелое и трагическое и суровое, – повторил он, вылепливая губами беззвучные слова в мелко топочущем молчании, и вот я на кауром коне, у которого глаза – как синие электрические вспышки и грива – как спутанное мятущееся пламя, и он мчится галопом вверх по холму и дальше прямо в высокое небо мира. И все еще, мчась галопом, он вздымается ввысь; и все еще, мчась, гремит вверх по длинному голубому холму неба, и мятущаяся его грива вся словно водоворот золотого огня.

Конь и всадник с громом мчатся все дальше, но гром понемногу стихает; и вот уже только меркнущая звезда едва видна на безмерности тьмы и молчания, внутри которых непоколебимая, тающая, с мощной грудью и плодоносящим лоном, медлит в раздумье темная и трагическая фигура Земли, его матери.{50}


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю