Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 44 страниц)
И миг настал. Он выстрелил. Сэм Фазерс помазал ему лицо горячей пролитой им кровью, и он из ребенка стал охотником, мужчиной. Было то в последний день охоты. После обеда они снялись и поехали по домам: Маккаслин, де Спейн, Компсон, Бун – верхом, а Уолтер, негры и мальчик с Сэмом – в фургоне, где лежали добытые Айком шкура и рога. Могли там быть (и были) и другие трофеи. Но они для Айка не существовали, для него еще длилось утро, они с Сэмом по-прежнему были вдвоем и одни. Фургон трясся, петлял меж медленно сменявшихся и неизменных стен, из-за и поверх которых глядела на мальчика глушь, теперь не чужая, и никогда уже она не взглянет на него врагом, потому что тот миг бессмертен – навсегда поднялись, дрожа, и застыли, нацелясь, гремучие стволы, и рогач летит в прыжке, навек нетленный. Айка встряхивает, подбрасывает на сиденье. Рогач, миг выстрела, окунутые в кровь, навеки посвящающие руки – отныне это соединило его с лесом, и лес признал его своим – сказал же Сэм, что он не подкачал… Вдруг Сэм натянул вожжи, остановил мулов, и шум в зарослях стал слышен всем – звук характерный и незабываемый, с каким уходит поднятый олень.
За поворотом впереди раздался голос Буна. Уолтер и Айк потянулись к ружьям, и, хлеща мула своей шляпой, к сидящим в фургоне подскакал галопом Бун, диколицый, изумленный. Из-за поворота показались, шпоря мулов, остальные всадники.
– Давай собак! – кричал Бун. – Собак набрасывай! В четырнадцать отростков рожищи! Чуть не на тропе лежал вон в тех азиминовых зарослях! Знать бы, так я б его ножом на месте!
– То-то он не мешкая унесся, – сказал Уолтер. – Увидел, что ты без своего дробовика.
Уолтер уже спрыгнул с винтовкой из фургона, а за ним и мальчик. Подскакали остальные. Сверзившись с мула, Бун свирепо рылся в кузове, кричал:
– Давай собак! Собак давай же!
И мальчику тоже казалось, вечность пройдет, пока они примут решение – старики, чья кровь остужена годами, медлительна, совсем уже не та, что горячо и быстро течет в нем, в Буне и в Уолтере.
– Как думаешь, Сэм? – спросил майор. – Завернут его собаки?
– Собак не надо, – ответил Сэм. – Если он не будет слышать за собой собак, то сделает круг и к закату вернется на лежку.
– Ладно, – сказал майор де Спейн. – Берите мулов, ребята. Мы будем ждать вас на опушке.
Де Спейн с Компсоном и Маккаслином сели в фургон, а Бун, Уолтер, Сэм и мальчик поднялись в седла и поехали с тропы в глубь леса. Около часа вел их Сэм сквозь серый и размытый день, что почти не посветлел с рассвета и так же неприметно перейдет в ночь. Потом Сэм остановился.
– Отсюда мы пешком, – сказал Сэм. – Ему возвращаться против ветра, нас выдаст запах мулов.
Их привязали в чаще. И пошли без тропы в тусклом свете дня – Сэм впереди, вплотную к нему мальчик и Уолтер с Буном поотстав. Но Айку казалось, ему наступают на пятки. Дважды Сэм, на ходу повернув слегка голову, говорил ему через плечо:
– Времени много. Нам еще ждать его придется.
И Айк укорачивал шаг. Силился утишить бешеный бег времени, все дальше и все невозвратимее (казалось ему) уносящий так и не перевиденного им оленя, хотя Айк знал, что зверь прошел не торопясь свои полкруга без собак и теперь, по расчету Сэма, заворачивает уже на охотников. Они продолжали идти; час ли прошел, два или двадцать минут, мальчик не смог бы сказать. Вышли на невысокий гребень. Айк здесь не бывал ни разу, но чувствовалось, что они теперь на гребне: подлесок поредел, как всегда на возвышении, а дальше начинался неуловимый глазом спуск к вставшим стеной тростникам.
– Пришли, – сказал Сэм, останавливаясь. Он повернулся к Уолтеру и Буну.
– Идите вдоль гребня, выйдете к другим двум лазам. Вы увидите следы. Он пройдет одним из этих трех лазов.
Уолтер огляделся вокруг.
– Я это место знаю, – сказал он. – Был здесь в прошлый понедельник. И даже видел оленя этого. Теленок годовалый твой олень всего-то.
– Теленок? – переспросил Бун, переводя дыхание. Лицо у него было все еще диковато-возбужденное. – Если он теленок, так я, значит, совсем приготовишка.
– Ну, тогда это и вовсе заяц был, – сказал Уолтер. – Ты ведь, помнится, бросил школу за два года до первого класса.
Бун зло уставился на Уолтера:
– Если тебе расхотелось стрелять, не мешай другим. Посиди в сторонке. Сами возьмем, будь я…
– Стоять и спорить – так мы его не возьмем, – спокойно заметил Сэм.
– Сэм прав, – сказал Уолтер, снова наклоняя свою старую винтовку истерто-серебристым стволом к земле – готовясь к ходьбе. – Больше дела и немного меньше шума. Радиус слышимости Хогганбека все тот же – пять миль, причем против ветра. А мы же теперь по ветру идем.
Они ушли. Голос Буна еще доносился сперва, потом замер. И, как утром, мальчик с Сэмом остались одни. Они стояли, укрытые в поросли под величавым дубом, и снова был лишь реющий, пустынный сумрак да зябкий бор-моток дождя, моросящего весь день без перерыва. Затем, точно дождавшись, когда все встанут по местам, глушь шевельнулась, задышала. Она как будто наклонилась к ним – к Сэму и мальчику, к Уолтеру, к Буну, что затаились каждый на своем лазу, – нависла исполинским, беспристрастным, пристальным и всеведущим судьею состязания. А где-то в глубине ее шел олень, не всполохнутый погоней, шел не труся, а лишь настороже, как и положено участнику охоты, и, быть может, повернул уже на них, и совсем уже рядом, и тоже ощущает на себе взгляд предвечного арбитра. И Айку люб олень – не зря сегодня утром он, двенадцатилетний, в одно мгновение и навсегда перестал быть ребенком. А может, не только ребенку, а и горожанину не понять даже взрослому, и единственно тот, кто вырос на воле, поймет, как можно любить жизнь, которую готовишься своей рукой оборвать. Мальчик снова стал дрожать.
– Хорошо, что началось теперь, – произнес он одними губами, не оборачиваясь к Сэму. – Значит, кончится раньше, и ружье не будет плясать…
– Тише, – сказал Сэм, тоже не поворачивая головы.
– Разве он уже так близко? – прошептал мальчик. – Ты дума…
– Тш-ш, – сказал Сэм.
Мальчик замолчал. Дрожь все не прекращалась. Айк и не пробовал ее унять, потому что знал: она пройдет, когда руке понадобится твердость. Ведь Сэм Фазерс уже посвятил его в охотники и тем самым отрешил от слабости, и от сожалений освободил тоже – не от сострадания и любви ко всему, что живет и стремительно движется и вмиг падает, подкошенное средь всей своей красы и быстроты, – но от слабости и сожалений. Они не двигались, дыша спокойно, мерно, глубоко. Солнца не было, и близился закат, но ровно-тусклый свет сгустился вдруг, усилился, и тут же мальчик понял, что это в нем самом дыхание, сердце, кровь – все разом приготовилось к оленю, как если бы Сэм Фазерс не простой охотничьей метой пометил его утром, а привил некое качество, чутье, которое унаследовал от своего вымершего и забытого народа. Мальчик затаил дыхание, лишь сердце билось и стучала кровь, и среди тишины лес тоже перестал дышать, нависая огромно, беспристрастно и ждуще. Дрожь кончилась, как и предвидел Айк, и он взвел оба тяжелых курка.
Что-то ушло. Миновало. Глушь по-прежнему стояла не дыша, но уже не следила за Айком, отворотилась от него, перевела взгляд куда-то выше по гребню, и Айк ощутил почти зримо, что олень, пройдя тростник до самой кромки, увидел их или учуял – и канул обратно в чащобу. И теперь бы ей перевести дыхание, но глушь все не дышала, ликом своим обращенная на что-то поодаль. И, тоже не дыша, напрягшись, Айк воскликнул про себя: "Нет! Нет! – зная, что счастье ушло, и думая с отчаянием, как два и три года назад: "Стрелять, да не мне". Раздался короткий хлопок Уолтеровой винтовки, бьющей без промаха. Мягко затрубил рог Юэлла, напряжение кончилось, и мальчик понял, что и не надеялся сделать выстрел.
– Вот и всё, – сказал он. – Уолтеру достался.
Он опустил ружье, бессознательно приподнятое, и спустил уже один курок и выходил из укрытия, когда Сэм сказал:
– Погоди.
– Да что годить? – крикнул сдавленно мальчик.
Ему запомнилось, как он вскинулся на Сэма в мальчишеском горе и досаде на неудачу. – Не слышишь, что ли, рога?
И запомнилось Айку, как стоял Сэм. Сэм не стронулся с места. Он был невысок, коренаст, а мальчик за последние полгода-год сильно вырос и догонял уже Сэма, но сейчас Сэм его словно не видел, глядел через голову Айка туда, где трубил и звал их рог. И мальчик увидел оленя. Он шел на них вдоль гребня, как будто возникая из того трубного звука, что возвещал о его гибели. Шел не скачками, а шагом, с неторопливой мощью клоня и уводя рога от веток. Обычно Сэм держался позади, но сейчас был рядом с Айком, так и застывшим – ружье на весу и один курок еще взведен.
Олень увидел их. Но и тут не шарахнулся в бег. Огромно привстал на мгновенье, глядит, подобрался. И, не свернув, не ударившись в бегство, двинулся с крылатой без натуги быстротой, присущей оленям, и прошел в десяти каких-нибудь шагах, высоко неся голову и глядя не гордым, не надменным, а просто большим, диким, небоязливым оком. И Сэм, стоя рядом с мальчиком (а рог Уолтера все трубил на крови), поднял, вытянул правую руку, ладонью к оленю, и сказал на языке, понятном Айку с тех стариковских кузничных бесед:
– Здравствуй, родоначальник. Праотец.
Когда они вышли к Уолтеру, он стоял спиной к ним и глядел себе под ноги в каком-то почти столбняке.
– Ну-ка, Сэм, – не оборачиваясь, позвал он негромко. Они подошли. У ног Уолтера лежал бычок, с весны только впервые отрастивший рожки-спицы. – Неохота и брать было такого малыша, – сказал Уолтер, не меняя позы. – Но взгляни на его след. Большой, чуть не с коровий. И других никаких следов нет, а то б я готов присягнуть, что здесь прошел оленище, которого я даже не заметил.
IIIУже смерклось, когда они выехали из лесу на дорогу, где ждал шарабан. Холодало, дождь кончился, ветер разгонял тучи. Де Спейн с Маккаслином и генералом Компсоном сидели у костра.
– Ну как, везете? – встретил их майор.
– Везем болотного зайца с рожками, – сказал Уолтер, спуская тушку с мула.
Маккаслин взглянул, спросил:
– А того большого так никто и не видал?
– По-моему, Буну примерещилось, – сказал Уолтер. – Наткнулся, должно быть, на чью-то корову в кустах.
Бун заругался, стал крыть все на свете, начав с Уолтера и Сэма – не послушались, не набросили собак – и кончив самим оленем.
– Не беда, – сказал майор де Спейн. – Следующей осенью добудем. А теперь пора нам трогаться.
В двух милях от города Уолтер сошел у своего двора, и было уже за полночь; завезли еще генерала Компсона домой и поехали к де Спейну доночевывать, чтоб уж утром покрыть оставшиеся до маккаслинской плантации семнадцать миль. Было холодно, небо очистилось, к утру ожидался мороз, да и сейчас уже земля застыла под копытами, колесами, под их шагами, когда шли двором в дом – теплый, темный. Поднялись ощупью по лестнице, де Спейн нашарил свечку, зажег; потом чужая комната, широкая, недристая кровать, до озноба холодные простыни, но вот нагрелись – и Айк вдруг стал рассказывать Маккаслину, что было на лазу, и тот молча выслушал его.
– Но ты ж не веришь, – сказал Айк. – Я знаю, не веришь…
– Отчего же, – возразил Маккаслин. – Если вспомнить про все бывшее, жившее здесь. Про всю горячую, сильную кровь, что знала жизнь и радость, прежде чем впитаться в эту землю. И горе знала, конечно, и муки, но они окупаются, даже с избытком, и ведь, в конце концов, ты не обязан длить то, что считаешь мукой; ты всегда волен положить ему конец. И ведь даже мучиться и горевать лучше, чем вовсе не быть; одно только бесчестье горше смерти. Однако вечно жить нельзя, и жизнь всегда кончается гораздо раньше, чем исчерпаешь ее возможности. И вот все это жившее должно же где-то быть, не для того ж оно придумано и создано, чтобы на свалку. Притом земля неглубока: копай – и докопаешься до камня. И ей не запасать останки хочется, а вновь пускать их в ход и рост. Взгляни на желуди, на семена; последняя падаль и та не желает лежать погребенной: пучится в распаде, пока не вырвется опять на свет и воздух – в извечной жажде солнца. А там, – на момент рука Маккаслина очертилась на фоне окна, указала на вымыто, льдисто блестевшие звезды (глаза уже привыкли к темноте), – там они ненадобны. Да и потянет ли туда скитаться, когда мало были на земле, когда и здесь просторно и столько еще мест сохранилось нетронутых, где их земная кровь жила и тешилась, покуда была кровью?
– А нам они все нужны, – проговорил Айк. – Чтоб с нами… Здесь хватит места им и нам.
– Верно, – одобрил Маккаслин. – Пускай бесплотны, не отбрасывают тени…
– Да я ж видел его! – крикнул мальчик. – Видел!
– Спокойно, – сказал Маккаслин и коснулся мальчишьего бока рукой. – Спокойно. Знаю, что видел. Я сам однажды видел. Сэм водил меня туда, когда я добыл первого оленя.
ОСЕНЬ В ДЕЛЬТЕ
Сейчас наконец они въедут в дельту. Чувство было такое знакомое, он испытывал его всякий раз в конце ноября уже больше пятидесяти лет, подъезжая к последнему холму, за которым, словно море за подножием скал, расстилалась тучная, нанесенная рекой равнина; она таяла в пелене неторопливого ноябрьского дождя, как таяло бы в ней и море. Поначалу они приезжали сюда в фургонах – с ружьями, постелями, собаками, едой и виски, с жадным предвкушением охоты, – молодежь, которая могла ехать под холодным дождем всю ночь и весь день, разбить под дождем лагерь и, поспав, завернувшись в мокрое одеяло, выйти с зарей на охоту. Тогда здесь водились медведи, а выстрелить в лань или олененка можно было не задумываясь, как и в оленя; под вечер они охотились с пистолетом на диких индеек, состязаясь в меткости и умении подкрадываться к цели, а птицу скармливали собакам, всю, кроме грудки. Но эти времена прошли, и теперь они ездят сюда на машинах, с каждым годом все быстрее и быстрее – ведь дороги становятся лучше, а ехать нужно дальше, потому что леса, где водилась дичь, что ни год отступали вглубь, шли на убыль, как шла на убыль и его жизнь, пока, наконец, он не остался последним из тех, кто без устали ездил в фургонах, и с ним теперь были уже сыновья, а то и внуки тех охотников, что когда-то могли сутками трястись и в дождь и в слякоть, правя взмыленными мулами; и теперь его звали дядя Айк, а он скрывал, что ему скоро семьдесят, зная не хуже их, что ему не по годам такие поездки, хотя бы и на машине. И в самом деле, каждый раз теперь, первой же бессонной ночью в лагере, лежа под грубым одеялом и чувствуя, как ломит все тело, а кровь никак не согреется от стаканчика разбавленного виски, который он себе еще разрешал, старик давал слово, что больше он сюда не ездок. Но всякий раз выходило, что он вынес и эту поездку (стрелял не хуже, чем раньше, целился почти так же метко и уж не мог сосчитать, сколько на своем веку положил оленей), а потом, летом, долгий палящий зной словно вселял в него новые силы. А там снова наступал ноябрь, и он снова сидел в машине с сыновьями своих старых товарищей на охоте, которых он обучил отличать лань от оленя не только по следу, но и по шороху шагов, и снова смотрел вперед, в полукружье, которое рывками чертили «дворники» на переднем стекле, видел, как земля впереди вдруг распластывается и тает в пелене дождя, как таяло бы и море, и говорил:
– Ну, ребята, вот и она!
Правда, на этот раз он ничего не успел сказать. Человек за рулем остановил машину, резко затормозил, так что на скользком бетоне занесло колеса, и старый Маккаслин, поглядев на пустую дорогу, кинул быстрый взгляд мимо своего соседа, сидевшего посредине, на лицо того, кто сидел за рулем – самого молодого из них, на этот смуглый, орлиный профиль, красивый, сумрачный и жесткий. А тот, насупившись, уставился в мутное от дождя стекло, за которым все мелькали и мелькали стрелки «дворников».
– Я этот раз сюда не собирался, – сказал он. Звали его Бойд. Ему едва перевалило за сорок. Он был хозяином машины и двух гончих из трех, что сидели позади, в багажнике, и владел или загонял на смерть все, что попадалось ему в руки: будь то животное, машина или человек.
– Ты мне это говорил на прошлой неделе в Джефферсоне, – сказал Маккаслин, – но потом, видно, передумал. Что ж, передумал снова?
– Я-то знал, что Дон поедет, – сказал третий охотник. Его звали Лигейт. Он говорил, словно ни к кому не обращаясь. – И понесло его в такую даль вовсе не из-за какого-то оленя. У него тут лань. Двуногая – когда не лежит. И совсем светлокожая лань. Та, за которой он гонялся ночи напролет всю прошлую осень, а говорил, будто охотится за енотами. Видно, та самая; из-за нее он пропадал и весь прошлый январь. – Лигейт сдавленно хихикнул, словно по-прежнему разговаривал сам с собой, в его голосе только угадывалась издевка.
– Что? – спросил Маккаслин. – Вы это о чем?
– Ну-ну, дядя Айк, – сказал Лигейт. – К таким делам человеку в ваших годах уже лет двадцать не положено иметь никакого интереса.
Но Маккаслин даже не взглянул на Лигейта. Он все всматривался в лицо Бойда, глаза за очками были по-стариковски водянистые, но еще зоркие, он еще мог не хуже любого из них взять бегущего зверя на мушку. Теперь он вспомнил, как в прошлом году, когда они ехали в моторной лодке и уже подъезжали к месту, где раскинули лагерь, один из ящиков с провизией свалился за борт и на другой день Бойд поехал за продуктами в ближайший город, заночевал там, а когда вернулся, был уже сам не свой; правда, каждый день на рассвете он уходил вместе со всеми в лес, но Маккаслин видел, что ему не до охоты.
– Ну что ж, – сказал старик, – довези нас с Уиллом до какого-нибудь жилья, мы там обождем грузовик, а ты поезжай назад.
– Я еду с вами, – резко произнес Бойд. – Охоты я не упущу. Тем более напоследок.
– Это, думаешь, конец охоте на оленей или на лань? – спросил Лигейт. И на этот раз Маккаслин не обратил на него никакого внимания, даже не отозвался. Он по-прежнему вглядывался в злое, окаменевшее лицо Бойда.
– Почему напоследок? – спросил он.
– А если Гитлер добьется своего? Или какой-нибудь Иокагама, Пелли, Смит или Джонс, – шут их знает, как они у нас будут зваться!
– Мы ему тут воли не дадим, – сказал Лигейт. – Зови он себя хоть Джорджем Вашингтоном[37]37
Вашингтон Джордж (1732–1799) – командующий армией колонистов в Войне за независимость в 1775–1783 гг., первый президент США (1789–1797).
[Закрыть]
– А как, интересно спросить? В полночь, уходя из бара, будете петь «Боже, храни Америку»? Прицепите на пиджак национальный флажок?
– Ах, вон что тебя беспокоит, – сказал Маккаслин. – Я чего-то не помню, чтобы у нашей страны не хватало защитников, когда в них возникала нужда. Ты, видно, и сам не плошал двадцать лет назад, ежели медали, которые на тебя нацепили, чего-нибудь стоят! Страна у нас побольше и посильнее будет, чем любой ее враг и даже свора врагов внутри или снаружи. И уж как-нибудь сладит с этим дерьмовым австрийским маляром, как бы он там себя ни величал. Мой папаша и другие вроде него были похлеще тех, кого ты боишься, и уж как старались разодрать страну надвое, да и то у них ничего не выгорело.
– А что нам осталось? – спросил Бойд. – Половина народа без работы, половина фабрик бастует. Слишком много хлопка, зерна и свиней, а людям жрать нечего и не во что одеться. Слишком много «пушек вместо масла», да и пушки…
– Нам-то остался охотничий лагерь… если мы когда-нибудь до него доберемся, – сказал Лигейт. – Не говоря уже о ланях.
– Самое время вспомнить о ланях, – сказал Маккаслин. – И о ланях и об оленятах. Если люди когда и дрались с божьего благословения, то разве что защищая своих ланей и своих оленят. И ежели, неровен час, дело дойдет до драки, не вредно об этом вспомнить.
– Неужели, прожив шестьдесят лет, вы не заметили, что в женщинах и ребятишках никогда не бывает нехватки?
– Может, поэтому меня сейчас и тревожат только те десять миль по реке, которые нам остались до стоянки, – сказал Маккаслин. – А ну-ка, давай быстрее!
Они поехали дальше. Скоро они уже мчались опять с той быстротой, с какой вел машину Бойд. Он не спрашивал, нравится ли это остальным, и не предупредил, когда вдруг затормозил машину на полном ходу. Маккаслин успокоился, вглядываясь, как и каждый ноябрь – а их прошло уже больше пятидесяти, – в землю, менявшуюся на глазах. Сначала тут были только маленькие старинные города вдоль реки и старинные маленькие города у подножия гор, и плантаторы – сначала с горсткой невольников, а потом батраков – отвоевывали у непроходимых, болотистых зарослей тростника и кипариса, эвкалипта и можжевельника, дуба и ясеня полоски земли под хлопок, которые с годами превратились в поля, а потом в плантации, а оленьи и медвежьи тропки в дороги, а потом в шоссе, и вдоль них по берегам рек выросли новые города. Таллахатчи и Санфлауэр, слившись, стали зваться Язу – Рекою мертвых племен чокто – пустые, медлительные, черные, одетые в тень воды, где почти не заметно течения; раз в год они и впрямь останавливались, а потом поворачивали вспять, разливались, затопляли и без того плодородные земли, а потом снова входили в берега. Теперь уж от всего этого почти ничего не осталось. Теперь, отправляясь из Джефферсона, надо проехать двести миль, чтобы добраться до лесной глухомани и поохотиться; теперь земля обнажена от плавной линии первых холмов на востоке до высокой каменной дамбы на западе и выше человеческого роста заросла хлопком для веретен всего мира – тучная черная земля, бескрайняя земля, плодоносная вплоть до самого порога хижины негра, который ее возделывает, или жилища белого, который ею владеет; она сводит в могилу охотничьего пса за год, мула за пять и человека за двадцать лет; земля, на которой сверкают неоновые огни бесчисленных городков и по широким, точно по линейке расчерченным дорогам несется поток автомобилей последней марки, но где единственным надежным свидетельством пребывания человека кажутся громадные сараи с машинами для очистки хлопка, хоть и собранные наспех из листового железа в одну неделю, потому что никто здесь, даже миллионер, не строит для жилья ничего, кроме четырех стен и крыши, зная, что не реже, чем раз в десять лет, дом будет затапливать до второго этажа и все внутри погибнет; земля, на которой теперь вместо рева пантеры слышны длинные гудки паровозов: поезда идут неимоверно длинные, а тащит их один паровоз, потому что нигде ни уклона, ни подъема, разве что какой-нибудь холм, насыпанный руками давно ушедших в небытие туземцев, чтобы спасаться от ежегодного потопа; а потом пришедшие сюда индейцы в этих курганах зарывали останки своих предков, и все, что сохранилось от тех прежних времен, – это индейские названия городков, почти всегда напоминавшие о воде: Алушаскуна, Тиллатоба, Хомачитто, Язу.
Вскоре после полудня они добрались до реки. В последнем из городков с индейским названием, где кончалось шоссе, дождались второй машины и двух грузовиков, на одном везли постели и палатки, на другом – лошадей. Дальше кончался бетон, а через какую-нибудь милю – и гравий; весь остаток таявшего в тумане дня их караван медленно полз, надев на колеса цепи, по выбоинам и залитым водой рытвинам, покуда Маккаслину не стало казаться, что чем медленнее ползут машины, тем быстрее, все ускоряя обратный ход, уносятся в прошлое его воспоминания и что земля, по которой они едут, отступает от последней полоски гравия не на минуту, а на годы и десятилетия к тому, что он когда-то знал; дорога снова превращается в древние медвежью и оленью тропы, поля, расстилающиеся по сторонам, – эти бесстыдные, широченные прямоугольники, осушенные машинами, съеживаются; их снова отвоевывают шаг за шагом у сумрачной извечной чащобы топором, пилой и плугом, запряженным мулом.
Машины они оставили на пристани – лошадей нужно было перегнать берегом до того места, против которого они раскинут лагерь, и переправить через реку вплавь, а сами охотники с собаками, постелями, палатками и провизией погрузились на катер. И, сидя со своей старой двустволкой между колен – ей было едва ли в половину меньше лет, чем ему самому, – он наблюдал, как исчезают последние, жалкие следы человеческого бытия: хижины, вырубки, крохотные лоскуты полей, еще год назад бывшие дикими зарослями, где голубые стебли недавно убранного хлопка тянулись ввысь почти так же мощно, как прежде тростник, словно человеку пришлось обвенчать свои пашни с первобытной чащобой, чтобы ею овладеть; все они постепенно отступили, исчезли, и скоро по обоим берегам потянулись те самые заросли, которые он так хорошо знал, – заросли можжевельника и тростника, сквозь которые дальше чем на десять шагов нельзя было проникнуть даже взглядом; высокие до небес стволы дубов, эвкалиптов, ясеня и ореха, они никогда не откликались на звон топора или шум машины, разве что застучит по реке двигатель ветхого парохода или заворчит такая же моторка, как эта, и привезет на недельку-другую тех, кто ищет нетронутых мест. И правда, кое-что здесь еще сохранилось, да зато ехать сюда от Джефферсона надо уже двести миль, а не тридцать, как прежде. На его глазах эту чащу не то чтобы побеждали или сводили, скорее она просто сама отступала вглубь, раз дело ее было сделано и время ее миновало; она отступала к югу по этой впадине между горами и рекой, покуда то, что от нее осталось, не сгрудилось, не уплотнилось на какое-то время, словно густой осадок на дне воронки, и превратилось в эту непроницаемую, мрачную, непроходимую чащу.
Они приехали на прошлогоднюю стоянку за два часа до темноты.
– Идите-ка туда под дерево, где посуше, и посидите, – сказал ему Лигейт. – А мы с ребятами покуда тут все оборудуем.
Но он не послушался. Накинув дождевик, он стал командовать разгрузкой катера – палаток, печки, постелей, провизии для них и для собак, которой должно хватить, пока не настреляют дичи. Двоих негров он послал нарубить дров, остальные разбили палатку под кухню, растопили плиту и начали готовить ужин; в это время большую палатку еще только растягивали на кольях. А когда спустились сумерки, он поехал за реку, туда, где, фыркая и пятясь от воды, ждали кони. Он собрал поводья и, понукая коней одним только голосом, загнал их в воду и заставил плыть рядом с лодкой. Торчавшие из воды конские головы, словно были подвешены к его слабым старческим рукам; потом лошади, тяжело дыша и вздрагивая, одна за другой растянулись на отмели, белки у них в темноте испуганно поблескивали, но та же немощная рука и властный голос подняли их, и они, брыкаясь и разбрызгивая воду, вскарабкались на берег.
А тут поспел и ужин. Кругом сгустилась тьма, только между поверхностью реки и пеленой дождя заблудился какой-то неясный отсвет. Старик налил себе виски и сильно разбавил его водой; они ели, стоя в грязи под натянутым брезентом. Старший из негров уже покрыл его прочную, видавшую виды железную койку матрацем, на котором было жестковато спать, застелил вытертыми, не раз стиранными одеялами – с годами они грели все меньше и меньше. Оставшись в мешковатом шерстяном белье, аккуратно сунув очки в потертом футляре под подушку, чтобы их можно было сразу же достать, он умостил свое худое тело в давно промятую в матраце впадину, вытянулся на спине, скрестив на груди руки, и закрыл глаза, слушая, как ложатся остальные и последние разговоры переходят в храп. Тогда он открыл глаза и стал глядеть вверх на неподвижный брезентовый купол, по которому беспрерывно шелестел дождь, на медленно гаснущий отсвет огня из железной печурки: тот все темнел и темнел, пока самый молодой из негров, прикорнувший специально для этого на досках перед печуркой, не приподнялся, чтобы подбросить дров, а потом снова улегся спать.
Когда-то у них был охотничий домик. Давно – двадцать, тридцать, даже сорок лет назад, когда лес был всего в тридцати милях от Джефферсона, а старый майор де Спейн, командир кавалерийского полка, где служил отец Маккаслина в тысяча восемьсот шестьдесят первом, шестьдесят втором, шестьдесят третьем и шестьдесят четвертом году, первый, кто взял его с собой в лес, владел здесь восемью или десятью угодьями. Тогда еще был жив Сэм Фазерс – полуиндеец, внук вождя чикасо, и полунегр, – он научил Маккаслина, как и когда стрелять; вот на такой же ноябрьской зорьке, какая будет завтра. Сэм Фазерс повел его прямо к громадному кипарису, зная, что олень пройдет именно там, потому что в жилах у Фазерса текло то же самое, что и у оленя, и они стали, прислонившись к могучему стволу, старик и двенадцатилетний мальчик, а вокруг ничего, только предутренняя мгла, и вдруг из ничего появляется олень, дымчато-серый, быстроногий, и Сэм Фазерс говорит: «Ну! Стреляй скорее, но смотри не торопись!», и ружье медленно поднялось и бабахнуло, и он подошел к оленю, который лежал, словно нетронутый, словно замер на бегу, и мальчик приколол его ножом, а Сэм Фазерс окунул его руки в горячую кровь и начертил на его лбу навечно знак, а он стоял, сдерживая дрожь, покорно, но не без гордости, хотя двенадцатилетний мальчик еще не мог выразить свою мысль: «Я убил тебя, но не стыдись, что прощаешься с жизнью из-за меня, какой бы невзрачный я ни был. Отныне жизнь моя всегда будет означать твою смерть». Вот тогда у них был охотничий домик. Кров, под которым он каждую осень проводил две недели, стал его домом, и, хотя потом эти две осенние недели они проводили в палатках и редко на одном и том те месте два года кряду, а его спутники
– уже сыновья и даже внуки тех, с кем он жил в том доме, которого уже давно нет, ощущение, что он дома, владеет им даже под брезентовым пологом. У него свой дом в Джефферсоне, где он прежде жил с женой и детьми, их у него, правда, больше нет, хозяйство ведет племянница покойной жены со своей семьей, ему там удобно, о нем заботятся, за ним ухаживают родичи той, кого он выбрал изо всех на земле и поклялся любить до гроба. Но он томится в своих четырех стенах, дожидаясь ноября; ведь эта палатка, и слякоть под ногами, и жесткая, холодная постель – его настоящий дом, а эти люди, хоть кое-кого из них он только и видит всего две недели в году, его настоящая родня. Потому что тут его родная земля.
На брезентовой стене палатки выросла тень молодого негра и заслонила отсвет гаснущего огня на потолке, застучали поленья, и яркое пламя высоко и жарко вспыхнуло на брезенте. Но тень не исчезла, и, приподнявшись на локте, Маккаслин увидел, что это вовсе не негр, а Бойд; когда Маккаслин его окликнул, тот обернулся, и в красном отсвете огня старик увидел его угрюмый, злой профиль.
– Все в порядке, – сказал Бойд. – Спите.
– Помнится, Уилл Лигейт рассказывал, будто ты и прошлой осенью никак не мог уснуть. Тогда ты звал бессонницу охотой за енотами. А может, это Уилл Лигейт так ее звал? – Бойд не ответил. Он повернулся и пошел к своей кровати. Опершись на локоть, Маккаслин смотрел, как его тень скользнула вниз по стене и пропала. – Вот, вот, – сказал он. – Постарайся лучше уснуть. Завтра нам надо запастись мясом. А потом не спи хоть до утра, если нравится.