Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 44 страниц)
Он встал из-за ужина, отодвинул стул. Бросил взгляд, не хмурый, но холодный на лицо потупившейся дочери. Однако обратился не к ней и не к жене. А то ли к обеим сразу, то ли ни к кому:
– Пройдусь по дороге.
– Куда это на ночь глядя? – сказала жена. – Вчера целую ночь возился у речки. Запрягать пора, а он только домой является; солнце час как встало, а он только в поле идет. Тебе в постели пора быть, если хочешь испахать кусок у речки, как мистер Рос велел…
Но он уже был за порогом и мог не слушать дальше. Сиона спустилась ночь. Под безлунным небом посевной норм смутной белесой лентой лежала дорога. Когда закричали козодои, она привела его к полю, которое он готовил под хлопок. Если бы не Джордж, оно давно было бы испахано. Но скоро всему конец. Еще десять минут, и это будет нее равно что бросить монетку в игральную машину и пусть она не прольет на него золотой дождь, он обойдется, он не нуждается; с золотом он разберется сам – лишь бы обеспечила ему покой да убрала посторонних. Л работа, даже ночью, без помощников, даже если придется перевернуть половину кургана, его не пугает. Ему всего шестьдесят семь лет, и многим, которые вдвое моложе, далеко до него; десять лет назад он управился бы с обеими – и с ночной работой, и с дневной. А теперь побережется. Он далее немного печалился, что кончает крестьянствовать. Он любил свое дело; он был доволен своими полями, любил работать на земле, гордился тем, что у него хороший инвентарь и он правильно им пользуется, всегда презирал и второсортные орудия и небрежную работу, поэтому и котел купил самый лучший, когда ставил самогонный аппарат, – да, этот медный котел, о цене которого вспоминать сейчас еще тяжелее, чем всегда, потому что он скоро его потеряет, больше того – намеренно отдаст. Он уже продумал фразы, весь диалог, в ходе которого, сделав главное сообщение, скажет, что кончает с крестьянским трудом, годы велят на покой, и пусть Эдмондс передаст его землю другому, чтобы не пропал урожай. «Хорошо, – скажет Эдмондс. – Но не жди, что я буду предоставлять дом, дрова и воду семье, которая не возделывает землю». А он ответит, если до этого дойдет, – а дойдет наверное, ибо он, Лукас, до последнего своего часа будет утверждать, что Росу Эдмондсу далеко до его отца Зака и им обоим, вместе взятым, далеко до старика Каса Эдмондса: «Хорошо. Дом я буду у вас снимать. Назовите цену, и я буду платить вам каждую субботу вечером, пока мне не расхочется здесь жить».
Но это образуется само собой. А то дело – главное и безотлагательное. Сперва – вернувшись сегодня утром домой – он решил лично донести шерифу, чтобы не вышло осечки, если Эдмондс удовольствуется тем, что уничтожит аппарат и готовое виски Джорджа, а самого Джорджа просто сгонит с земли. Джордж все равно будет околачиваться здесь, только так, чтобы не попасться Эдмондсу на глаза; вдобавок, не будучи занят ни земледелием, ни тем более самогоном, за день наотдыхается, а ночами станет бродить где попало и сделается еще опасней, чем теперь. И все-таки донос должен исходить от Эдмондса, от белого, потому что для шерифа Лукас – нигер и больше ничего, и оба они, и шериф и Лукас, знают это; а вот другое знает только один из них: что для Лукаса шериф – обыкновенная деревенщина, которой нечем гордиться в предках и не на что надеяться в потомках. Если же Эдмондс решит уладить дело тихо, без полиции, то в Джефферсоне найдется человек, которому Лукас сможет сообщить, что о самогоноварении на земле Карозерса Эдмондса известно не только ему и Джорджу Уилкинсу, но известно и Карозерсу Эдмондсу.
Он вошел в широкие ворота: дальше дорога заворачивала и поднималась к купе дубов и кедров, и между ними, ярче всякого керосина, проблескивало электричество, хотя люди не чета нынешнему обходились в том доме лампами и даже свечами. В сарае для мулов м мл трактор, которого Зак Эдмондс тоже не допустил им на свою землю, а в своем собственном отдельном доме – автомобиль, к которому старик Кас близко бы не подошел. Но то были другие дни, другое время, и люди не чета нынешним; сам он, Лукас, тоже из них – он и парик Кас, современники не только по духу, схожие вдвойне благодаря такому парадоксу: старик Кас, Маккаслин только по бабке, носил, понятно, фамилию отца, ни владел землей, пользовался ее благами и отвечал за нее; Лукас же, Маккаслин по отцу, носил фамилию матери, пользовался землей и ее благами и не отвечал ни за что. Не чета нынешним: старик Кас хоть и через женщин, а унаследовал достаточно крови старика Карозерса Маккаслина, чтобы отобрать землю у истинного владельца только потому, что хотел ее, лучше знал, как ее употребить, и было в нем для этого достаточно силы, достаточно беспощадности, достаточно от старики Карозерса Маккаслина; и даже Зак: ему было далеко до отца, но Лукас, Маккаслин по мужской линии, считал его ровней – настолько, что намеревался убить его и однажды утром сорок три года назад, приведя свои дела а порядок, как перед смертью, уже стоял над спавшим белым с раскрытой бритвой в руке.
Он подошел к дому – два бревенчатых крыла, соединенные открытой галереей, построил Карозерс Маккаслин, и старикам Баку и Бадди этого хватало, а старик Кас Эдмондс сотворил памятник и эпитафию своей гордыне, обшив галерею, надстроив вторым этажом из белых досок и приделав портик. Он не пошел к и дней, кухонной двери. Черным ходом он воспользовался только раз после рождения нынешнего Эдмондса, и, покуда жив, второго раза не будет. Но и по ступенькам не поднялся. Он остановился в темноте перед галереей, постучал в стену, из коридора вышел белый и выглянул в парадную дверь.
– Ну, – сказал Эдмондс. – Что такое?
– Это я, – сказал Лукас.
– Заходи. Что ты там стоишь?
Вы сюда выйдите, – сказал Лукас. – Кто его знает, может, Джордж сейчас вон там лежит и слушает.
– Джордж? – сказал Эдмондс. – Джордж Уилкинс?
Он вышел на галерею – еще молодой человек, холостяк, сорок три ему исполнилось в марте. Вспоминать это Лукасу было не нужно. Он никогда не забывал ту ночь ранней весны после десяти дней такого ливня, что даже старики не могли припомнить ничего отдаленно похожего; жена белого собралась рожать, а речка вышла из берегов, вся долина превратилась в реку, запруженную смытыми деревьями и мертвым скотом, и через нее даже с лошадью нельзя было переправиться в темноте, чтобы позвонить по телефону и привезти обратно врача. В полночь белый сам разбудил Молли, тогда еще молодую, кормившую их первого ребенка, и они пошли сквозь тьму потопа к белому в дом, и Лукас ждал на кухне, поддерживая огонь в плите, а Молли с помощью одного Эдмондса приняла белого младенца, но после этого они поняли, что нужен врач. И вот еще до рассвета он погрузился в воду и переправился через нее – сам до сих пор не понимает как, – а уже в потемках вернулся с врачом, избежав смерти (был момент, когда он думал, что погиб, пропал, что скоро он и мул станут еще двумя белоглазыми, раззявившимися трупами, и через месяц, когда спадет вода, найти их, раздутых и неузнаваемых, можно будет только по хороводу стервятников), пошел на которую не ради себя, а ради старика Карозерса Маккаслина, породившего их обоих, его и Зака Эдмондса, – и, вернувшись, увидел, что жена белого умерла, а его жена поселилась в доме белого. Словно в этот хмурый, свирепый день он переплыл туда и обратно Лету и выбрался, получил возможность спастись, купил жизнь ценой того, что мир, внешне оставшийся прежним, потаенно и необратимо изменился.
А белая женщина не то что покинула дом – ее будто никогда и не было, и предмет, который они зарыли через два дня в саду (до кладбища, через долину, по-прежнему нельзя было добраться), был вещью, лишенной значения, не стоящей креста, ничем; его жена, черная женщина, заняла ее место, и он один жил в доме, который построил им к свадьбе старик Кас, поддерживал в очаге огонь, зажженный в день их свадьбы и с тех пор не гасший, хотя теперь на нем готовили мало; так продолжалось почти полгода, но однажды он пришел к Заку Эдмондсу и сказал: «Мне нужна моя жена. Она нужна мне дома». А потом – этого он не собирался говорить, но уже почти полгода он один поддерживал огонь, который должен гореть в очаге до тех пор, пока на свете не останется ни его, ни Молли, один просиживал перед ним вечер за вечером всю весну и лето, и вот как-то вечером опомнился только тогда, когда встал над ним, ослепнув от ярости, и уже наклонял бадью с модой, но опомнился, поставил бадью на полку, еще дрожа, не зная, когда взял ее, – потом он сказал: «Вы небось думали, я не возьму ее обратно?»
Белый сел. По возрасту они с Лукасом могли быть братьями, чуть ли не близнецами. Он медленно откинулся на спинку, не сводя глаз с Лукаса.
– Черт возьми, – тихо сказал он. – Так вот что ты думаешь. Что же я, по-твоему, за человек? Что же ты за человек после этого?
– Я нигер, – сказал Лукас. – Но я человек. И не просто человек. Моего папу сделало то же самое, что сделало вашу бабушку. Я возьму ее обратно.
– Черт, – сказал Эдмондс. – Никогда не думал, что буду клясться негру. Но я клянусь…
Лукас пошел прочь. Он круто обернулся. Белый уже стоял. Они замерли друг против друга, но в первое мгновение Лукас даже не видел его.
– Не мне! – сказал Лукас. – Чтобы сегодня вечером она была у меня в доме. Вы поняли?
Он вернулся к плугу, оставленному на середине борозды в ту секунду, в то мгновение, когда он вдруг осознал, что идет в лавку, в дом или еще куда-то, где сейчас находится этот белый, в спальню к нему, если надо, – чтобы встать против него. Мула он привязал под деревом, в упряжи. Теперь он подвел мула к плугу и стал пахать дальше. После каждого прохода, поворачивая, он мог бы увидеть свой дом. Но ни разу не взглянул на него – даже когда понял, что она снова там, дома, даже когда дым от подброшенных дров поднялся над трубой, как по поднимался по утрам уже почти полгода; даже в полдень, когда она прошла вдоль забора с ведерком и накрытой сковородой, остановилась и поглядела на него перед тем, как поставить ведерко со сковородой на землю и уйти. Потом колокол на плантации пробил полдень – не звонко, размеренно, музыкально. Он отвел мула, дал ему воды и корму и только тогда пошел к углу изгороди; тут они и стояли – сковорода с еще теплой лепешкой и жестяное ведерко, наполовину полное молока, истертое и отполированное долгой службой и чистками до такой степени, что стало похоже на старое потускневшее серебро – все как прежде.
Потом день кончился. Он поставил в стойло и накормил Эдмондсова мула, повесил упряжь на крюк, до завтрашнего дня. А потом с дорожки, в зеленых ранних сумерках лета, когда уже мигали и плавали в воздухе светляки, перекликались козодои и плюхались и квакали на реке лягушки, впервые взглянул на дом, на легкую струю вечернего дыма, в безветрии застывшую над трубой, – и задышал, все глубже, глубже, все шумнее и шумнее, так что выгоревшая рубашка чуть не лопалась на груди. Может быть, когда он станет стариком, тогда он смирится с этим. Но он знал, что не смирится никогда, даже если ему стукнет сто и он забудет ее лицо и имя, имя белого и свое собственное. «Мне придется его убить», – подумал он, – «или придется забрать ее и уехать». У него мелькнула мысль пойти к белому и объяснить, что они уезжают, сегодня ночью, сейчас, немедленно. «Нет, если я его сейчас увижу, я могу его убить,» – подумал он. – «Кажется, я решил, что буду делать, но, если увижу его, встречу сейчас, я могу передумать… И это человек!» – подумал он. – «Держит ее у себя полгода, а я ничего не делаю; отсылает ее ко мне обратно, и я его убиваю. Это все равно как вслух сказать всему свету, что он вернул ее не потому, что я велел, а потому, что она ему надоела».
Он вошел через калитку в заборе, который построил сам, получив от старика Каса дом в подарок; сам же тогда натащил камней с поля, вымостил ими дорожку через лысый двор, и жена каждое утро подметала двор ивовой метлой, сгоняя чистую пыль в запутанные узоры между клумб, обложенных битым кирпичом, бутылками, осколками посуды и цветного стекла. Этой весной она изредка приходила сюда, ухаживала за цветами, и они цвели, как всегда, – броские, грубые цветы, полюбившиеся их народу: щирица и подсолнух, канны и мальвы, – но с прошлого года и до нынешнего дня проходы между клумбами никто не подметал. «Да», – подумал он. – «Я должен убить его или уехать отсюда».
Он вошел в переднюю, потом в комнату, где два года назад разжег огонь, который должен пережить их обоих. После он не всякий раз мог вспомнить, что сказал вслух, но никогда не забывал, сколько изумления и ярости было в его первой мысли: «Так ей до сих пор в голову не пришло, что я подозреваю». Она сидела перед очагом, где готовился ужин, и держала ребенка, загораживая ладонью его лицо от света и жара, – худенькая уже тогда, за много лет до того, как ее мясо и, кажется, сами кости стали усыхать и сокращаться, – а он стоял над ней и смотрел не на своего ребенка, а на белое лицо, тыкавшееся в темную набухшую грудь, – не Эдмондсова жена, а его потеряна, и сын возвращен не его, а белого; он заговорил громко, скрюченными пальцами полез к ребенку, но рука жены поймала его запястье.
– Где наш? – крикнул он. – Мой где?
– Да вон на кровати спит! – сказала она. – Поди погляди! – Он не двинулся, продолжал стоять, а она не отпускала его руку. – Не могла я его оставить! Ведь понимаешь, что не могла! Надо было с ним идти!
– Не ври мне! Не поверю, что Зак Эдмондс знает, где он!
– Знает! Я ему сказала!
Он вырвался, отшвырнув ее руку; он услышал, как лязгнули ее зубы, когда собственная рука ударила ее тыльной стороной по подбородку, увидел, как она хотела потрогать рот, но не стала.
– Ничего, – сказал он. – Все равно не твоя бы кровь потекла.
– Дурень! – крикнула она. Потом сказала: – Боже мой. Боже мой. Ну ладно. Отнесу его назад. Я и так собиралась. Тетя Фисба завернет ему сахару в тряпочку…
– Не ты! – сказал он. – И не я. Ты думаешь, Зак Эдмондс усидит дома, когда придет и увидит, что его унесли? Нет! Я ходил в дом Зака Эдмондса и просил у него мою жену. Пусть придет ко мне в дом и попросит у меня своего сына!
Он ждал на веранде. За долиной виден был огонек в том доме. «Еще не вернулся домой», – думал он. Он дышал медленно и ровно. – «Спешить некуда. Он что-нибудь сделает, потом я что-нибудь сделаю, и все будет кончено. Все образуется». Потом огонек потух. Он стал повторять вполголоса: «Сейчас. Сейчас. Нужно время, чтобы ему дойти досюда». И продолжал повторять, когда давно понял, что Эдмондс за это время десять раз дошел бы сюда и обратно. Тогда ему показалось, что он с самого начала знал, что тот не придет, – словно он сам сидел в доме, где ждал белый, и наблюдал оттуда за этим, своим домом. Потом он понял, что белый даже не ждет, – понял так, словно стоял уже в спальне, над беззащитным горлом спящего с раскрытой бритвой в руке, слышал его мерные вдохи и выдохи.
Он вернулся в дом, в комнату, где спали на кровати жена и оба ребенка. Ужин, который прел на очаге еще в сумерки, когда он пришел с поля, так и не был снят; то, что осталось от него, высохло, пригорело и, наверно, успело остыть – угли уже угасали. Он отставил сковороду и кофейник, хворостиной отгреб угли из угла очага, так что обнажились кирпичи, и, послюнив палец, дотронулся до одного. Горячий кирпич не обжигал, не опалял, а словно наполнен был глубинным, неспешным, плотным жаром, в который сгустились два года непрерывной топки – не огонь сгустился, а время, словно и остудить его не могла ни гибель огня, ни даже вода, а только время. Он вывернул ножом кирпич, соскреб под ним теплую глину, поднял из ямки маленькую металлическую шкатулку, сто без малого лет назад принадлежавшую его белому деду, самому Карозерсу Маккаслину, и вынул из нее тугой узелок с монетами – некоторые были отчеканены еще при Карозерсе Маккаслине, а собирать он их начал, когда ему не было и десяти лет. Жена перед тем, как лечь, сняла только туфли. (Он их узнал. Их носила белая женщина, та, которая не умерла, а просто не существовала.) Он положил узелок в туфлю, подошел к ореховому бюро, которое подарил ему на свадьбу Айзек Маккаслин, и достал из ящика бритву.
Он ждал рассвета. Зачем – сам не знал. Он сидел на корточках, спиной к дереву, на полпути между воротами и домом белого, неподвижный, как сама эта безветренная тьма, – и поворачивались созвездия, и козодои кричали все чаще и чаще, потом перестали, и пропели первые петухи, забрезжил зодиакальный свет и потух, и начали птицы, и ночь кончилась. С рассветом он поднялся к незапертой парадной двери, прошел по безмолвному коридору, вступил в спальню, куда, казалось ему, входил всего лишь минуту назад, остановился с раскрытой бритвой над дышащим, беззащитным и незащищенным горлом – перед делом, которое, казалось ему, он уже совершил. Потом он увидел, что глаза белого тихо смотрят на него, и тогда понял, почему дожидался рассвета.
– Потому что вы тоже Маккаслин, – сказал он. – Хотя и через женщину. Может быть, это и есть причина. Может, поэтому вы так поступили: все, что вы и ваш отец получили от старика Карозерса, дошло до вас через женщину – ас этого создания спрос другой, чем с мужчины, и за дела свои она не отвечает, как мужчина. Так что я, может, уже простил бы вас, только простить не могу, потому что прощают только тем, кто тебе причинил зло; и даже Библия не велит прощать тем, кому ты хочешь навредить, потому что даже Христос под конец понял, что нельзя так много требовать от человека.
– Положи бритву, и я с тобой поговорю, – сказал Эдмондс.
– Вы знали, что я не боюсь, раз я тоже Маккаслин, и Маккаслин по отцу. Вы не думали: не сделает этого, потому что мы оба Маккаслины. И даже не думали: не осмелится, потому что негр. Нет. Вы думали, раз я негр, так я и возражать не стану. И не на бритву я надеялся. Я вам оставил выход. Может, я и не знал, что сделаю, когда вы отворите мою дверь, но знал, что хочу сделать, что собираюсь сделать, что велел бы мне сделать Карозерс Маккаслин. А вы не пришли. Не позволили мне сделать так, как хотел бы старик Карозерс. Вам надо было меня победить. Не бывать этому: даже завтра на рассвете, когда я мертвый буду висеть на суку и керосин еще не успеет потухнуть – не бывать этому.
– Положи бритву, Лукас, – сказал Эдмондс.
– Какую бритву? – Он поднял руку, посмотрел на бритву так, словно не знал, что держит ее, видел ее в первый раз, и, не прерывая движения, бросил в открытое окно; как окровавленное, лезвие, вертясь, пролетело в лучах медного солнца и исчезло. – Не нужна мне бритва. Своими руками обойдусь. А теперь доставайте револьвер из-под подушки.
Тот не пошевелился, даже рук не вынул из-под простыни.
– Он не под подушкой. Он где всегда, вон в том ящике, и тебе это известно. Пойди убедись. Я не собираюсь бежать. Мне нельзя.
– Знаю, что нельзя, – сказал Лукас. – И вы знаете, что нельзя. Знаете, что мне только одного надо, только одного хочу: чтобы вы побежали, показали мне спину. Знаю, что не побежите. Потому что победить вам надо только меня. Мне надо победить старика Карозерса. Доставайте револьвер.
– Нет. Иди домой. Уходи отсюда. Вечером я к тебе приду…
– После этого? – сказал Лукас. – Нам с вами жить на одной земле, дышать одним воздухом? Что бы вы ни рассказывали, как бы ни доказывали, даже если я поверю – после этого? Доставайте револьвер.
Белый вынул руки из-под простыни, положил сверху.
– Ладно, – сказал он. – Стань к стене, пока я буду доставать.
– Ха, – сказал Лукас. – Ха.
Эдмондс снова убрал руки под простыню.
– Тогда пойди возьми свою бритву, – сказал он.
Лукас тяжело задышал: короткие вдохи будто не разделялись выдохами. Белый видел низу, как его грудь распирает старую выцветшую рубашку.
– На ваших глазах ее выбросил, – сказал Лукас. – Знаете, что, если сейчас выйду, назад не вернусь. – Он подошел к стене и стал спиной к ней, лицом к кровати. – Потому что вас я уже победил, – сказал он. – Остался старик Карозерс. Берите револьвер, белый человек.
Он часто и шумно дышал, казалось, его легкие уже переполнены воздухом. Белый встал с кровати, ухватился за ножку и отодвинул ее от стены, чтобы можно было подойти к ней с обеих сторон; потом шагнул к бюро и вынул из ящика револьвер. Лукас по-прежнему не двигался. Он стоял, прижавшись к стене, и смотрел, как белый подходит к двери, закрывает ее, запирает ключом, возвращается к кровати, бросает на нее револьвер и наконец поворачивается к нему. Лукас задрожал.
– Нет, – сказал он.
– Ты с одной стороны, я с другой, – сказал белый. – Станем на колеях, сцепим руки. Счета нам не нужно.
– Нет, – сказал Лукас задушенным голосом. – В последний раз. Берите револьвер. Я иду.
– Ну так иди. Думаешь, оттого, что я через женщину Маккаслин, как ты выразился, я меньше Маккаслин? Или ты даже не через женщину Маккаслин, а просто нигер, который отбился от рук?
Лукас уже был у кровати. Он даже не заметил, как очутился там. Он стоял на коленях, сцепив руки с белым, и смотрел поверх кровати и револьвера на человека, которого знал с младенческих лет, с которым жил почти как с братом, пока не стал взрослым. Они вместе охотились, вместе рыбачили, учились плавать в одной воде, ели за одним столом на кухне у белого мальчика и в доме у матери черного, под одним одеялом спали в лесу у костра.
– В последний раз, – сказал Лукас. – Говорю вам… – Потом он закричал – но не белому, и белый это понял; он увидел, что глаза у негра вдруг налились кровью, как у загнанного зверя – медведя, лисицы: – Говорю вам! Не требуйте от меня так много!
«Я ошибся», – подумал белый. – «Я перегнул палку». Но было поздно. Он хотел вырвать руку, но ее стиснули пальцы Лукаса. Он хотел схватить револьвер левой рукой, но Лукас и ее поймал за запястье. Оба замерли, и только их предплечья и сцепленные кисти медленно поворачивались, пока рука белого не оказалась прижата тыльной стороной к револьверу. Связанный, не в силах пошевелиться, Эдмондс смотрел на изнуренное, отчаянное лицо напротив.
– Я дал вам выход, – сказал Лукас. – Тогда вы легли спать с незапертой дверью и дали мне. Тогда я выбросил бритву и снова дал вам выход. А вы и от него отказались. Так или нет?
– Да, – сказал белый.
– Ага! – сказал Лукас. Он откинул левую руку белого, оттолкнул его от кровати, а освободившейся правой рукой сразу схватил револьвер; потом вскочил и отступил назад, и белый тоже поднялся за кроватью. Лукас переломил револьвер, взглянул на барабан, увел пустое гнездо из-под курка в самый низ, чтобы при повороте в любую сторону под курок опять встал заряженный патрон.
– Мне понадобятся два, – сказал он. Он закрыл затвор и поднял голову. И снова белый увидел, как заволокло его глаза и исчезла радужная оболочка. «Ну вот», – без удивления подумал белый; он незаметно напрягся. Лукас как будто не обратил на это внимания. «Сейчас он меня вообще не видит», – подумал белый. Но опять с опозданием. Лукас уже смотрел на него. – Вы думали, меня на это не хватит? – сказал Лукас. – Вы знали, что я могу вас победить, и решили победить меня стариком Карозерсом, как Кас Эдмондс – Айзека: использовал старика Карозерса, чтобы заставить Айзека отказаться от земли, от своей земли, потому что Кас Эдмондс был Маккаслин через женщину, из женской родни, от сестры, и старик Карозерс сказал бы Айзеку: уступи женской родне, она не может постоять за себя сама. И вы думали, я сделаю так же? Вы думали, сделаю это быстро, быстрей Айзека, ведь мне не землю уступать. Не от большой хорошей фермы Маккаслинов отказываться. Мне отказаться надо было всего-навсего от крови Маккаслинов, тем более она и не моя, а если и моя, то не много стоит, не так уже много от себя старик Карозерс отдал Томи в ту ночь, когда получился мой отец. И если это все, что дала мне кровь Маккаслина, она мне не нужна. И если, подливши свою кровь к моей черной, он потерял не больше, чем потеряю я, когда она из меня выйдет, то и удовольствия больше всех получит не старик Карозерс… Или нет! – закричал Лукас. «Он опять меня не видит», – подумал белый. – «Ну вот». – Нет! – крикнул Лукас. – А если я вообще не выпущу первую пулю, если выпущу только вторую и побью и вас и старика Карозерса, чтобы вам было о чем подумать иногда на досуге, подумать, что вы скажете старику Карозерсу, когда явитесь туда, куда он уже отправился, – и завтра подумать, и послезавтра, и после-после, покуда будет после…
Белый прыгнул, бросился на кровать, вцепился в руку с пистолетом. Лукас тоже прыгнул, они встретились над серединой кровати, и Лукас, обхватив его левой рукой, почти обняв, уткнул пистолет в бок белого, нажал спусковой крючок и, в то же мгновение отбросив белого от себя, услышал легкий, сухой, невероятно громкий щелчок осечки.
Год выдался добрый, хотя и запоздал из-за дождей и наводнения: год долгого лета. Лукас должен был собрать в этот год столько, сколько давно уже не собирал, хотя стоял уже август, а кукурузу он не всю еще успел прорыхлить в последний раз. Этим он сейчас и занимался – шел за мулом между рядами сильных, по пояс, стеблей и темных, сочных, глянцевых листьев, останавливался в конце каждого ряда, оттягивал плуг, заворачивал рыскливого мула в соседний ряд – покуда в чистое небо над трубой его дома не поднялся невесомо обеденный дым и она в урочный час не прошла вдоль изгороди с накрытой сковородой и ведерком. Он не взглянул на нее. Он пахал, пока колокол на плантации не пробил полдень. Он напоил и накормил мула, пообедал сам – теплой лепешкой с молоком – и отдыхал в тени, пока опять не ударил колокол. Но встал не сразу, а вынул из кармана патрон и еще раз задумчиво посмотрел на него – снаряженный патрон, без окиси, без пятнышка, с глубокой, четкой метиной ударника на капсюле – этот тусклый медный цилиндр, короче спички, немногим толще карандаша и немногим тяжелее, вмещал в себе две жизни. Вместил бы. «Потому что второго я бы не использовал», – подумал он. Я бы расплатился. – «Подождал бы виселицы, даже керосина. Расплатился бы. Видно, все же не даром досталась мне кровь старика Карозерса, подумал он. Старик Карозерс. Он был нужен мне, и он пригнел, замолвил за меня слово». Потом он взялся за плуг. Вскоре она опять прошла вдоль забора и забрала сковороду с ведерком – не стала ждать, когда он вернется и принесет сам. Сегодня ей некогда; и для ужина, ему показалось, она затопила слишком рано – но ужин она оставит ему на очаге, когда уйдет с детьми в большой дом. Он вернулся в сумерках, она как раз собиралась уходить. Но туфли белой женщины она не надела, и платье на ней было то же, что утром, – старое, ситцевое, вылинявшее.
– Ужин тебе готов, – сказала она. – Подоить не успела. Придется тебе.
– Если я могу подождать с молоком, то и корова, думаю, подождет, – ответил он. – Донесешь обоих-то?
– Как-нибудь. До сих пор без помощников с ними управлялась. – Она не обернулась. – Вернусь, когда спать уложу.
– Можешь при них побыть, – грубо ответил он. – Раз уж занялась этим делом.
Она не ответила и продолжала идти, не оборачиваясь, непроницаемая, спокойная, даже безмятежная. И он уже не смотрел ей вслед. Он дышал тихо и размеренно. «Женщины», – думал он. – «Женщины. Никогда не узнаю. И не хочу. Лучше никогда не узнать, чем потом догадаться, что тебя обманули». Он повернулся к комнате, где горел очаг, где его ждал ужин. Теперь он произнес вслух. «Ну как, – сказал он, – черный попросит белого, чтобы тот сделал милость, не лег с его черной женой? А если и попросит – как может белый пообещать, что не ляжет?»