Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 44 страниц)
Он поднялся по выщербленной лестнице, возле которой стояла под широким седлом светлая кобыла, и вошел в длинную комнату, где на полках стояли консервы, на крючьях висели хомуты, клешни, постромки и пахло черной патокой, сыром, кожей и керосином. Эдмондс, сидевший за бюро, повернулся вместе с креслом. – Где ты был? – спросил он. – Я посылал за тобой два дня назад. Ты почему не пришел?
– В кровати, наверно, был, – сказал Лукас. – Три ночи уже ночью не ложился. Теперь мне это тяжело – когда молодой был, то ли дело. И вам будет тяжело в мои годы.
– Я, когда был вдвое моложе тебя, и то не затеял бы такой глупости. Может, и ты кончишь затевать, когда станешь вдвое старше меня. Но я другое хотел спросить. Я хотел узнать про этого проклятого торгаша из Сент-Луиса. Дан говорит, он еще здесь. Что он делает?
– Клад ищет, – сказал Лукас.
Эдмондс на секунду лишился дара речи.
– Что? Что ищет? Что ты сказал?
– Клад ищет, – повторил Лукас. Он слегка оперся задом о прилавок. Потом достал из жилетного кармана жестянку нюхательного табаку, открыл, аккуратно насыпал полную крышечку, двумя пальцами оттянул нижнюю губу, опрокинул над ней крышечку, закрыл жестянку и спрятал в жилетный карман. – С моей искательной машиной. На ночь у меня арендует. Потому мне и спать не приходится ночью – чтобы не утек с ней. А вчера ночью он не пришел – слава богу, выспаться удалось. Так что, думаю, уехал туда, откудова приехал.
Эдмондс сидел во вращающемся кресле и смотрел на Лукаса:
– У тебя арендует? Ту самую машину, ради которой ты угнал моего… у меня… ту самую машину…
– По двадцать пять долларов за ночь, – сказал Лукас. – Он сам с меня столько запросил за одну ночь. Так что, думаю, это правильная плата. Он же ими торгует; ему видней. Не знаю, я столько беру.
Эдмондс положил руки на подлокотники, но не встал. Он сидел неподвижно, чуть подавшись вперед, глядя на негра, в котором только запавший рот выдавал старика: негр стоял, прислонившись к прилавку, в вытертых мохеровых брюках, какие мог бы носить летом Гровер Кливленд или президент Тафт, в белой крахмальной рубашке без воротничка, в пожелтелом от старости пикейном жилете с толстой золотой цепочкой, и лицо его под шестидесятидолларовой, ручной работы, бобровой шапкой, которую ему подарил пятьдесят лет назад дед Эдмондса, не было ни серьезным, ни важным, а вообще ничего не выражало.
– Не там он искал-то, – продолжал Лукас. – Он искал на холме. А деньги вон они где зарыты, возле речки. Те двое белых, ну, те, что пробрались сюда четыре года назад и унесли двадцать две тысячи… – Наконец Эдмондс поднялся с кресла. Он набрал полную грудь воздуху и медленно пошел на Лукаса. – Теперь мы с Джорджем Уилкинсом его спровадили и…
Медленно шагая к нему, Эдмондс выдохнул. Он думал, что закричит, но это был только шепот.
– Уйди отсюда, – сказал он. – Иди домой. И не показывайся. Чтобы я тебя больше не видел. Будут нужны продукты – присылай тетю Молли.
Глава третьяЭдмондс поднял голову от гроссбуха, заметил, что по дороге подходит старуха, но не узнал ее. Он опять углубился в гроссбух и, только когда она с трудом поднялась на крыльцо и вошла в лавку, понял, кто это. За последние четыре года или пять он ни разу не видел, чтобы старуха вышла за калитку. Отправляясь объезжать свои поля, ехал мимо ее дома и видел ее с лошади: она сидела на веранде, скомкав морщинистое лицо вокруг тростникового чубука глиняной трубки, или ходила по двору, от лохани с бельем к веревке, ходила медленно, с трудом, как древняя старуха, – даже Эдмондсу, когда он об этом задумывался, она казалась старше своих лет. Раз в месяц он слезал с лошади, набрасывал поводья на забор, входил в дом с жестянкой табака и мешочком ее любимых мягких дешевых конфет и проводил с ней полчаса. Называл это возлиянием своей Удаче – на манер римского сотника, проливавшего немного вина, прежде чем выпить, – но на самом деле это было возлияние предкам или совести – хотя существование ее он скорее всего стал бы отрицать, – в образе, в лице негритянской женщины, которая не только была ему матерью, потому что другой он не знал, не только приняла его в ту ночь потопа, когда ее муж чуть не пожертвовал жизнью, чтобы доставить врача – все равно опоздавшего, – но и переселилась в их дом вместе со своим ребенком, – черный младенец и белый младенец спали в одной комнате, вместе с ней, и она давала грудь обоим, пока не пришла пора отнять их от груди, да и потом не отлучалась из дому надолго, пока ему не стукнуло двенадцать и его не отправили в школу, – маленькая женщина, почти крошка, за эти сорок лет она стала еще крошечнее, но носила все такие же белые чистые косынки и фартуки, в каких он ее запомнил с детства; он знал, что она моложе Лукаса, но выглядела она гораздо старше, невероятно старой, и в последние годы стала называть его именем отца, а иногда и так, как старики негры звали его деда.
– Господи, – сказал он. – Что ты здесь делаешь? Почему не послала Лукаса? Неужели он не понимает, что тебе…
– Он сейчас спит, – сказала старуха. Она еще не отдышалась после дороги. – Вот я и улучила минуту. Мне ничего не надо. Поговорить с тобой хотела. – Она слегка повернулась к окну. Эдмондс увидел лицо в тысяче морщин.
– О чем же? – Он встал с вращающегося кресла и подтащил ей из-за бюро другое, с прямой спинкой и ножками, перевязанными проволокой. – Вот, – сказал он.
Но она только перевела с него на кресло невидящий взгляд, и тогда он взял ее за руку, – под двумя или тремя слоями одежды, под безупречно чистым платьем рука показалась на ощупь не толще тростникового чубука ее трубки. Он подвел ее к креслу и усадил; ее многочисленные юбки и нижние юбки пышно раскинулись по сиденью. Она сразу наклонила и повернула в сторону лицо, заслонив глаза узловатой ладонью, похожей на связку сухих обугленных корешков.
– Болят у меня от света, – сказала она.
Он помог ей встать и повернул ее кресло спинкой к окну. На этот раз она нашла его и села сама. Эдмондс уселся в свое кресло.
– Ну, так о чем? – сказал он.
– Уйти хочу от Лукаса, – сказала она. – Я хочу этот… этот….
Эдмондс сидел не шевелясь и смотрел ей в лицо, хотя сейчас не мог его разглядеть в подробностях.
– Что? – сказал он. – Развод? После сорока пяти лет, в твоем возрасте? Что ты будешь делать? Как будешь обходиться без…
– Работать могу. Пойду…
– Да нет, черт, – сказал Эдмондс. – Ты же понимаешь, я не об этом. Даже если бы отец не распорядился в завещании обеспечивать тебя до конца жизни… Я спрашиваю – что ты будешь делать? Бросишь дом, ваш с Лукасом, и перейдешь жить к Нат и Джорджу?
– У них не лучше, – сказала она. – Мне совсем надо уйти. Он рехнулся. Как раздобыл эту машину, совсем рехнулся. Обои они с… с… – Эдмондс видел, что она не может вспомнить имя зятя, хотя оно только что было произнесено. Она опять заговорила, не шевелясь, ничего как будто не видя, и ее руки напоминали две скомканные чернильные кляксы на чистом белом переднике: – Каждую ночь с ней возится, целыми ночами клад ищет. За скотиной и то ухаживать перестал. Я и лошадь кормлю, и свиней, и дою, как могу уж. Но это полбеды. Это я могу. И рада услужить, когда он хворый. А сейчас у него не в теле хворь – в голове. Ой, плохо. Даже в церковь по воскресеньям не ходит. Ой, плохо, хозяин. Не велел Господь делать то, что он делает. Боюсь я.
– Чего боишься? – сказал Эдмондс. – Лукас здоровый, как конь. Он и сейчас крепче меня. Дел у него никаких, пока урожай не созрел. Невелика беда, если не поспит ночь-другую, а погуляет у речки с Джорджем. В будущем месяце все это кончится – хлопок пора собирать.
– Не этого боюсь.
– А чего же? – спросил он. – Чего?
– Боюсь, найдет он.
И снова Эдмондс застыл в кресле, глядя на нее.
– Боишься, что найдет?
Он по-прежнему не мог понять, смотрит ли она на что-нибудь – крохотная, как кукла, игрушка.
– Потому что Господь говорит: «Что предано моей земле, то мое, пока не воскрешу. А кто тронет – берегись». Боюсь. Уйду я. Не буду с ним.
– Нет у нас никаких кладов, – сказал Эдмондс. – Ведь он с весны копается у речки, ищет. И машина ему ничего не найдет. Как только я Лукаса не отговаривал ее покупать. Все способы испробовал – разве что этого проклятого торговца не арестовал за вторжение на мою землю. Теперь жалею. Если бы я мог предвидеть… Да и все равно – что толку? Лукас встретился бы с ним где-нибудь на дороге и купил бы. Но с ней он денег найдет не больше, чем без нее – когда бродил по речке и Джордж копал там, где Лукасу померещился клад. Он сам это скоро поймет. Бросит свою затею. И все у вас наладится.
– Нет, – сказала она. – Лукас старик. Ему шестьдесят семь, хоть и не дашь столько. Когда такой старый клад стал искать – это все равно что к картам пристрастился, к вину или к женщинам. Где уж бросить – годов-то не осталось. И пропал человек, пропал… – Старуха умолкла. Она не пошевелилась в жестком кресле, не двинулись даже плоские кляксы узловатых рук на белом фартуке. «Дьявол, дьявол, дьявол», – подумал Эдмондс.
– Я бы сказал тебе, как его вылечить в два дня. Будь ты на двадцать лет моложе. А сейчас ты не справишься.
– Скажи. Справлюсь.
– Нет, – сказал он. – Стара ты.
– Скажи. Справлюсь.
– Дождись, когда он вернется завтра утром с этой штукой, возьми ее сама, иди на речку и ищи клад, и тоже самое – послезавтра утром, и послепослезавтра. Пусть узнает, что ты делаешь – что ходишь с этой машиной, пока он спит, все время, пока спит и не стережет ее, и сам не ищет. Пусть придет и увидит, что завтрака ему нет, проснется и увидит, что ужина нет, – а ты на речке, ищешь клад с его машиной. Это его вылечит. Но ты стара. Тебе не выдержать. Возвращайся домой, а когда Лукас проснется, вы с ним… Нет, второй раз за день в такую даль тебе нельзя. Передай ему, что я велел меня дождаться. Я приду после ужина. Скажи, чтобы ждал.
– Разговорами его не исправишь. Я не сумела. И ты не сумеешь. Только уйти от него остается.
– Возможно, не сумею, – сказал Эдмондс. – Но попробовать, черт возьми, я могу. И он, черт возьми, будет слушать. Приду после ужина. Скажи, чтоб ждал.
Она встала. Эдмондс смотрел, как она бредет по дороге к своему дому, крохотная, почти кукла. Тут было не только участие и – если бы он признался себе откровенно – вовсе не участие к ней. Им владел гнев – вскипело вдруг все, что копилось годами – все возмущение, вся уязвленность, – копилось не только на его веку, но и при жизни отца, и во времена деда, Маккаслина Эдмондса. Лукас был не просто старейшим жителем на его земле – старше даже его покойного отца, – и текла в его жилах не просто четверть белой крови, причем крови не Эдмондсов, а самого старика Карозерса Маккаслина, и происходил от него Лукас не просто по мужской линии, а еще и в третьем поколении, тогда как Эдмондс происходил по женской линии и в шестом; с детства запомнил он, что Лукас называл его отца за глаза мистером Эдмондсом, а не мистером Заком, как остальные негры, а если обращался к нему, то с холодным расчетливым упорством вообще избегал называть белого по имени.
И, однако, Лукас не старался нажить капитал на своей белой крови, на том, что он Маккаслин. Наоборот, он будто не ощущал ее, был к ней безразличен. Ему с ней не надо было бороться. Даже вести себя ей наперекор. Он сопротивлялся ей просто тем, что был порождением двух рас, тем, что обладал ею. Вместо того чтобы стать полем боя и одновременно жертвой двух племен, он оказался как бы безродным – прочным, непроницаемым сосудом, где яд и противоядие нейтрализовали друг друга, без всякого бурления, незаметно для внешнего мира. Когда-то их было трое: Джеймс, потом сестра Фонсиба, потом Лукас – дети Терла, который был сыном тети Томи от старого Карозерса Маккаслина, и Тенни Бичем, которую двоюродный дед Эдмондса Амодей Маккаслин выиграл в покер у соседа в 1859 году. Фонсиба вышла замуж, уехала в Арканзас и больше не возвращалась, но Лукас получал от нее вести до самой ее смерти. А старший, Джеймс, еще несовершеннолетним сбежал из дому, остановился только за рекой Огайо и с тех пор вестей о себе не подавал – по крайней мере, белой родне. Он не просто ушел за реку (как впоследствии сделала и сестра), от земли бабкиного предательства и отцовского бесфамильного рождения, но и отгородился широтами, целой географией, отряхнул со своих ног прах страны, где белый предок мог сегодня признать его, а завтра отвергнуть по прихоти, а сам он не смел отречься от белого предка, если тот сейчас был настроен иначе. А Лукас остался. Ему не было нужды оставаться. Из троих детей именно он не был привязан к этому месту материально (да и морально, как впоследствии понял Карозерс Эдмондс), только он с тех пор, как ему исполнился двадцать один год, обладал финансовой независимостью и волен был уехать когда угодно. У Эдмондсов существовало семейное предание, дошедшее в конце концов и до Карозерса, о том, как в начале 50-х годов, когда сыновья старого Карозерса Маккаслина близнецы Амодей и Теофил начали планомерно освобождать отцовских рабов, было сделано особое распоряжение относительно сына их отца от негритянки (тем самым он был официально признан, пусть молчаливо и лишь единокровными белыми братьями). Оно касалось денежного вклада и процентов, которые должны быть выданы сыну негритянки по его устному требованию, но Томин Терл, не уехавший даже после того, как его свободу подтвердила конституция, так и не потребовал их. Он умер, а Карозерс Маккаслин умер еще за пятьдесят лет до этого, и Амодей с Теофилом тоже умерли, на восьмом десятке, в один год, так же как родились в один год, и тогда земля, плантация, перешла в полную собственность к Маккаслину Эдмондсу, была отдана ему Айзеком Маккас-лином, сыном Теофила, – из каких соображений и по какой причине, если не считать пенсии, которую Маккаслин и его сын Захария, а теперь и его внук Карозерс платили Айзеку, жившему в хлипком одноэтажном домике в Джефферсоне, никто не понимал. Но отдана была безусловно – почему-то, когда-то, в те темные времена, когда человеку в Миссисипи приходилось быть суровым и безжалостным, чтобы получить и оставить после себя родовое имение, суровым и сильным, чтобы сохранить его для наследника, – и отдал ее, можно сказать, отверг законный владелец (Айзек, «Дядя Айк», бездетный, ныне вдовец, живущий в доме покойной жены, который он тоже отказался принять в наследство, родившийся в старости отца своего, и тоже старым, и все молодевший, молодевший, покуда, перевалив за семьдесят и подойдя к восьмидесяти ближе, чем он соглашался признать, не достиг юношеского возвышенного и бескорыстного простодушия), из всех наследственных прав сохранив за собой лишь опекунские права по наследству своего чернокожего дяди, хотя тот, кажется, так и не понял, что оно должно быть выдано ему по первому требованию.
Так и не потребовал. Умер. Потом его первенец Джеймс бежал, покинул родительский дом, плантацию, Миссисипи, ночью, взяв с собой только то, что на нем было надето. Когда Айзек Маккаслин услышал об этом в городе, он снял со счета треть завещанных денег с набежавшими процентами, отбыл с этим, отсутствовал неделю, после чего вернулся и снова положил деньги в банк. Потом вышла замуж и уехала в Арканзас дочь, Фонсиба. На этот раз Айзек поехал вместе с ними, перевел треть наследства в местный арканзасский банк, распорядившись, чтобы Фонсибе выдавали три доллара в неделю, не больше и не меньше, и вернулся домой. Однажды утром Айзек сидел дома и смотрел на газету, не читал ее, а просто смотрел, и вдруг сообразил, на что смотрит и почему. Он смотрел на число. Это чей-то день рождения, подумал он. И вслух сказал: «Лукаса. Сегодня ему двадцать один год», – и тут вошла его жена. В ту пору она была еще молодой женщиной; они прожили вместе всего несколько лет, но он уже знал это выражение ее лица – и сейчас наблюдал его так же, как всегда: мирно, жалея ее и сожалея о ней, о них обоих, и, так же легко.
– Лукас Бичем на кухне. Хочет тебя видеть. Может быть – с весточкой от твоего племянника, что перестает платить тебе эти полсотни в месяц, на которые ты променял отцовскую усадьбу.
Но это было не страшно. Это было в порядке вещей. Молча он мог попросить у нее прощения, выразить свою жалость и печаль так же громко, как если бы крикнул; мужу с женой незачем было тратить слова – и не из-за привычки совместного житья, а потому, что хотя бы в тот давно прошедший миг их долгой и скудной жизни, зная, что он не продлится, не может продлиться, они соприкоснулись руками и стали подобны Богу, добровольно и заранее простив друг другу все, чего никогда не найдут друг в друге. А Лукас уже был в комнате, стоял в дверях, держа шапку у бедра: лицо цвета старого седла, бедуинское по складу – но не в национальном смысле, а как у потомка пятисот поколений пустынных всадников. Это было вовсе не лицо их деда Карозерса Маккаслина. Это было лицо следующего поколения – собирательный, как фотография на эмали, образ тысяч непобежденных конфедератских солдат, почти неуловимо пародийный, – сосредоточенное, невозмутимое, невозмутимей его лица, безжалостней – и с большим запасом силы.
– Поздравляю тебя! – сказал Айзек. – Ей-богу, как раз хотел…
– Да, – сказал Лукас. – Остальные деньги. Они нужны мне.
– Деньги?.. Деньги?
– Которые Старый Хозяин оставил отцу. Если они еще наши. Если вы нам отдадите.
– Они не мои, чтобы отдавать или не отдавать. Они принадлежали твоему отцу. Любому из вас достаточно было попросить. Я искал Джима, когда он…
– Вот я попросил, – сказал Лукас.
– Все? Половина принадлежит Джиму.
– Я могу держать их для него, как вы держали.
– Ага, – сказал Айзек. – И ты, значит. Тоже уезжаешь.
– Я не решил покамест, – сказал Лукас. – Может быть. Теперь я мужчина. Делаю что хочу. Хочу знать, что могу уехать, когда пожелаю.
– Ты и раньше мог. Даже если бы дед не оставил денег Томиному Терлу. Всем вам, любому из вас достаточно было прийти ко мне… – Он не договорил. Подумал: «Пятьдесят долларов в месяц. Он знает, что это все. Что я отрекся, закричал „сдаюсь“, предал свою кровь, продал первородство, – за то, что он тоже называет не миром, а забвением, и за прокорм». – Деньги в банке, – сказал он. – Пойдем и возьмем.
Только Захария Эдмондс и, в свой черед, его сын Карозерс знали эту часть истории. А дальнейшее узнал почти весь город Джефферсон; так что случай вошел не только в семейные предания Эдмондсов, но и – мелочью – в городские предания: как двоюродные братья, белый и черный, пришли в то утро к банку и Лукас сказал:
– Погодите. Это же прорва денег.
– Да, многовато, – сказал белый. – Многовато, чтобы прятать в загашнике. Давай я буду их хранить. Для тебя хранить.
– Погодите. А для черного банк будет хранить, как для белого?
– Да, – сказал белый. – Я их попрошу.
– Как я тогда получу? – спросил Лукас.
Белый объяснил про чек.
– Ладно, – сказал Лукас.
Они стояли рядом у окошка, пока белому переводили деньги с одного счета на другой и выписывали новую чековую книжку; Лукас опять сказал: «Погодите», – и они стояли рядом у измазанной чернилами полки, пока Лукас выписывал чек, выписывал неторопливо, под руководством белого – корявым, но вполне ясным почерком, как его учила мать белого и родной брат и сестра. Потом они опять стояли перед решеткой, – кассир выдал деньги, а Лукас, по-прежнему загораживая единственное окошко, дважды пересчитал их, дотошно и неторопливо, и толкнул обратно кассиру за решеткой.
Но он не уехал. Не прошло и года, как он женился – не на деревенской женщине, не на местной, а на городской; Маккаслин Эдмондс построил для них дом, выделил Лукасу участки – чтобы он возделывал их, как считает нужным и покуда живет или остается на этой земле. Потом Маккаслин Эдмондс умер, его сын женился, и в ту весеннюю ночь, когда наводнение отрезало их от мира, родился мальчик Карозерс. Еще в раннем детстве он признал этого черного человека как приложение к женщине, ставшей ему матерью, ибо другой не помнил, – признал так же легко, как черного молочного брата, как отца, ставшего приложением к его жизни. В раннем же детстве стали взаимозаменяемыми два дома: он и его молочный брат спали на одном тюфяке в доме белого и на одной кровати в доме негра, ели одно и то же за одним столом в том и в другом доме – ив доме негра ему больше нравилось, потому что там всегда, даже летом, теплился огонь в очаге, средоточие жизни. И без всяких семейных преданий вошла в него мысль, что его отец и черный отец его молочного брата делали то же самое; он нисколько не сомневался в том, что и у них самые первые воспоминания связаны с одной и той же чернокожей женщиной. Однажды он узнал – не удивившись, не вспомнив, когда и как это стало ему понятно, – что черная женщина ему не мать, и не огорчился; узнал, что его родная мать умерла, и не опечалился. По-прежнему была черная женщина, постоянная, надежная, и черный ее муж, которого он видел не меньше, а то и больше, чем родного отца, и негритянский дом, который он все еще предпочитал родному, – с крепким теплым негритянским духом, с ночным огнем в очаге, не угасавшем и в летнее время. А кроме того, он уже был не дитя. С молочным братом он ездил на лошадях и мулах, у них была своя свора мелких гончих, им обещали через год-другой подарить ружье; жизнь их была наполненной и самодостаточной – как все дети, они нуждались не в понимании и уходили за редуты при малейшем вторжении в их отдельный мир – они хотели только любить, дознаваться, исследовать без помех и чтобы к ним не приставали.
И вот однажды старое родовое проклятье – старая кичливая гордость, порожденная не доблестями, а географической случайностью, произросшая не на чести и мужестве, а на стыде и лиходействе, – настигло и его. Он этого еще не понял. Ему и его молочному брату Генри было по семь лет. Они поужинали у Генри, Молли велела им идти спать – как обычно, в комнату напротив. – и тут он вдруг сказал:
– Я домой.
Давай останемся, – сказал Генри. – Я думал, встанем вместе с папой и пойдем на охоту.
– Оставайся, – ответил он. А сам уже шел к двери. – Я иду домой.
– Ладно, – сказал Генри и пошел за ним.
И он запомнил, как они прошли летним вечером эти полмили до его дома – он шагал быстро, черный мальчик так и не смог с ним поравняться, и в дом вошли гуськом, поднялись по лестнице в комнату, где была кровать и на полу тюфяк, на котором они привыкли спать вместе, и он нарочно раздевался помедленней, чтобы Генри успел раньше лечь на тюфяк. Потом подошел к кровати, лег на нее и напряженно застыл, глядя на темный потолок, а потом услышал, как Генри приподнялся на локте и мирно, с недоумением посмотрел на кровать.
– Тут будешь спать? – спросил Генри. – Ну ладно. Мне на тюфяке неплохо – но могу и здесь, раз ты хочешь.
Генри поднялся, подошел и встал над кроватью, дожидаясь, чтобы белый мальчик подвинулся, а тот негромко, но грубо и с яростью произнес:
– Нет!
Генри не шевелился.
– Значит, не хочешь, чтобы я спал на кровати?
Белый мальчик тоже не шевелился. И не отвечал – напряженно застыв, он лежал на спине и глядел вверх.
– Ладно, – тихим голосом сказал Генри, отошел и снова лег на тюфяк.
Белый мальчик слышал его, невольно прислушивался – напряженно, стиснув зубы, не закрывая глаз, слушал спокойный, мирный голос:
– Я думал, ночь жаркая, внизу холоднее спать бу…
– Замолчи! – сказал белый мальчик. – Как мы заснем, если ты рта не закрываешь?
Генри замолчал. А белый мальчик все не мог уснуть, хотя давно уже слышалось спокойное и тихое дыхание Генри, – лежал, окаменев от яростного горя, которого не мог понять, от стыда, в котором не признался бы. Потом он уснул, а все думал, что не спит, потом проснулся и не мог понять, что спал, покуда не увидел серый отсвет зари на пустом тюфяке. В то утро они не охотились. И больше никогда не спали в одной комнате, не ели за одним столом – теперь он признался себе, что это стыдно, – и к Генри в дом больше не ходил, и целый месяц видел его только издали, в поле, когда Лукас пахал, а Генри шел рядом с отцом, держа вожжи. А в один прекрасный день он понял, что это горе, и был готов сказать, что это еще и стыд, хотел это сказать, но было уже поздно, поздно, непоправимо. Он пошел к Молли в дом. Вечерело; Генри с Лукасом вот-вот могли вернуться с поля. Молли была дома и смотрела на него из кухонной двери, пока он шел через двор. Лицо ее ничего не выражало; он сказал, как сумел в ту минуту, – позже он скажет как надо, скажет раз и навсегда, чтобы покончить с этим навсегда, – остановившись перед ней, чуть расставив ноги, слегка дрожа, барственным повелительным тоном:
– Сегодня у тебя буду ужинать.
И все было в порядке. Лицо ее ничего не выражало. Теперь он мог сказать это когда угодно – когда придет время.
– Конечно, – ответила она. – Я тебе курицу приготовлю.
И как будто ничего и не было. Почти сразу пришел Генри – должно быть, увидел его с поля; они с Генри убили и ощипали курицу. Потом вернулся Лукас, они втроем пошли в хлев, и Генри подоил корову. Потом занялись чем-то во дворе, и в сумерках пахло курицей, а потом Молли позвала Генри и, чуть погодя, его – спокойным, всегдашним, неизменным голосом:
– Иди ужинать.
Но поздно. Стол был накрыт, как всегда, на кухне, и Молли вынимала из печи лепешку, стоя где всегда, – но Лукаса не было, и стул стоял только один, и тарелка одна, и его стакан с молоком возле нее, на блюде лежала нетронутая курица – и он, задохнувшись, ослепнув на миг, отскочил, комната дернулась и поплыла; а Генри уже поворачивался к выходу.
– Тебе стыдно есть, когда я ем? – крикнул он.
Генри остановился, слегка повернул голову и ответил не спеша и без горячности.
– Никого мне не стыдно, – мирным голосом произнес он. – Даже себя.
Так он вступил в права наследства. Вкусил его горький плод. Он слышал, как Лукас называет отца за глаза мистером Эдмондсом, а не мистером Заком, он видел, как Лукас вообще избегает обращаться к белому по имени – с такой холодной, бдительной расчетливостью, с таким изощренным и безотказным мастерством, что первое время он даже не мог понять, замечает ли отец, что негр не желает называть его мистером. И однажды он заговорил об этом с отцом. Тот выслушал мальчика серьезно, но было в его лице что-то непонятное, только мальчик не придал этому особого значения – по молодости лет, потому что был еще ребенком; еще не угадал, что между отцом и Лукасом что-то есть – не объяснимое одним лишь различием рас, ибо между Лукасом и другими белыми этого не было, не объяснимое и белой кровью, кровью Маккаслинов, ибо этого не было между дядей Айзеком Маккаслином и Лукасом.
– Думаешь, если Лукас старше меня, такой старый, что даже помнит немного дядю Бака и дядю Бадди, и сам потомок людей, которые издавна жили на этой земле, а мы, Эдмондсы, здесь захватчики, выскочки, – этого мало, чтобы он не хотел говорить мне «мистер»? – сказал отец. – Мы росли вместе, ели и спали вместе, охотились, удили рыбу, как ты с Генри. Так было, пока мы не стали взрослыми. Вот только в стрельбе он мне всегда уступал – кроме одного раза. Да и в тот раз, как выяснилось, уступил. Ты считаешь, этой причины недостаточно?
– Мы не захватчики, – сказал, почти крикнул мальчик. – Наша бабушка Маккаслин была такая же родная старому Карозерсу, как дядя Бак и Бадди. Дядя Айзек сам отдал… Дядя Айзек сам говорит… – Он замолчал. Отец наблюдал за ним. – Нет, сэр, – отрезал он. – Недостаточно.
– Ага, – сказал отец.
Тогда мальчик понял, что было на его лице. Ему случалось видеть это и раньше, как всякому ребенку, – в те минуты, когда, окруженный, как обычно, теплом и откровенностью, он обнаруживает, что умолчание, с которым, казалось, покончено, просто отступило, поставило новую стену, опять непроницаемую; в те минуты, когда ребенок с болью и негодованием осознает, что родитель ему предшествовал, переживал события, и славные и позорные, к которым он непричастен.
– Предлагаю сделку, – сказал отец – Ты позволишь нам с Лукасом решать, как ему со мной обходиться, а я позволю вам с ним решать, как ему обходиться с тобой.
Позже, подростком, он понял, что увидел в то утро на лице родителя, какую тень, какое пятно, какую метку – след случившегося между отцом и Лукасом столкновения, о котором никто, кроме них, не знает и никогда не узнал бы, если бы это зависело только от них, – и случившегося потому, что они это они, люди, а не потому, что они принадлежат к разным расам, и не потому, что в жилах у обоих течет одна и та же кровь. А потом, в юности, почти взрослым, он понял даже, что случилось между ними. «Женщина», – подумал он. – «Отец с негром, из-за женщины. Отец с негром, из-за негритянки», не просто отвергая мысль из-за белой женщины, но отказываясь даже понимать, что отвергает эту мысль. Имя Молли просто не пришло ему в голову. Это было неважно. «И, ей-богу, Лукас победил его, подумал он. Эдмондс, думал он с неприязнью, со злостью. Эдмондс. Даже нигеру Маккаслину мы не ровня. Старый Карозерс наделал негритянских ублюдков у себя на дворе, и хотел бы я посмотреть, как муж или кто-нибудь еще сказал ему „не смей“… Да, Лукас победил его, иначе бы Лукаса здесь не было. Если бы отец победил Лукаса, он не позволил бы Лукасу остаться здесь даже для того, чтобы получить у него прощение. Остаться мог только Лукас, потому что он неуязвим для людей – до такой степени, что не способен даже прощать их или желать им зла».
И для времени неуязвим. Захария Эдмондс умер, и он в свою очередь унаследовал плантацию, хотя жив был наследник истинный – по мужской линии и, конечно, по справедливости, а если бы истину знали, то, вероятно, и по закону, – и жил на нещедрую пенсию, которую правнучатый племянник продолжал высылать каждый месяц. И вот уже двадцать лет Карозерс Эдмондс управлял имением, стараясь не отставать от времени, как до него – отец, и дед, и прадед. Но когда он оглядывался на эти двадцать лет, они казались ему длинной и сплошной полосой возмутительных неприятностей и борьбы – не с землей, не с погодой (и не с федеральным правительством, хотя и оно донимало в последнее время), а со старым негром, который не затруднялся даже не звать его мистером, а звал и мистером Эдмондсом, и мистером Карозерсом, и Карозерсом, и Росом, – а когда Эдмондс стоял в группе молодых негров, собирательно именовал их «вы, ребята». Все эти годы Лукас продолжал возделывать свои участки, все теми же устарелыми, примитивными методами, которыми пользовался, наверно, еще Карозерс Маккаслин, не слушая советов, не признавая новых орудий, не давая трактору проехать по земле, которую Маккаслины предоставили ему пожизненно, не позволяя летчику, опрыскивавшему остальной хлопок ядом от долгоносиков, даже пролететь над его гектарами, но забирая товары из лавки так, словно гектаров этих была тысяча и он получал от них неслыханные, умопомрачительные доходы, – хотя долги его в гроссбухе накручивались тридцать лет, и Эдмондс знал, что он не выплатит их по той простой и уважительной причине, что переживет не только нынешнего Эдмондса, как пережил двух предыдущих, но и сам гроссбух, где записаны эти долги. Затем эта винокурня, которую Лукас устроил чуть ли не на дворе у него и, по словам дочери, двадцать лет гнал водку, пока не попался из-за своей же алчности; затем трехсотдолларовый мул, которого он украл не просто у своего компаньона и покровителя, а у кровного родича и обменял на машину для отыскивания кладов; и теперь еще одно: после сорока пяти лет брака разрушил дом женщины, которая ему, Эдмондсу, заменила мать, вырастила его, вскормила грудью вместе со своим ребенком, заботилась не только о его телесном здоровье, но и о его душе, учила манерам, правилам поведения – быть мягким с низшими, честным с равными, великодушным со слабыми и внимательным к старикам, вежливым, правдивым и смелым со всеми, – не скупясь и не ожидая награды, дарила ему, полусироте, постоянную, надежную преданность и любовь, какой ему больше не от кого было ждать; разрушил ее дом, и теперь на всем белом свете у нее остался только старик брат в Джефферсоне, но с ним она десять лет не виделась, да восемнадцатилетняя замужняя дочь, с которой она жить наверняка не станет, потому что и зять оказался подвержен бесу, вселившемуся в ее мужа.