355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Туре Гамсун » Спустя вечность » Текст книги (страница 5)
Спустя вечность
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:06

Текст книги "Спустя вечность"


Автор книги: Туре Гамсун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)

«Я так редко где-то бываю, что моя глупость простительна. Было бы хуже, если бы я отдал корову или лошадь…»

Я хорошо помню ту историю. Это было в «Зеркале» {43} . Отец отдал мне свой бумажник, уже почти пустой – он беспокоился, что нам не хватит денег на такси до гостиницы…

Кнуту Гамсуну было посвящено много великолепных стихов – Хольгером Драхманом, Улафом Буллем, Херманом Вильденвеем, Гюннаром Рейс-Андерсеном {44} … В них они выражали свою любовь и уважение поэту, прозаику, мастеру слова.

Но никто не прославил его ярче, великолепнее и оригинальнее, чем молодой датский писатель Йоханнес В. Йенсен в своей фантастической героической песни «Хеллед Хоген» в 1906 году. Я писал об этом в своей книге «Кнут Гамсун – мой отец» и цитировал там отрывки из этого произведения, когда рассказывал об их пирушках в кафе «Бернина», об их праздниках и безумствах.

Когда Йоханнес И. Йенсен и его жена много лет спустя посетили нас в Нёрхолме, я еще не знал ни этого стихотворения, ни «Падения короля», ни «Долгого путешествия» {45} . И уж, конечно, никто не знал еще тех слов Йенсена, которыми он почтил моего отца в статье и какими сильными и опасно провидческими оказались эти слова о Гамсуне и «победителях»:

«Гамсун был великий, достойный восхищения образец, который больше, чем кто-либо другой соблазнял меня стать писателем. Он произвел на меня неизгладимое впечатление норвежского откровения, норвежского гения. Его личность еще более великолепна и велика, чем все, что он написал, лишь малая толика его сущности раскрылась в его произведениях. Я не знал более красивого человека, мало кто получил от природы такой талант очаровывать с первого взгляда. Прикосновение к нему было прикосновением к великим жителям Севера, к великолепным мужчинам, известным нам по сагам. Ему были свойственны не только достоинства, но и ошибки жителей Севера, однако и они были великие. Слабости в великолепных излишествах его стиля, небывалое, до самоотречения, великодушие странного самоотверженного свойства, хотя сейчас речь пойдет не о них.

Лучше сосредоточимся на том, что составляло его юмор и что связывает мысль о Гамсуне с „Сагой о Йомсвикингах“ {46} , об этих роскошных длинноволосых мужиках, которых казнили после битвы при Хьёрунгевоге и которые встречали смерть с шуткой на устах, наказав палачу, чтобы он не измазал кровью их красивые волосы. Палачи старались поскорее казнить их, заткнуть им рот, остроумие пленников могло на всю жизнь опозорить победителей. Люди с обликом и чертами Гамсуна, обладавшие столь же опасным красноречием, безусловно присутствовали среди йомсвикингов. Никого я не любил так, как его, я счастлив, что встретил его, жил в его время и относился почти к тому же поколению, что он» {47} .

Мне было четырнадцать лет, когда я познакомился с Йоханнесом В. Йенсеном и, надо сказать, что этот скромный тихий человек, которого мой отец так безгранично уважал, не произвел на меня особого впечатления. Я помню, что отец при каждом удобном случае выказывал ему это уважение – во фразах, между прочим вставляемых в разговор, но никогда не звучащих как откровенный комплимент. Такова была его манера высказывать коллеге свое мнение, если ему не случалось делать это в письменной форме.

Йоханнес В. Йенсен был значительно моложе отца. Худой, среднего роста, в роговых очках. У него было гладко выбритое лицо и седые волосы. Он казался очень спокойным, немного суховатым, в чем потом пришлось усомниться, прочитав его горячее объяснение в любви к Кнуту Гамсуну и его стихи. Но подросток мог, конечно, и ошибиться. Я никогда не видел, чтобы он смеялся, и его голос звучал напряженно, когда ему приходилось повышать его в разговорах с отцом, у которого уже в шестьдесят лет начались неприятности со слухом.

У Йенсена была веселая и очень приятная белокурая жена. Невысокая пухленькая дама, как принято говорить по-датски, примерно, мамина ровесница. Она курила большие сигары и поражала нас умением выпускать дым красивыми кольцами.

Датские гости прожили у нас несколько дней. О бесшабашном, почти распущенном поведении, которое отличало отца при его общении со «старой гвардией», в отношениях с Йенсеном не было и помину. Я был слишком юн и не мог правильно оценить эти отношения, но вполне возможно, что безудержному веселью с виски и игрой в покер помешало присутствие членов обеих семей.

Йенсен привез с собой фотоаппарат, чтобы сделать несколько фотографий отца. По этим фотографиям он хотел слепить его бюст. Йенсен просил, чтобы отец стоял спокойно, и «щелкал» его в анфас и в профиль. А двадцать лет назад он сидел, молча, трезвый, погруженный в себя и изучал профиль Хелледа Хогена:

 
После пятой рюмки виски
Потянул он чутким носом
В направленье фонарей —
Чует рысь, где веселей.
 
 
Кисточки ушей трепещут
В предвкушенье удовольствий.
Мощно потянулись лапы,
Улыбаются усы.
 

Чего ждал Йенсен через двадцать лет, изучая облик Гамсуна? Вернувшись в Данию, он прислал нам фотографии. Отцовского бюста, если таковой вообще был сделан, мы так и не увидели. Маме фотографии показались не совсем удачными: отец выгладит на них, как безумный, таково было ее заключение. В чем-то она была права – у отца был какой-то неподвижный, пустой взгляд. А я думаю, что отцу просто не нравилось быть фотомоделью. С «усами» все было в порядке, а вот никакой улыбки под ними не пряталось.

К тому же я не совсем уверен, что он должным образом оценил героическую песнь «Хеллед Хоген», хотя она была написана с дружеским чувством и с сердечным восхищением. Она воспевала в нем что-то, что по сути было ему чуждо. Но он никогда не говорил об этом.

В своем эссе «Крестьянская культура» {48} отец делает остроумные, дружеские, но достаточно критические замечания о взглядах своего коллеги на культуру. Как будто оба все эти годы исподтишка наблюдали друг за другом. Когда Йенсен во время последней войны издал собрание своих стихов, стихотворения о Хелледе Хогене в нем не было. А жаль. Кто знает, сделал ли он это из деликатности или по каким-либо другим причинам.

Отец никогда не рассказывал нам, детям, о своих столичных разнузданных пирушках в обществе собратьев по искусству. Отнюдь не потому, что на эту тему было наложено табу в нашем доме. Все это было достаточно невинно – способ расслабления, в котором он так нуждался, не более того. Теперь, много времени спустя, я думаю, что нам вряд ли повредило бы, если бы он рассказал немного об этих застольных беседах, описал бы забавные ситуации и занятных людей. Он мог бы это сделать, мог бы поделиться с нами впечатлениями, повеселить нас. И еще мне кажется, что тогда отец с матерью могли бы избежать непроизвольных злобных перепалок, во время которых оба эгоистически отстаивали свою правоту. Из своих поездок отец возвращался молчаливый, в плохом самочувствии и ничего нам не рассказывал. Наверное, считал, что события в мире взрослых, какими бы они ни были забавными, не годились «для детских ушей». К тому же у него было немного странное представление о том, где проходит граница между детской и взрослой литературой. Я сам достиг относительно зрелого возраста, прежде чем отец решил, что мне уже можно прочитать «Скитальцев» {49} .

И все-таки у меня было счастливое детство. Я говорил это раньше, и хотя я сейчас вспоминаю мрачные минуты, я все равно настаиваю на этом. Никто не покидает страны детства, не унеся на себе отметины этой ничейной земли, где ты встретился с собственным одиночеством. Его приходится нести с собой и, может быть, расти вместе с ним. Одно из самых горьких и неизгладимых впечатлений того времени, – это разногласия, которые вдруг возникали между отцом и матерью. В конфликт вступали сильные воли и чувства, отец с матерью не всегда были способны справиться с ситуацией, а мы, дети, оказывались свидетелями этих раздоров. Стены и закрытые двери мало что могли скрыть. Я слышал все, что они говорили друг другу, слышал, как важна была для них та или иная ссора, и мне становилось нестерпимо больно. Понимать, как на каждом этапе жизни нужно относиться к собственной душе – это, бесспорно, большое искусство. Теперь-то я это знаю. У моего отца это обернулось творчеством, у матери – неудовлетворенностью и невосполнимой тоской. Сами того не ведая и не желая нам ничего плохого, они не щадили нас, и я невольно оказывался посвященным в их отношения.

В возрасте, когда человек беспомощен, он не может вмешаться и сказать взрослым: «Остановитесь!» Я их любил. Они были мои родители, и их ссоры повергали меня в отчаяние. Мама часто говорила о разводе. Ничего более страшного и придумать было нельзя, я как будто терял их обоих, но не смел ничего сказать. Мама несомненно была более слабой в их словесных дуэлях. Ее слова были бессильны против страшной силы его слов. Мамины объяснения оборачивались ничем, несмотря на ее воинственность. Мне все это часто казалось безумием, ерундой, которую отец в своем возбужденном мозгу раздул до чудовищных размеров.

Когда мама терпела поражение, мы с братом и сестрами всегда были на ее стороне. Но когда нам казалось, что победила она, то есть если она не защищалась, а обвиняла – она могла вести холодную войну очень долго, – то это бесконечное молчание, было хуже всего. Тогда я надолго уходил в лес или на клубничные грядки. И там в глубокой задумчивости проводил несколько приятных часов. Как хорошо, что человек, которому только что стукнуло тринадцать, вопреки глубокой печали находит утешение на грядках с клубникой.

Но тяжелые времена длились недолго. Наступали долгие периоды мирных занятий, добрых слов и уюта. Мама в саду, за письменным столом в своей комнате, возится в гостиной или на кухне. Отец – в Хижине Писателя или живет и работает в каком-нибудь соседнем городишке.

Причиной их ссор чаще всего становилась ревность, которая мучила их обоих – его вначале, ее – в более поздние годы. Другие поводы возникали редко.

Вот письмо к маме, написанное на обратной стороне обложки мюнхенского журнала «Симплициссимус». Почтовый штемпель – 1.6.32. Отец пытался покончить со старой сплетней, касающейся его якобы интимных отношений с преследовавшей его много лет писательницей Анной Мунк.

«И опять о том же.

Никогда в жизни у меня ничего не было с Анной Мунк, она сама распространяла эти сплетни, и люди ей верили. Никогда в жизни я не спал с нею, никогда не целовал ее никогда даже не отвечал на ее письма. Я избегал ее, как только мог, но отделаться от нее было трудно, в Ляне она вела себя так, что у меня не было ни минуты покоя, и фрёкен Хаммер пришлось отказать ей от дома. Мне отвратительна сама мысль о ней, люди, которые верят этой сумасшедшей, постоянно укоряют меня ею. Камергерша Гаде довела это до моего сведения. Фру Огорд или какая-то другая лживая сволочь сказали об этом тебе – но все это наглая ложь, придуманная А.М., и она это знает, но она так долго находилась во власти своего воображения, что и сама верит в это. Ей бы написать об этом книгу. Она абсолютно безумна. Меня корчит от необходимости опровергать эту ложь, вот-вот вырвет».

В 1932 году отцу было семьдесят три года, и он считал, что уже навсегда освободился от этих преследований, которые тянулись годами. Они начались еще до его первого брака, но их волны докатились и до второго, не пощадили они его и много времени спустя, когда он в восемьдесят семь лет сидел на допросах у профессора Лангфельдта. И это невзирая на то, что задолго до этого эксперты-графологи твердо заявили, что часть анонимных писем, которые он получал долгие годы, написаны писательницей Анной Мунк.

7

Мое первое соприкосновение с искусством произошло в гостиных Нёрхолма. Правда, несколько картин я помнил еще с тех пор, когда мне было четыре года и мы жили в Хамарёе.

Отец никогда не был коллекционером картин в прямом смысле этого слова. Выражение «коллекционер» больше подходит тем, кто собирает антиквариат, мебель, часы. Однако, когда дело касалось обстановки дома, у него был вкус, свой собственный вкус. А относительно картин с его мнением считались даже друзья-художники, он был консервативен, но тем не менее предпочитал более современный чистый цвет. Однажды он рассказал мне, что долго не мог забыть два желтка с картины Людвига Карстена {50} – их хотелось съесть прямо с полотна! К сожалению, я не видел этой картины, но Карстен никогда не был натуралистом.

Когда мои родители в 1911 году переехали в Хамарёй, чтобы создать там себе прибежище на будущее, этот дом тоже предстояло обставить. Отец покупал картины и небольшие скульптуры, не все подряд, что подвернется под руку, но постепенно, год за годом, когда у него были на это средства. Мама редко участвовала в этих покупках, несмотря на то, что обладала безупречным вкусом в отношении живописи, приобретать мебель и часы она целиком и полностью доверяла ему.

Картины в Нёрхолме.Все эти годы они висят на своих местах, ничто не изменилось, только прибавилось несколько картин, которые отец купил по моему совету в начале тридцатых годов.

В столовой висит картина – первая, которую я увиделв своей жизни. Петух и две курицы на насесте, написанные Турстейном Турстейнсоном. Помню, висящую там же, большую картину Хенрика Сёренсена, это его ранняя работа – девушка, греющая протянутые к огню руки. Там же развешаны картины А. К. Сварстада, Хенрика Люнда, Халвдана Стрёма и стоит бюст отца, сделанный Густавом Вигеландом.

Я перехожу в большую гостиную. Над роялем – полотно Скредсвига и сбоку от него Кристиан Крог, здесь же и ранняя живопись Кая Фьелля, а над диваном – портрет мамы кисти Хенрика Люнда. Залу украшает большое декоративное панно с садовым мотивом Турстейнсона, а еще работы Халвдана Стрёма, Улы Абрахамссона и Арне Кавли {51} .

Между прочим, о Кавли.

Я хорошо помню этого стройного благородного человека. В довоенные годы мы часто видели его, он жил тогда в Рённесе под Гримстадом. Там он писал свои напоенные солнцем летние пейзажи, идиллические сады с зонтиками, синее море с белыми парусниками и шхерами. Принадлежащие его кисти картины в Нёрхолме более ранние, они тяжелее, насыщеннее по колориту, но одна из них – осенний пейзаж, относится, наверное, к его лучшим работам. У нее своя история, связанная с самим художником, и мне хочется рассказать ее, хотя тем самым я и нарушу хронологию, которой пытался придерживаться до сих пор.

В 1945 году, когда мои родители и Арилд по известным причинам отсутствовали в Нёрхолме, власти решили провести там оценку имущества. Управление по компенсации, ставшее после войны самостоятельным учреждением, интересовалось, чем можно поживиться из Гамсуновской собственности, включая дом, лес, земли, предметы искусства и мебель.

Арне Кавли, жившему неподалеку, предложили оценить картины, висевшие в гостиных и в зале Нёрхолма. Он пришел, и единственный из всех вежливо поздоровался с женой Арилда Брит и моей сестрой Эллинор, которые тогда вместе с маленьким сыном Арилда и Брит Эсбеном жили в Нёрхолме.

Кристиан Юртвейд, старый плотник отца, двадцать лет назад руководивший строительством в Нёрхолме, тоже дал свое согласие участвовать в оценке того, что касалось его компетенции. Я не помню, правую или левую руку он потерял когда-то в нашей соломорезке. Во всяком случае, именно он оценивал здание и – правой или левой рукой, – составил под диктовку остальных оценщиков длинный перечень нашего имущества. Он был знающим человеком, в этом не было никакого сомнения. – Счастье однорукого уже в том, что он не лишился обеих рук…написал однажды его работодатель.

Я сам, как известно, тоже, не мог присутствовать там во время этого «действа», но с радостью приветствовал бы тогда ловкого и умелого Кристиана, который двадцать лет назад был другом моего отца.

Горечь?.. Нет, просто всегда любопытно наблюдать за людьми в разных ситуациях, подмечать выражение лиц, выдающее сознательные или бессознательные реакции, что-то глубинное. Это куда интереснее, чем ситуация сама по себе.

Начали с верхнего этажа, где не было никаких ценных предметов искусства. Потом спустились на первый, и тут мне хочется привести короткую цитату из книги Торкиля Хансена «Процесс против Гамсуна»:

«Тут уже главным экспертом был Арне Кавли, он выступил вперед и взял инициативу в свои руки, переходя от картины к картине. Несколько мгновений он смотрел на картину, потом снимал ее с крюка и искал на обратной стороне подпись художника или дату. После этого он называл цену. Если оценщики и раньше были уже разочарованы, это было ничто по сравнению с тем, что они испытали теперь. Стоимость картин, называемая Кавли, была до смешного низкой, и если бы не было известно, что он выбран оценщиком в соответствии со строгими с политической точки зрения критериями, можно было бы усомниться в истинности его патриотизма…»

Когда Кавли наконец закончил осмотр и все оценщики покинули Нёрхолм, художник отвел Брит в сторону и спросил:

– Скажите, разве у вашего свекра не было моей картины?

Бедная Брит, первый раз в жизни она совершила противозаконный поступок! Наверху на чердаке, за трубой, на которой красовалась надпись «1864 год», она спрятала несколько картин, которые надеялась спасти от оценщиков, – картин, которые на ее взгляд были лучшими. Теперь она испугалась и была растеряна. Но Кавли сказал ей с улыбкой:

– Мне просто хотелось еще раз взглянуть на нее.

И он взглянул, но не внес в свой список ни эту картину, ни остальные, спрятанные на чердаке.

Кавли был очень стар, почти так же стар, как отец. Его маленький летний домик в Рённесе был недалеко от Нёрхолма, однако он никогда не бывал у нас. При благоприятных обстоятельствах его бы с радостью приняли в Нёрхолме, отцу нравились его картины и его тактичная сдержанность. Но он был у нас только в тот раз и при обстоятельствах, которые могли бы быть и более приятными для них обоих.

Незаконность восторжествовала.

Другая незаконность восторжествовала уже после смерти отца. Тогда Арилд со скромной торжественностью в присутствии членов семьи похоронил урну с отцовским прахом под знаменитым «Золотым дождем» – пышным кустом акации – и бюстом Гамсуна, подаренном Нёрхолму профессором Вильхельмом Расмуссеном {52} . Разрешения у властей никто не спрашивал, таким же «противоправным», какими были последствия его мировоззрения, было и то, что его останки нашли приют в неосвященной земле.

Это логично и последовательно. В его честь не было посажено Почетной рощи, как в честь многих других, но такая могила более подходит ему во всех отношениях и больше соответствует его памяти.

Искусство, я и картины в Нёрхолме. Ассоциации приходят, вызывая в памяти другие. У каждой картины был свой художник, и я лично знал многих из них.

Самый забавный человек из всех наших знакомых, был несомненно Хенрик Люнд. Они с отцом дружили с самого начала XX века, когда Люнд написал два портрета отца, и до смерти Люнда незадолго до начала второй мировой войны. Я чуть не написал «к счастью» – не принимайте это буквально. Но если бы их дружба – даже такая дружба – кончилась из-за этой последней войны, мне бы казалось, что на каждом, написанном им портрете Гамсуна, появились царапины. Их дружба выдержала Первую мировую войну, несмотря на то, что Хенрик Люнд из-за любви к французскому искусству поддерживал Антанту. Но она едва ли устояла бы во время последней войны. Вот реплика, отражающая досаду отца: «Люнд стал совсем большевиком», произнесенная перед началом войны.

Я помню Хенрика Люнда с десяти лет, когда написал дерево, стоящее в лесу. Люнд так расхвалил мою работу, что отец воскликнул:

– Да что ты! Неужели это и правда похоже на Аструпа {53} ?

Кто знает, да и картинка уже давным-давно потерялась. Но Люнд захотел непременно купить мой цветной рисунок индейца. Отец остановил его. А когда Люнд приехал в другой раз, это было уже невозможно. Зато Люнд привез нам с братом два красивых этюдника с тюбиками красок и кистями. Никогда больше меня так настойчиво не поощряли к занятию живописью, как это дважды сделал Хенрик Люнд.

И он продолжал меня опекать. После моего недолгого пребывания в гимназии, Люнд счел, что я должен начать заниматься у Турстейна Турстейнсона, который держал школу живописи в Биллингстаде под Осло. Так и получилось. Я попал в круг, где Хенрик Люнд долгие годы задавал тон, и как художник и как борец и защитник тех художников, которые разделяли его взгляд на искусство. К сожалению, ряды этих художников поредели. Люнд и Фолкестад умерли. А Людвига Карстена, который мне казался из них наиболее интересным, уже и тогда не было в живых. А вот Турстейн стал моим другом, учителем и вдохновителем. И до такой степени, что потребовалось немало времени, чтобы я освободился от его влияния.

Двор в Нёрхолме.В детстве он мне казался огромным. Сейчас – нет. Его нельзя даже сравнить с южной стороной усадьбы, где широко раскинулся сад, доходящий до шоссе Е-18.

Чем меньше человек, тем больше кажется ему все, что его окружает. В шесть лет у меня уходило много времени на то, чтобы добежать до уборной и вернуться обратно, спасаясь от преследований сердитого гуся, который третировал нас, детей, и своих двух гусынь. В один прекрасный день ему, к счастью, отрубили голову. Остались две его вдовы, несколько кур и красавец-петух.

Выгребная уборная была разделена на два отделения, в одном было три очка разной величины для нас, детей, и служанок, и отделение для отца с матерью и возможных гостей. Оно запиралось на ключ, который висел в прихожей на медном крючке. В родительской уборной было два очка. Над ними висела картина Улы Абрахамссона – рыжеволосая дама в неглиже, на боковой стене висело большое зеркало. Когда Хенрик Люнд снимал с крючка ключ, он всегда объявлял, что идет посмотреться в «Зеркало».

Когда у нас появился автомобиль – красивый подержанный «кадиллак» 1922 года, похожий на цилиндр, рядом с «Зеркалом» был построен гараж. Отец далеко не сразу стал употреблять слово «биль» вместо «автомобиль», он считал это признаком вырождения языка, как и многие другие сокращения. Рядом с гаражом появились две гостевые комнаты, под которыми были погреба, а позади – большой дровяной сарай. Все сохранилось и теперь в прежнем виде, только уборными больше не пользуются.

Когда приезжал Хенрик Люнд и по необходимости приглашали еще несколько человек, в крайней гостевой комнате играли в покер и пили виски. Особенно мне запомнился добродушный аптекарь из Аскера. Он приехал с девяностошестиградусным подарком, которого мой законопослушный отец не мог принять. У него был запас виски «Black and White», сделанный задолго до введения запрета на спиртное и хранившийся в запертом ящике комода. Отец дружески называл аптекаря «Господином майором», потому что тот носил морскую фуражку с золотым галуном.

Хенрик Люнд приезжал к нам в Нёрхолм раз шесть или семь. Он имел так называемый свободный доступ в те периоды, когда отец мог принять одного или двух гостей. Отцу нравилась язвительность Люнда, а мама относилась к нему сдержанно. Приезды Люнда и сопровождавших его друзей приносили ей дополнительные хлопоты. Кроме того, она не одобряла игру в карты. Люнд, безусловно, чувствовал, что раздражает хозяйку дома, и был предельно тактичен. Он любил и уважал маму и восторженно выражал свои чувства к ней, особенно в моем присутствии. Он бросал на меня быстрые, многозначительные взгляды. Намерения его были очевидны, я был не настолько глуп, чтобы не понимать, что должен передать эти восторги матери, дабы умаслить ее. И я охотно исполнял возложенную на меня миссию. Люнд решительно отказался взять деньги за написанный им мамин портрет и за красивую французскую раму к нему, которую он позже прислал нам.

Люнд хорошо зарабатывал на живописи, литографиях и гравюрах с портретов отца, учитывая, что их с отцом очень уважали в кругах, которые в то время имели большое значение. В своих работах Люнд делал упор на живое личное обаяние модели. Что-то, наверное, в этом было, не зря Мунк считал его живопись «сладкой». Таланты Хенрика Люнда были чужды такому мизантропу, каким был Мунк. Тем не менее, один раз он позволил уговорить себя позировать Люнду и признался, что рисунок получился хорошим.

В знак особой благодарности Люнд подарил отцу красивые золотые часы с двумя крышками, на внутренней крышке было написано: Кнуту Гамсуну от преданного придворного художника.Отец очень ценил этот подарок, в ответ на него нужно было лишь время от времени позировать художнику. К тому же впоследствии эти часы могли оказаться хорошим подарком Арилду или мне. Через несколько лет отец подарил их мне.

Каждый приезд Хенрика Люнда в Нёрхолм был для нас, детей, праздником. Он наполнял дом весельем. Высокий, полный, но легкий на ногу, он, напевая, вальсировал по двору. Для младших это была забава, а я сидел на крыльце амбара и мыл его кисти в теплой воде с зеленым мылом.

У него в запасе было полно историй, часто бестактных и слишком откровенных, на мой взгляд. Ведь он знал множество людей, у него была целая галерея знакомых в «Театральном кафе» в Осло. Больше всего, как я помню, говорилось о Мунке и Карстене, а также о Кристиане Кроге, который жил в Крагерё, недалеко от дачи Люнда на Скотёе. Про Крога Люнд рассказывал вот что: тот хотел удалить подпись своего ученика с одной самой удачной работы, и потом, когда об этом стало известно, сердито воскликнул: «Поставить мою подпись – какая неслыханная дерзость!» Благодаря живой мимике Люнда, его хриплому от виски голосом и неповторимому таланту подражания, эта известная история звучала очень смешно.

Люнд любил своего коллегу Карстена, не только как художника, но и как друга – если кто-то мог быть тому другом. Карстен, как известно, не пользовался у коллег-живописцев особой популярностью. Он держался в стороне и ко всем художникам, за исключением Мунка, обращался на «вы». Люнд не составлял исключения, однако же смело защищал Карстена, несмотря на острый язык «подзащитного». Однажды шпильку от Карстена получил один одаренный коллега из их круга. Художник Бернхард Фолкестад издал небольшую книгу своих статей, она называлась «Синее колесо». Карстен сказал: «Книга неплохая, Фолкестад. Наконец-то Вам удалось найти нужный цвет…»

8

Лето 1988 года. Я снова, стою здесь, во дворе усадьбы, где все так изменилось, гляжу по сторонам и мысленно возвращаюсь к памятным приметам далекого прошлого.

Старое крыльцо красного амбара. Когда-то на нем было так удобно сидеть – не слишком большое, сложенное из каменных плит. Верхняя плита стерта до дыр множеством подбитых железом сапог, не одну сотню лет топтавших ее. Сюда вносили мешки с мукой и зерном и ссыпали содержимое в закрома, здесь висели копченые свиные и вяленые бараньи окорока, а под самым потолком – гороховая ботва. Таким я помню амбар в первые годы жизни в Нёрхолме. Но амбар постепенно пустел – исчезла необходимость хранить муку и зерно.

Да, на этом крыльце было так приятно сидеть, особенно когда его нагревало солнце, немного жестковато, но очень удобно. Интересно, осталась ли на нем краска от кистей Хенрика Люнда, которые я вытирал о камень с не видимой никому задней стороны? Да, вот белые и красные полоски – краска держится долго.

В детстве я на этом крыльце колол орехи, которые осенью собирал в Хасселдалене, здесь как раз хватало места и мне и горке орехов. У меня был особый камень овальной формы, которым я колол орехи, еще не совсем зрелые, уютно лежащие в своей скорлупе. Этот камень я всегда прятал под крыльцом. Может, он и сейчас там? – подумал я. Было бы неплохо расколоть несколько орешков… Но камня под крыльцом не оказалось. Впрочем, и год, наверное, был неурожайный на орехи, да и дорога в Хасселдален заросла непроходимым кустарником.

Когда я был маленький, в Нёрхолме не происходило ничего необычного – школа, работа в саду и на полях летом и осенью, а зимой привычный для всех детей спорт – лыжи, если был снег. На открытке с изображением двух футболистов, столкнувшихся лбами, отец деловито и как всегда с желанием помочь пишет: «Дорогой Туре, спасибо за письмо. Если зима еще постоит, ты можешь взять в лавке Лауры Рейерсен хорошие лыжи. Помни, что резина должна быть прочно прикреплена, будет лучше, если это сделают Кристиан или Густав, пусть возьмут мелкие медные гвоздики от Молланда. Мне понравилось, как ты прыгал…»

А вообще мы развлекались по-всякому, хотя наши развлечения вряд ли пришлись бы по вкусу нынешним детям. У меня в Гримстаде был товарищ, внук старой аптекарши фру Арнтцен. Его звали Фредрик. И еще я дружил с Дидриком, сыном приходского пастора, с Сигурдом, сыном морского капитана, и наконец с Оддвином, отец которого владел Гримстадской фабрикой минеральной воды, откуда Оддвин приносил нам газированную и сельтерскую воду. Как старший и более опытный, он наливал газировку, подмешивая в нее спирт, разумеется, это была безобидная уловка ради собственного удовольствия и удовольствия своих друзей. Это производило неописуемое действие на тех, кто считал, что пьет газировку. С ними со всеми я и проводил время, когда позволяли обстоятельства, будь то в Нёрхолме или Гримстаде.

Фредрик жил в красивой старой аптекарской усадьбе с большим садом. Недалеко от их ограды стоял невзрачный домишко с решетками на окнах. Это была городская тюрьма, и мы часто заглядывали через решетку в камеру. Как правило, камера была пуста, но однажды мы увидели в ней человека в одной рубашке, он умывался, и Фредрик рассказал нам, что это некий городской предприниматель, совершивший растрату. Мне было страшно интересно, мы как будто творили нечто почти незаконное, лежа на животах и глядя на арестанта, я едва решался поднять голову и выглянуть из высокой травы. Меня удивило, что он умывается и вообще ведет себя совсем как дома, – в десять все считают, что в тюрьме следует вести себя иначе. Может быть, он был невиновен…

Изредка мама возила нас в Гримстад в кино. Потом мы неделями вспоминали это событие в мельчайших подробностях. А если, как я уже говорил, в усадьбу приезжали гости, особенно, если на несколько дней, их приезд наполнял содержанием нашу жизнь и обогащал нас бесценным жизненным опытом.

Однажды летом, кажется, это было в 1923 году, к нам в ворота вошел молодой человек, иностранец. С простодушным оптимизмом он приехал из родной Швейцарии, чтобы приветствовать Кнута Гамсуна. Швейцарец немного говорил по-норвежски.

И, как бывало уже не раз, маме пришлось объяснить ему, что, к сожалению, увидеть Кнута Гамсуна невозможно. Гамсун работает и никого не принимает. Я проводил гостя обратно к воротам. Молодой, румяный, в спортивном костюме и мягкой шляпе, какие носят рыбаки или охотники, он был очень симпатичным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю