Текст книги "Спустя вечность"
Автор книги: Туре Гамсун
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
Воспоминания одолевают меня. Я стою у правого от двери окна, выходящего на юг, на этом окне был горшок с моим цветком, он назывался «Разбитое сердце» и попал ко мне в жалком состоянии, но я ухаживал за ним, регулярно поливал и подкармливал птичьим пометом. Говорят, что цветы хорошо себя чувствуют в доме, где царят мир и гармония. По правде сказать, в нашем доме они царили не всегда, порой атмосфера сильно накалялась, но потом все приходило в норму.
В своих воспоминаниях «Радуга» и «Под золотым дождем» {14} мама рассказывает о своей жизни с отцом, о бурях, которые налетали, а потом утихали. Но она вспоминает не только это, но и то время, когда мы были еще маленькими и о нашем близком общении, в основном оно проходило в этой комнате.
Я сажусь за стол. Он тоже весь в шрамах и метках, никто и ничто не избежит укусов времени. На краю столешницы я нахожу две буквы – Т. Г. – мои инициалы, вырезанные мною финским ножом. У нас с братом у каждого был свой нож. Но прежде чем завернуть их в цветную бумагу и положить под елку, отец сточил на них опасные острые кончики. Мы, конечно, рассердились, однако мой нож оказался достаточно удобен, чтобы вырезать буквы, которые можно было прочесть. Не помню, обнаружил ли эти буквы отец. И без них хватало проделок, за которые они с матерью выговаривали нам, а то и оставляли их незамеченными. Мы ничем не отличались от других мальчиков, у которых в руках оказывались ножи. Сколько их было, этих случаев, когда мы должны были явиться в комнату отца и выслушать заслуженный выговор или одобрение, по самым разным поводам.
Наши отношения с отцом и матерью были далеко не такими, как отношения других детей, наших друзей, живущих в Эйде, с их родителями; я замечал это, потому что мы постоянно были при них. Но вряд ли они что-то потеряли от этого. Речь идет только об оценке ценностей. Но наши необычные отношения с родителями иногда доставляли мне неприятности: меня, к примеру, дразнили за то, что мой отец – писатель! Если не считать этих дразнилок, думаю, отца нисколько не огорчало такое пренебрежение к его профессии. Писатель и земледелец, он часто предпочитал последнее. Однако дети в приходе Эйде наверняка слышали от взрослых, что он пишет подозрительные книги. Так я думаю сейчас, а вообще это давно не имеет значения, и я не помню, чтобы это как-то мешало нашей дружбе с соседскими детьми.
Воскресная школа в Вогснесе была для нас во всех отношениях приятным и полезным развлечением. Должен сказать, что я с радостью вспоминаю эти часы. Двое наших соседей – я назову их имена, потому что это были достойные люди, – Нильс Гюндерсен и Ларе Эдегорд – принимали в свою школу всех детей, желающих ее посещать. И мы ее посещали. Там нас не путали рассказами об аде, зато читали нам назидательные рассказы о любви к ближнему из сборников «Магне» или «Для бедных и богатых». И моим родителям никогда не приходило в голову поколебать ту веру, которую нам тогда внушали, хотя мне все-таки казалось тяжкой обязанностью любить всех людей без исключения. Я помню, как это объяснял нам Ларе Эдегорд: «Если кто-то говорит плохо о твоих родителях и тебя это огорчает, значит, ты любишь своих папу и маму». Простое и понятное объяснение, хотя оно и не охватывает всю проблему в целом.
Я часто мысленно возвращаюсь к ним, к нашим добрым наставникам, у каждого из которых было свое скромное хозяйство в Стурёйгарне. Они потихоньку возделывали землю, пасли скот, разводили фруктовые сады и держали свою воскресную школу. На этих занятиях у меня было достаточно времени, чтобы, как это свойственно детям, изучить наших наставников, – лица, голоса, немного монотонное, без пафоса, чтение, – они не были опытными проповедниками, но относились к нам с отеческой добротой.
В старости человеку иногда бывает дано явственно увидеть то, что случилось очень давно, он может повторить услышанные когда-то слова, увидеть улыбки, услышать смех, тогда как события, случившиеся относительно недавно и куда более значительные, начисто исчезают из его памяти. Так бывает, когда крут замыкается и человек подходит к последнему таинству. Я размышлял над этим, вспоминая свою жизнь, как, наверное, и многие до меня.
Таинство – мистика. Я раскрываю словарь и нахожу, что слово мистикагреческого происхождения, оно означает «закрываться» и употребляется о глазах. Все сходится.
Школа в Вогснесе, как я в тот же день обнаружил, нисколько не изменившаяся, по-прежнему стоит в конце старой школьной дороги. Там каждый год устраивались рождественские елки, куда приходили и взрослые и дети. Мы пели псалмы, водили хоровод вокруг елки, и всем детям раздавали сладости. Однажды, мне тогда было лет десять-двенадцать, наш новый учитель дал мне рассказ и попросил прочитать его на Рождество. Я нехотя согласился и взял рассказ домой.
Отец нашел рассказ слабым, лишенным юмора, просто скучным. Своим четким и ясным почерком – мне всегда было легко его читать – он начал править прямо в книге, вписал в рассказ несколько абзацев, что-то вычеркнул, что-то добавил и приписал веселый конец. Не хватало, чтобы его сын на рождественском празднике читал эту грустную историю, к тому же так плохо написанную!
Мое чтение имело успех, зрители смеялись и аплодировали. Но сам рассказ с отцовскими поправками и дополнениями, к сожалению, потерялся. Едва ли он стал шедевром, несмотря на приложенные отцом старания, но это несомненно был ценный курьез, и мне жаль, что я его не сохранил.
В нашей старой школе в Вогснесе не было водопровода. Воду приносил из колодца один из старших учеников Улав, это была его постоянная работа. Ведро с ковшом стояло в коридоре, эту воду мы пили, все из одного ковша, так было принято и до нас.
Мама изменила этот порядок. Она созвала школьный совет, постановивший, чтобы каждый ученик приносил с собой свою кружку.
В те годы туберкулез был весьма распространенной болезнью среди детей и молодежи. Племянник отца Оттар – сын дяди Уле, сапожника в Хамарёе, – которого отец выписал к нам, чтобы сделать его управляющим в Нёрхолме, приехал со своей женой Хильдой. К сожалению, они недолго прожили с нами. Такой белокурый, такой красивый и такой добродушный Оттар был болен туберкулезом. Они прожили у нас года два-три, я хорошо помню их обоих. Отец вызвался устроить его в санаторий, но Оттар отказался – он хотел вернуться в Хамарёй, надеясь, что дома он поправится. Но дома он умер. Между прочим, именно там он и заразился туберкулезом. А вот с Хильдой мне довелось встретиться через сорок пять лет, когда я был в Хамарёе по случаю традиционных Гамсуновских чтений. Она почти ослепла, но была приветлива и добросердечна, какой я ее и помнил. Мы оба обрадовались этой встрече.
В дни моего детства в самом Эйде и в окружавших нас усадьбах не предпринимали никаких мер, чтобы уберечься от туберкулеза. Я долго с грустью вспоминал, как болел мой друг Улав, он умер года через два после окончания школы. Улав тоже не был в санатории, его мать считала, что такова воля Божия: и ее муж, и младший сын умерли от чахотки, а теперь вот – и Улав.
Мама пыталась помочь им, но столкнулась с непониманием. Мы все очень любили высокого, худого Улава. Он часто приходил в Нёрхолм, помогал нам выпалывать сорняки и немного на этом зарабатывал. Мама поинтересовалась у нашего домашнего доктора, есть ли у Улава надежда выжить. Доктор грустно покачал головой, но сказал, что Улаву будет легче, если ему каждый день давать понемногу портвейна – Улаф пил его с удовольствием…
После того как наша школа стала слишком мала, большую часть учеников из Эйде перевели в новую школу в Хомбор. От Нёрхолма до новой школы было четыре километра, иногда нам везло, и мы доезжали туда с какими-нибудь попутчиками. Машин в ту пору на дорогах не было. В снежные зимы мы ходили в школу на лыжах, а то и зимой и летом приходилось ходить пешком, впрочем, это шло нам только на пользу.
Однажды зимой меня подвез домой наш сосед. Он ехал на санях и, поравнявшись со мной, остановил лошадь. «Снимай лыжи и прыгай в сани!» – крикнул он. Потом пощелкал вожжами, и мы покатили дальше. Он сказал, что ездил в Гримстад за доктором. Кристиан Юртвейд, наш лучший плотник, принимавший участие в любом строительстве, которое отец затевал в Нёрхолме, угодил рукой в соломорезку. Ради такой новости следовало остановиться, – чтобы через меня сообщить отцу о случившемся. Возле Нёрхолма я выпрыгнул из саней, и вслед за мной сосед выбросил на снег мои лыжи. Зима в том году была снежная, и хотя у доктора был автомобиль, он не смог бы на нем добраться до Нёрхолма.
В нашей семье существовала традиция устраивать вечера для детей в дни рождения, на Рождество или когда разбирали елку. Мы обычно старались пригласить как можно больше своих друзей и подруг, нам не хотелось делать среди них различия, и помню, как часто мама с испугом смотрела на нарядное шествие, приближавшееся по дороге к нашему дому. Однако она всех встречала ласковой улыбкой и добрыми словами, которые в некоторых случаях были необходимы. Дети смущались и затихали, попав в незнакомую богатую обстановку, в гостиную с картинами на стенах, с красивой мебелью; пугающая знаменитость нашего отца внушала им трепет. Отец как раз недавно получил Нобелевскую премию, и только об этом и говорили в нашем приходе. Вообще отец никогда не был «пугалом» для соседских детей, он любил шутить с ними и для всех находил теплые слова, постепенно дети перестали его дичиться. Рождество 1920 года принесло им еще один сюрприз. Отец купил граммофон! Изумленные дети услышали песни и музыку, доносившиеся из шкафа. Это был граммофон Эдисона, сделанный под шкафчик, из него-то и лились эти звуки, столь непохожие на музыку, исполняемую церковным органом в Эйде или «однострунным ящиком» нашего учителя Маркуссена. Это была их первая встреча с консервированной музыкой.
Такие воспоминания и все эти мелочи как будто зажигают свечи. Я вижу лица, седую голову отца и мамину улыбку, почти такую же, как на портрете, который написал Хенрик Люнд и который и нынче висит в большой гостиной в Нёрхолме.
Порой я испытываю необъяснимый страх: мне кажется, что когда я пишу о прошлом, я как бы исключаю себя из числа тех, кто мне так дорог, – отстраняюсь от этих лиц, чья живая мимика то и дело мелькает передо мной, и ее никогда не может передать фотография. Но тут уж никуда не денешься, что-то всегда теряется, я это вижу по собственным картинам. То, что достигается во время работы, бывает, утрачивает часть своей ценности, которую мне так хотелось бы сохранить.
Однако ценности приходят ко мне и обретаются разными путями. Кроме своих детских книг мама издала два маленьких сборника стихов. Почти все эти стихи были написаны по вечерам, когда домашние уже спали. Среди оставшихся от отца бумаг, в пачке писем, на которой написано Мария,я нашел длинное, из девяти строф, стихотворение, написанное маминой рукой, оно никогда не было опубликовано, это был привет, адресованный отцу. Она послала ему эти стихи, когда он писал книгу и жил не дома, а в отеле в Лиллесанне.
Несмотря на свою длину, это простое, без претензий, стихотворение, оно возникло под впечатлением тех вечерних часов, когда мама переходила от одной детской кровати к другой и смотрела на своих спящих детей. Стихи хранят ее тепло и много говорят о моей матери, образ которой я помню с детства. Но кроме любви к детям, в них звучит признание в любви к нему, отсутствующему.
Я не буду приводить здесь полностью все стихотворение. Ибо прекрасно знаю, что смысл таких «личных» стихов, созданных в минуту вдохновения и скорее всего неотредактированных, бывает очень расплывчатый. Поэтому я мысленно прошу у мамы прощения и как дань своей младшей сестре Сесилии привожу две строфы, которые посвящены ей.
А в маленькой кроватке
Сама принцесса спит.
И пусть не на горошинке,
Зато с ней сны хорошие,
И бровки шелковистые
Ей сказка шевелит…
А может, это ангел
Задел ее крылом?
Что ей, принцессе, снится
Когда, смежив ресницы,
Принцесса спит в кроватке,
Свернувшись калачом? [9]9
Здесь и далее стихи в переводе Ю. Вронского.
[Закрыть]
В то время, и вообще, пока я рос, близость к отцу была нерасторжимой с самим понятием авторитет. Отец внушал чувство надежности, не допуская в душу сомнений. Его слово было решающим во всех важных вопросах, мамино – в менее важных, и, конечно, нам было легче обращаться именно к ней, что отцу зачастую не очень нравилось. Теперь-то я понимаю, что он уже тогда боролся за нашу любовь, часто безуспешно. Он редко выступал в роли строгого обличителя, но уж коли такое случалось, он метал громы и молнии, и мы его боялись. Тем не менее, даже сегодня я не могу назвать его гнев несправедливым, каким бы обидным он ни был. Потом уже я иначе воспринимал нашу с ним близость, годы много уравнивают, хотя и далеко не все. Уважение вместе с естественной сыновней любовью я испытывал к нему всю жизнь.
Мне запомнился один случай, который говорит о моем почти сверхъестественном уважении к отцу и страхе перед ним. Мы все отправились в загон для овец, который представлял собой огороженный участок, заросший молодыми дубами и кустами орешника. Нам хотелось посмотреть овчарню, которую отец построил на холме. На обратном пути он поскользнулся и упал, причем одной ногой угодил в «ловушку» из камней и корней. И тогда я один-единственный раз стал его спасителем. Я снял с него башмак с высоким голенищем и множеством дырочек для шнурков, и освободил его ногу. «Ты вел себя как настоящий мужчина», сказал он. И я еще долго чувствовал себя смущенным этой похвалой. Я сумел помочь Ему! На какое-то время он стал для меня обычным человеком, как в тот раз, когда я видел его голым, выходящим из бани…
Отец общался с нами в основном вечером и во время еды. Все остальное время он работал в Хижине Писателя или занимался какими-нибудь делами на усадьбе, это касалось перестроек, которые он затевал из года в год с тех пор, как мы переехали в Нёрхолм. Но вернемся к Кристиану Юртвейду. Покалечив руку, он уехал на некоторое время, но вскоре вернулся очень бодрый, с протезом, однако не менее работящий, чем всегда. Такой человек был отцу по душе – умелый, сообразительный, понимавший все с полуслова.
Случалось, отец заменял маму, когда я не справлялся с уроками, – то есть с письмом и чтением. С самого начала мне было трудно различать буквы b и d. Что же касается арифметики, это он полностью предоставил маме. В цифрах он был не силен, конечно, он знал четыре арифметических действия, но вообще цифр не любил. Однажды, когда у меня возникли трудности с приготовлением домашнего задания, он сказал:
– Александр фон Гумбольдт был настолько учен, что в конце концов забыл таблицу умножения.
Это меня изрядно утешило, хотя кто такой был этот Александр фон Гумбольдт?
В те дни, вскоре после конца первой мировой войны, газеты пестрели крупными заголовками, и по разговорам моих родителей я понял, что Германия потерпела поражение. Но они говорили и о других странах, и я спросил:
– А во Франции тоже идет война?
– Нет, – ответила мама, – на этот раз победила Франция.
Спустя несколько лет. На стене в детской отец повесил огромную новую карту Европы. Я был уже большой, знал много стран и как они называются, к тому же я собирал марки. Отец показал мне на карте новые границы, и я помню его неподдельное удивление при виде того, какой большой стала Польша. Вообще, новый вид старого мира, каким он стал после войны, его мало радовал. В детстве мы с братом часто слышали о том, какой близорукой была политика союзников в отношении побежденной Германии. И тут, безусловно, он заложил фундамент тех воззрений, которые мы с братом сохранили на долгие годы. Мы были детьми, и, разумеется, не имели никакого желания их менять. Уже тогда отцу явно было необходимо, чтобы семья придерживалась одного мнения. Может быть, он предвидел, что его ждет в будущем, он по натуре был боец и всегда отстаивал свою точку зрения, которую не менял уже всю жизнь.
По вечерам мы все собирались в детской за длинным столом, стоявшим посередине комнаты. Можно было сидеть со всех четырех сторон. Отец любил играть в карты, и, думаю, с нами он играл и ради собственного удовольствия. Ставка у нас была одно эре.
В детстве у нас было много таких вечеров, полных веселой болтовни, когда за окном уже наступала тьма. Отец всегда сам вел счет. На листке бумаги он чертил три вертикальные линии и в получившихся графах записывал, кто сколько эре выиграл. Наверху, над своей колонкой он писал Ego. Нам он объяснил, что это означает «Я». Лапидарное объяснение ко всей его жизни и творчеству, подумал я, когда однажды, много лет спустя, прочитал подзаголовок к биографии Гамсуна – Das unbändige Ich– «Неукротимый Я», написанной Карлом Морбургером в 1910 году.
Но за карточным столом о неукротимости не было и речи. Здесь царила мирная и непринужденная атмосфера, которую умел создавать для нас, детей, только он. И никто из нас, сидевших за этим длинным солидным столом с ящиками, с отметинами, полученными за долгую службу, и не предполагал, что через тридцать лет этот стол будет его почти единственным прибежищем. Здесь он сидел в полном одиночестве, глухой, полуслепой, и раскладывал пасьянсы – обычно «Дипломат», для которого требовалось две карточные колоды. Потом он уже не справлялся с таким множеством карт и перешел на «Семерку», а потом не мог осилить даже и этого.
Но будущее было еще очень далеко. Мы играли, делая ставки в одно эре, за длинным коричневым, отполированным нашими локтями столом. В 1945 году Управление по компенсации оценило этот стол в сто пятьдесят крон – больше он в то время и не стоил, по крайней мере, для них. А может, они проявили великодушие и поставили наименьшую из возможных сумм.
Да, мы играли в карты, рисовали, развлекались и делали уроки за этим старым любимым столом, а когда ложились спать, начиналось самое приятное, то, чего мы ждали весь день, – отец читал нам вслух. Они с мамой читали по очереди, но чаще – он. Сказки Асбьёрнсона и Му он читал по старинному изданию, вышедшему еще до того, как Молтке Му {15} и другие присвоили себе право исправлять их язык и изменять целые фразы. Мы слушали и не могли наслушаться этих удивительных исконно норвежских сказок, которые для меня были первой встречей с искусством повествования. Каждый раз мы находили в них что-то новое, и если какая-нибудь сказка казалась отцу слишком длинной и он начинал листать книгу, чтобы посмотреть, далеко ли еще до конца, мы умоляли его продолжать чтение.
Но, конечно, он читал нам не только сказки. Он покупал множество новых детских книг, может быть, они были и «старомодные», но поскольку я все-таки представитель старого времени, эти книги мне нравятся больше, чем то, что предлагают детям в наши дни – отражения случайных отрезков времени и поток глупейших комиксов. Он читал нам книги для мальчиков Габриеля Скотта {16} , которые веселили нас так же, как в свое время веселили его самого, и попросил меня как самого старшего написать Габриелю Скотту и поблагодарить его за эти книги. Читали мы пресмешные истории о жителях Молбо (Южная Ютландия), искрящиеся фантазией рассказы барона Мюнхаузена, басни Эзопа, которые отец сам объяснял нам, «Тилля Уленшпигеля» и бесконечное множество других книг. А вот Андерсена отец не любил. Когда Улаф Гулбранссон прислал ему избранные сказки Андерсена на немецком языке, проиллюстрированные его тончайшим пером, отец поблагодарил его за чудесную книгу, но добавил, что сказки Андерсена слишком литературны для детей. В них не хватает юмора,а детям юмор необходим. Ничто не радовало его так, как детское ликование и смех.
Когда наступило время не только нас развлекать, мама сама взялась за перо. Она писала рассказы о детях и взрослых, живших в маленьком селении в Эстердалене, ее родных краях. Мы, ее собственные дети, стали прообразами ее героев, но когда она читала нам свою еще совсем теплую рукопись, не скажу, чтобы это сходство особенно нас радовало – к тому же это была не книга,а просто стопка бумаги. Точное, но, может, немного идеализированное описание собственных детей не находило у нас достойного отклика. Лишь спустя какое-то время, когда книги о детях из Лангерюда {17} вышли в свет и постепенно стали пользоваться успехом и в Норвегии и за ее пределами, и мы уже не чувствовали, что выставлены напоказ перед всем миром, мы смогли наслаждаться ее великолепным чтением. Актриса не умерла в маме, но мама гармонично настроилась на простую женщину, которой теперь стала, в ней не осталось ничего от того самонадеянного пафоса, которым часто страдают актрисы, выступающие с сольным чтением.
Мама не меньше, чем отец, старалась, чтобы эти вечера в детской оставили по себе долгую и добрую память. Она выросла в христианской религиозной среде, впоследствии она отказалась от пиетической строгости, которой особенно отличалась ее мать. Хотя, воспитывая нас, она пользовалась методами нашей бабушки. В глубине души она была предана Богу, хотя и сомневалась в силе веры, когда сталкивалась с ее бессилием:
– Сознательно, в здравом уме, я не могу совершить никакого насилия! – говорила она.
Однако в детстве я никогда не чувствовал, что ум мамы сильнее ее чувств, и того и другого у нее было в избытке. И мы никогда не засыпали без того, чтобы со всех четырех детских кроваток не слышалась вечерняя молитва. Думаю, что и отец и мама находили красивым этот благочестивый обычай, их трогал поэтический смысл стихов, в которых звучала просьба защиты у Всевышнего.
Вообще, нельзя сказать, чтобы мама была благочестива, для этого она была слишком беспокойной натурой, поглощенной «светскими» ценностями жизни, но она очень бережно относилась к старинному благочестию, которое, безусловно, руководило ею и сопровождало ее до последнего дня, по крайней мере, мне хочется верить, что так было.
Старое пианино. Оно стоит в большой гостиной на том же месте, на котором стояло во времена моего детства. Его привезли вместе с другими вещами, и оно благополучно перенесло переезд. Сделанное уважаемой фирмой и отлично настроенное, оно обладало чистым хорошим звуком.
Отец на свой лад был музыкальный человек. Его творчеству присуща редкая музыкальность, тончайшие нюансы стиля и поэтических выражений, но он никогда не учился музыке. Он хорошо чувствовал мелодию, однако сам играть не умел, и, думаю, ему часто этого умения не хватало. Не зря он наделил Нагеля {18} музыкальным даром, вложил ему в руки скрипку и позволил удивить всех своей игрой – пусть даже эта победа длилась недолго!
В дни моего детства в еженедельном журнале для дома – «Йеммет», печатались так называемые «волшебные ноты». По этой системе каждый человек мог научиться играть на фортепиано. Отец вырезал эти страницы, если не ошибаюсь, это были в основном рубрики с буквами. Некоторое время он изучал их, в первую очередь ради нас с братом, ибо наши занятия шли не слишком успешно. Что касается его самого, он не питал никаких иллюзий и, думаю, к лучшему – у него были свои «волшебные ноты».
Но мы с мамой ездили в Гримстад к фрёкен Ине Йоргенсен, которая давала уроки игры на фортепиано. Мама преуспела больше нас, у нее уже была некоторая подготовка – она занималась музыкой в детстве. Тогда же в магазине «Трио» в Гримстаде она купила гитару. Мы часто покупали там разные вещи, потому что его хозяин Симонсен торговал всеми товарами, необходимыми для дома, за исключением продуктов. Поупражнявшись в игре на гитаре, мама вскоре уже могла аккомпанировать нам некоторые песенки. Не тогдашние шлягеры, разумеется, – с появлением на норвежкой эстраде Эрнста Ролфа появились и они – она играла нам мелодии и песенки, которые помнила с детства. У поэта-романтика Бернхарда Северина Ингеманна {19} я нашел старое стихотворение и как будто услышал звонкий детский хор, который старательно выводил под незатейливый аккомпанемент мамы в нашей детской в Нёрхолме:
Мир опустился над страной,
Усадьбы крепко спят,
Лишь звезды сонные с луной
О чем-то говорят.
Отец очень высоко ценил Ингеманна. Своим глухим голосом он скандировал его отточенные стихи «Прекрасна Земля» {20} . Это была дань уважения мастера своему давно умершему коллеге – Времена придут, времена уйдут…Мудро сказано.
Отец с мамой часто говорил о лирических стихах, потому что молодые, тогда еще только начинающие поэты Улаф Булль, Вильденвей, Альф Ларсен и другие, присылали ему свои сборники, отец благодарил за них и даже щедро одаривал молодых коллег, нуждавшихся в деньгах. Однако в статьях и речах, нисколько не умоляя заслуг молодых поэтов, он всегда возвращался к Бьёрнсону {21} – «нашему величайшему лирику и величайшей личности». Кстати, когда профессор Габриель Лангфельдт в психиатрической клинике спросил, кем он восхищался больше всего, он ответил: «Бьёрнсоном, разумеется, и покончим с этим!»
В старом картофельном погребе под главным зданием Нёрхолма я увидел знакомые записи: имена и даты начала XX века, написанные карандашом на внутренней стороне двери и дверного косяка. Я обратил на них внимание еще в детстве и часто думал, что тоже мог бы начертать здесь свое имя для потомков! Но у меня вечно не оказывалось с собой карандаша, и потому из моей затеи ничего не вышло. Сегодня мне по-прежнему неизвестны эти имена, хотя даты не такие уж и старые и я мог бы знать людей, которые работали в этом темном погребе.
Но вот я нашел имя, почти уничтоженное плесенью и сыростью – Эдвин. Фамилия отсутствовала. Кто был этот Эдвин?..
Должно быть, это тот, кто когда-то владел соседней с нами усадьбой, она называлась Малой – Лиллеёйгарн в противоположность Большой – Стуреёйгарн, находившейся далеко от нас. Эдвин был худощавый, добрый и симпатичный человек, его дети были наши с Арилдом ровесники. Я часто играл с его старшим сыном и однажды стал свидетелем небольшой драмы, которая на некоторое время взволновала всех в нашем приходе.
Трудно поверить, что тот Эдвин, какого я помню, оказался героем столь драматического события. О его прошлом мне ничего неизвестно, он был вполне здоровый и уравновешенный человек, но я хорошо запомнил первое замеченное мною проявление чего-то нездорового. Однажды мы мирно разговаривали с его сыном. Неожиданно он выбежал из дровяного сарая и плеснул мне в лицо из ведра грязную воду. После чего громко захохотал, он просто весь трясся от смеха. Я не знал, как мне отнестись к этому неожиданному нападению и, разозлившись от обиды, побежал домой. Он кричал мне вслед: «Беги, беги, ябедничай!»
Странно устроен мир, всего за несколько дней до этого он спросил меня:
– Куда ты хочешь, на небеса или на вишню? – Рядом стояла вишня, усыпанная зрелыми плодами, и я, разумеется выбрал ее.
Дело было осенью, листья на вишнях Эдвина покраснели, и ягоды были уже собраны. И вот однажды к нам в Нёрхолм прибежала его жена Ракель. Она держала на руках младшую девочку, которой было всего несколько месяцев, и тяжело дышала.
Эта картина так и стоит у меня перед глазами, словно все это случилось вчера. Жена Эдвина позвала маму, пока она рассказывала, что произошло, ее усадили на стул. Ей удалось спасти ребенка, Эдвин уже положил девочку на колоду для рубки дров, топор был у него наготове. Мы с мамой тут же бросились к дому наших управляющих – это были двое датчан, Боргбьерг и Сёренсен, они как раз собирались обедать, но вместе с нами побежали к Эдвину, впереди датчане, а за ними – я, дрожа от страха и в то же время сгорая от любопытства. Хозяйство Эдвина находилось в нескольких сотнях метрах от нас. Ракель с дочкой осталась у нас дома.
Эдвин увидел, что мы бежим к нему. Он припустил по дороге, вниз по склону, к озеру.
– Живым я вам не дамся! – кричал он, вбегая в воду. Сперва он бежал, потом пошел тише, вода была холодная. Наконец он остановился. Там датчане его схватили и вывели на берег.
Было нечто комичное в том, что трагическую попытку самоубийства остановила холодная вода. Эдвина связали и в тот же день отправили в больницу в Эг.
Родители часто обсуждали случившееся. Что это было? Помутнение рассудка на почве религии? Уподобление Аврааму, принесшему в жертву сына? Все могло закончиться кровавой трагедией. В те дни Эйде переживал период религиозного пробуждения, но в общем люди были спокойны, сдержанны и исповедовали свою веру, не позволяя себе ничего лишнего.
Однако эта история имела, тем не менее, счастливый конец. Я сам при том не присутствовал, потому что меня не было в Нёрхолме, но слышал о нем от других. Эдвин поправился, уехал в Америку, там он попал в небольшую аварию, получил страховку и вернулся обратно в свою усадьбу.
С ранних лет я помню, как усиливалась глухота отца. Это было мучительно и для него и для нас. И все-таки он охотно разговаривал и с нами и со взрослыми обо всем, что происходило в нашей жизни. Со мной он был откровенен и всегда старался помочь. Я уже писал об этом раньше и хочу повторить еще раз, потому что мне это кажется важным: в детстве я всегда чувствовал защиту и руководство отца, часто соперничавшие с мамиными. Он очень любил, чтобы со своими вопросами мы к первомуобращались к нему. Сердечную откровенность, которую он, как ему казалось, не всегда находил у мамы, он пытался найти у нас, у детей. И, стыдно сказать, мы нередко пользовались этой его «слабостью». Дети не хуже взрослых умеют добиваться того, что им нужно. К тому же это доставляло ему удовольствие…
Сегодня я с грустью вспоминаю эту беспомощную потребность в доверии, как одну из его трагедий, тоску, тоску по общению глухого человека.
Я помню разговоры, которые мы вели с ним наедине, когда я, уже взрослым, приезжал домой из Осло или из-за границы. Случалось, мы не виделись месяцами, только переписывались. Особенно мне запомнился один разговор.
Неожиданно он спросил:
– Ты читал мой роман «Женщины у колодца» {22} ?
– Конечно, – ответил я.
– А ты его помнишь? Забавная вещь, правда?
Это был первый и единственный раз, когда он говорил со мной о своих книгах – об их качестве.«Женщины у колодца» написаны с юмором, горьким юмором, Очевидно, отцу было приятно, что я прочитал эту книгу. Он сказал, что был в своей Хижине и искал в своих прежних произведениях какого-нибудь персонажа, которого мог бы использовать еще раз.
– И нашел? – спросил я его.
– Нет, – он покачал головой, – ничего подходящего.
Я уверен, что в тот раз ему хотелось рассказать мне, что он сам думал о своей книге, а не о том, что он делал в своей Хижине. Некоторые критики отрицательно отнеслись к этой книге, которая вышла в 1920 году, как раз когда он получил Нобелевскую премию за «Плоды земли». Читателей разочаровал этот внезапный переход от положительного содержания романа, удостоенного Нобелевской премии, к пессимизму и якобы презрению автора к человеку в новом романе. Вообще отец, по его словам, никогда не читал критику и рецензии на свои книги, но, видимо, кое-что чувствовал по холодности, которая вдруг возникала при общении с миром.