Текст книги "Спустя вечность"
Автор книги: Туре Гамсун
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
40
Он всегда был одним и тем же. За это его и покарали. В этом и состоит различие между искусством и политикой.
(Торкиль Хансен)
Когда страдания Кнута Гамсуна в Психиатрической клинике подошли к концу, мы с писателем Христианом Гиерлёффом поехали в Виннерен, где находилась клиника, и забрали его оттуда. Он был ужасно подавлен. Во время моего последнего визита, он был еще в состоянии спуститься в маленький парк, окружавший клинику. Мы сели с ним на скамью в стороне от остальных пациентов, которые бродили по дорожкам. Со мной был мой сын Лейф. Я уже писал об этом раньше, но не могу забыть эту сцену и расскажу о ней еще немного. У меня был с собой пакет винограда, редкое лакомство в то время, отец был рад любым фруктам…. Когда я был мальчиком, он рассказывал мне о сказочно вкусном винограде, который он ел на Кавказе, сладком и с очень тонкой кожицей. Он снова вспомнил о нем, наверное для того, чтобы что-то рассказать Лейфу. Отец погладил Лейфа по голове, поблагодарил за виноград, и некоторое время мы сидели молча. Потом, оглядевшись по сторонам и подождав, когда двое проходящих мимо людей отойдут подальше, он наклонился ко мне и прошептал мне на ухо:
– Ты себе не представляешь… здесь настоящий ад!
Дальше последовали какие-то бессвязные слова, и я понял, что он не в силах собраться с мыслями, чтобы подробнее рассказать об этом, уж очень он боялся, что кто-нибудь услышит его характерный для глухих громкий голос.
Через неделю, когда мы ехали на автомобиле через город, Гиерлёфф пытался его подбодрить, показывал на знакомые дома, на улицу Карла Юхана, на ратушу. Мы подъехали к пристани у крепости Акерсхюс, откуда отходил наш пароход. Гиерлёфф с отцом первые поднялись на борт, я шел следом с чемоданом отца. Нашу поездку в Арендал и как мы плыли на пароходе Гиерлёфф описал в своей небольшой книжке «Собственный голос Кнута Гамсуна» {131} . О том, что позднее из-за бескомпромиссности отца, не позволившего кое-что вычеркнуть из книги «На заросших тропинках», между друзьями произошел разрыв, никто не жалеет больше, чем я. Гиерлёфф бескорыстно и великодушно поддерживал отца все эти годы, когда старые знакомые отвернулись от него. Он долго был другом отца. И Мунка. Этот человек умел находить общий язык с гениями. Гиерлёфф потерял доверие отца, а этого не произошло бы, если бы он проявил выдержку и не стал вмешиваться в ту область, в которой отец привык царить безраздельно. Спор шел вот о чем: должна ли в книге отца упоминаться фамилия главного врача Психиатрической клиники профессора Лангфельдта или только его должность? Часть сильных выражений отец все-таки вычеркнул, но фамилия профессора, по его мнению, должна была навечно сохраниться в его книге. Он проигнорировал угрозу, что на него подадут в суд за клевету (такая попытка ни к чему не привела), и просил избавить его от вмешательства Гиерлёффа.
Отца снова отправили в дом для престарелых в Ланнвик, и он получил ту же комнату, которая была у него до того, как его забрали на «судебно-медицинское обследование». Он вернулся в дом для стариков и особо это подчеркивал. Не в дом для престарелых, как говорят теперь. Престарелых может быть много, но не все из них старики. Это название введено каким-то официальным учреждением, и, как все другие «языковые находки», оно ошибочно – не что иное, как доброжелательное иносказание, означающее, что человек просто стар.
Я приведу выдержку из его письма того времени. Все его письма когда-нибудь будут изданы, поэтому я многие пока откладываю в сторону, чтобы следовать за ним именно в эти тяжелые годы, вплоть до того дня, когда он уже не мог разобрать собственного почерка.
«27.3.46.
Спасибо за письмо. Нет, я не вернулся в Нёрхолм, не понимаю, почему Гиерлёфф распускает такие небылицы. Моей ноги не было там с тех пор, как одиннадцать месяцев назад констебль увез меня оттуда. И я не собираюсь возвращаться туда до того, как Мальчик [58]58
Имеется в виду Арилд.
[Закрыть]и мама отбудут свой срок, я изгнан из собственного дома, подобно известному стряпчему Даниельсену из Гримстада. Но, похоже, я так и не дождусь возвращения.Два дня назад я написал объяснительное письмо Гиерлёффу и прошу его переслать это письмо тебе. Я не в силах переписывать его дважды. Писать так трудно. Но ты должен будешь вернуть ему письмо, чтобы мне не писать снова. Оно может нам понадобиться…
По-моему, мне стало немного лучше в последние дни, правда речь идет не о том, чтобы „писать“, для этого я не гожусь. Я не могу даже просмотреть бумаги, после того как их все перемешали в этом заведении…»
«21.5.46.
Дорогой Туре,
Когда мама была у профессора и ты встретился с ней на Западном вокзале, она сказала тебе, будто ничего не сказала? И ты должен мне это передать?
Я, со своей стороны, не сказал профессору ни слова, поэтому так нелепо, что он вызвал и расспросил ее.
Я мало написал сегодня, но ведь я уже старый человек.
Папа».
В доме для стариков он имел возможность читать газеты. Он прислал мне вырезку из «Дагбладет», в которой было напечатано интервью со шведским живописцем Исааком Грюневальдом, который приводит много очень точных замечаний о современной живописи. В том числе: «К художнику, который осмеливается написать чистую и хорошо одетую даму, относятся с подозрением».
Письмо, которое последовало за этим, говорит о многом. Отец понемногу приходил в себя.
«(Ланнвик, Дом для престарелых).
Вторник 28/5 46.
Дорогой Туре.
Оказывается, даже самому Грюнневальду надоела социальная живопись. Это вода на мою мельницу. Ты, Гиерлёфф и, может быть, кое-кто еще надеются, что со мною здесь произойдет чудо, но это нелепо, мне 87 лет, три месяца назад я был как желе, а теперь благодаря уходу могу сесть на толчок без посторонней помощи. Единственное, чем я занят, это попыткой вести жалкий Дневник, – немного рефлексий, немного стихов, немного правды, но я благодарен Богу, что еще способен на это… Большая часть того, что я писал в клинике, попала в эти ужасные „Наблюдения“, но, как я понимаю, не все. Мне бы получить остальное. Однако будь осторожен и не спеши с этим, ни ты, ни Гиерлёфф. Этот благословенный Гиерлёфф прислал мне ящик книг, которых хватит на мое время… Передай детям, что мне было приятно и весело смотреть на них.
Папа».
«19.7.46.
Не знаю, как долго я еще смогу пробыть здесь, на последнем заседании коммуны говорили и обо мне. Они недовольны, что я живу здесь, имею крышу над головой, пищу и „Дагбладет“. Намекали, что это слишком хорошо для меня. И это действительно хорошо. Я тут копошусь, пишу, немного читаю и не умираю. На этом последнем заседании коммуны уволили управляющую нашего дома для стариков. Она проработала здесь двадцать три года!
Если ты будешь в городе, может быть, купишь мне в киоске „Нарвесен“ июньский и июльский номера „Де бесте“. У меня уже есть шесть частей книги Гиерлёффа, но ведь это еще не конец. Библия, конечно, замечательная, весомая книга, она перевешивает все остальное…»
«22.9.46.
Не знаешь ли ты какого-нибудь стенографиста? Мне хотелось бы застенографировать несколько слов в конце моего „Дела“, ведь газеты, конечно, всего содержания не передадут, во всяком случае, сильно извратят его. Гиерлёфф пытался найти стенографиста, но у него ничего не получилось. Он советует мне записатьмою речь, но это не одно и то же. И дело даже не в этом – всей речи все равно не поместят, там будет сидеть какой-нибудь молодой человек или барышня, и они выхватят отдельные слова, и это пойдет на весь мир, останется в будущем. Думаю, что вся речь займет не большее четверти часа, кое-что я помню, но кое-что могу и забыть, кто знает.
Ты видел когда-нибудь такие бледные чернила? Вода, а не чернила. Я пытался достать хорошие, но безуспешно. У меня сильно испортилось зрение в том заведении, я теперь не вижу чернил…»
«9.12.46.
Спасибо за твое письмо. И за „Де бесте“. (У меня были большие неприятности с прошлыми номерами. Октябрьский номер украли на почте. И пришлось просить, чтобы следующие два номера мне прислали заказной бандеролью.)
Ну вот, ты уже опять на свободе! Как долго все это длится! Спокойным я себя никак не чувствую, полиция нас всех проучила, ты сам видишь, как они из кожи вон лезут, чтобы освободить меня, – хотя это будет только решение полиции, но не суда.
Ладно, про себя я молчу, но бедный Арилд потеряет несколько лет жизни, это его сломает…»
«20.3.47.
… Ты пишешь о том, что надо дождаться Верховного суда, но тогда придется ждать очень долго. Ведь они делят сейчас мое состояние, и они сообщили мне, что Управление по компенсациям не сможет заняться моим делом раньше лета. Это Управление и Верховный суд работают заодно.
До сих пор я не получил ничего для глаз. Лупу мне обещали в январе, но ее нет до сих пор. Странно, что я потерял зрение – и так внезапно. И ничего нельзя с этим поделать. Поцелуй малышей. Теперь им уже не так холодно…»
«22.11.47.
Фру Страй пишет мне, что мое дело будет рассматриваться 16 декабря 1947 года. Она прилагает к этому все усилия.
Сегодня вечером сюда приходил Лейф вместе с Эсбеном. Но они пришли, когда было уже темно, и им было страшно. Однако они сказали, что скоро придут опять!
Завтра я жду от тебя ответа. Я должен заставить фру Страй пустить в ход клюв и когти, чтобы ваши детские акции были освобождены от штрафа.
Подумай только, „надзиратель“ Даниельсен заинтересован в том, чтобы „Компенсация“ присвоила себе акции, которые принадлежат моим детям – „потому что иначе мне не хватит денег, чтобы компенсировать причиненный мною ущерб“.Замечательный тип».
«24.11.47.
Я работаю день и ночь, Арилд тоже был здесь и помог мне.
Речь идет о несправедливом и дурацком „заявлении“, будто я должен заплатить пол миллиона. Но тогда, значит, они украдут акции моих детей, лишь бы не согласиться на ту сумму, которую сами и назначили. Я просил фру Страй попытаться что-нибудь сделать, но надежд у меня мало. Фру Страй и ее муж говорят только о несчастных 150 000 крон, которые требуют с мамы, что это, мол, незаконно и т. п. Но таково решение Верховного суда, и нам его не обойти. Однако, главное, те акции, которые принадлежат вам, детям!
–――
Не думай о стенографистах. Фру Страй сама их найдет. Так что тебе сюда приезжать незачем. У меня больше нет времени.
Я еще должен бы написать Анне Марии и поблагодарить ее за великолепного петуха, которого она мне прислала. Это самый замечательный петух, какого я только видел. И за все красивые буквы, которые она мне написала. Но скажи ей спасибо и что я страшно устал.
Ее дедушка».
В письме ко мне он ничего не пишет о том, что уездный суд приговорил его с мамой в общей сложности к штрафу в 575 000 крон. Я был у него вместе с Арилдом и фру Страй, и мы, конечно, подробно все обсудили. Поэтому он написал мне уже только после Нового года, и то совсем о других вещах, а не о решении суда, которое в любом случае нужно будет обжаловать. Это решение и весь процесс были предметом подробного и повсеместного обсуждения. Я не стану писать об этом, и снова предоставлю слово ему самому. Теперь он опять жил в Нёрхолме, и мне кажется, что в родных стенах, где воспоминания то приходили, то уходили, он чувствовал особую потребность в общении с детьми и внуками.
«2.1.48.
Милый Туре и все остальные!
Большое спасибо за курево и поздравления с Рождеством, и прежде всего за рисунок Анне Марии. Она замечательно рисует и стала очень хорошо писать, после того как пошла в школу. Лейф тоже скоро всему этому научится. Я никогда не забуду, каким добрым и старательным он был маленький, когда сидел в песке и играл один, потому что у дедушки не было времени взять его на руки. Милый Лейф, я тебя помню!»
«Иванов день, 1948.
Дорогой Туре.
Спасибо тебе за письмо.
Да, Лейф великолепен, такой бодрый, жизнерадостный, трудится не покладая рук. А вот Эсбен немного покашливает.
Итак, ты получил решение Верховного суда. И я кончаю писать свою книгу. Теперь посмотрим, сумеет ли Гиерлёфф это напечатать.
Гаммермайер мог бы ее издать, но он не может выкупить права на мои старые книги.
Хорошо бы, чтобы Ханес не посылал больше гонорары в Берлин вообще, пока в Германии все не наладится. Во всяком случае, не посылал их больше Гензелю.
Папа».
Ты пишешь: если закон пройдет до каникул.
Тогда есть надежда, что я опять вернусь домой.
Я построил дом для других. Но не позаботился о том, чтобы построить домишко для себя.
Через месяц мне исполнится уже девяносто.
Мне он пишет о своей ежедневной работе за письменным столом, о том, что плохо видит при «искусственном свете» по вечерам, видит только когда солнце падает прямо на бумагу – «тогда я, слава Богу, вижу все хорошо». А вообще он ждал решения Верховного суда, которое, как он думает, займет много времени. «Ну что ж, я могу ждать, – говорит он. – У меня кружится голова, и я шатаюсь, как пьяный, когда совершаю свои дневные прогулки, но я не сдаюсь и не пропускаю ни одного дня».
«29.8.48.
Я исхожу из того, что фру Страй сообщила тебе о своем разговоре с Григом и что „Гюлдендал“ дает деньги.
Я очень рад, что Верховный суд не тронул ваши детские акции. Это была моя постоянная просьба к фру Страй.
Жаль только, что я не могу помочь тебе рассчитаться с „Гюлдендалом“. Может, ты когда-нибудь отработаешь этот долг своей живописью…»
Отца очень занимало, что издатели за пределами Норвегии опять заинтересовались его книгами, и в письмах ко мне он просит сообщить об этом подробно и как можно скорее. Особенно его волнует судьба его последней маленькой книги, которая, как он надеялся, реабилитирует его и морально и как художника. С недоверием и надеждой он следил за передвижением рукописи по всей Европе.
Крайне важно было, как ее примут в Германии, со временем стало ясно, что права на нее разделят издатели Лист и Ланген. В Швеции право на книгу в конце концов купил «Бонниер», и это заставило Харалда Грига поторопиться с решением. Издательств во «Ханес» в Барселоне, о котором у отца было несколько идеализированное представление, продолжало издавать его романы, переведенные, к сожалению, только с немецкого. Но теперь, когда я пишу эти строки, благодаря инициативе норвежского посла в Мадриде, Лейфа Мевика, «Мистерии» на этот раз будут переводить с языка оригинала.
А вот тогда, когда издание книги «На заросших тропинках» висело на волоске, книги, которая по мыслям отца должна была способствовать новым тиражам его старых книг, он прислал мне письмо, в котором не без горечи, писал: «Одно норвежское издательство хочет узнать, что думают о моей новой книге за границей, прежде чем напечатать ее! Ну не смешно ли?»
Самое большое сопротивление изданию «На заросших тропинках» оказывала его родная страна. Из Германии начали приходить письма от читателей, хранивших старые книги Гамсуна. Все выражали преданность художнику, редко кто писал о политике и о войне, которую они проиграли. Немцы были повержены в прах, но они читали.
Одна семья прислала ему телеграмму с приглашением прожить остаток жизни у них. Мюнхенский журнал «Гладбах» настойчиво требовал, чтобы отец провел у них «вечер своей жизни» вместе со своей семьей.
Отец сам составлял тексты ответных телеграмм, которые я отправлял – сердечную благодарность за непоколебимую преданность. Я думаю, что неприязнь, которую он во время войны испытывал к немцам и их поведению в Норвегии, теперь смягчилась, он увидел все в новом свете, особенно некоторых самых верных своих читателей.
В то время я получал от него подробные отчеты о переговорах нашего верного друга фру Страй с «Гюлдендалом» о кредите, о разделе имущества, о контрактах – вообще о тяжелом материальном положении отца, у которого «голова шла кругом от всего юридического крючкотворства». Он комментирует мои попытки возобновить связь с иностранными издательствами, что само по себе было не так-то просто, и вместе с тем рассказывает о будничных вещах, плохих и хороших:
«Я должен был написать Анне Марии и поблагодарить ее за дивное письмо, но вместо этого только собирался с силами. И, пожалуйста, не присылай мне больше сигар, у нас теперь нет средств на такую роскошь. Этот суд обчистил нас всех до нитки. Но не будем из-за этого огорчаться. Сигары мне подарили в прошлом году на Рождество. И табак у меня есть, а если он кончится, тоже не страшно. Могу обойтись и без его.
Вчера у Арилда все закончилось хорошо. Мы еще не знаем решения суда, но оно будет приемлемым. Два года назад решение было бы более суровым – правосудие сейчас не так задирает нос, как раньше…»
Приближалось 4 августа – день рождения отца, и он, как всегда, предчувствовал недоброе. В письме ко мне от 8.2.49 он спрашивает:
«Кажется, твоего спасителя на радио зовут Кнут Тведт? Может, ты поговоришь с ним и объяснишь ему, что он должен кое-что для меня сделать: мне девяносто лет – я не ребенок, чтобы праздновать свой день рождения. Сделать что-то для меня – это заставить Грига выпустить мою книгу теперь, к девяностолетию, или она никогда не выйдет. Может, и Союз писателей посодействует? Напиши, что ты об этом думаешь».
«На заросших тропинках» издали в сентябре 1949 года, спустя несколько недель после того как отцу исполнилось девяносто лет. Одновременно в Норвегии и в Швеции.
Внимание, которое привлекла к себе книга, отзывы критиков и последовавшие за этим споры – все это подробно описано многими, лучше всех Торкилем Хансеном. То, что книга «нациста» впервые после войны вышла в таких издательствах, как «Гюлдендал» и «Бонниер», само по себе было сенсацией. Но самым поразительным был тот факт, что эту книгу написал девяностолетний человек и что в художественном отношении она стояла на одном уровне с лучшими из его многочисленных произведений. Никогда еще люди не видели столь великолепного результата «необратимо ослабленной психики» {132} .
И все-таки – и тут нет ничего удивительного – сил у него становилось все меньше, хотя временами они как будто снова возвращались к нему. Из-за его слепоты письмо, которое я привожу ниже, оказалось одним из последних его писем ко мне.
Одна датская дама обратилась к нему из Парижа. Она представилась любительницей его книг и попросила разрешения перевести последнюю на французский язык.
«22.10.49.
Арилд мне все объяснил. Я думаю, что тебе не стоит договариваться с французской переводчицей, не имея французского издателя. Это я знаю по опыту.
Я совсем ослеп и могу читать только крупные заголовки в газетах.
Но все-таки я хожу, ползаю вниз по лестнице в дровяной сарай и в амбар, а потом вползаю наверх в свою комнату. У нас была непогода. Потом ненадолго выглянуло солнце, и я смог написать эти строчки. Но потом солнце снова зашло, и это застало меня врасплох!
Однако это не страшно, писать особенно нечего.
Да-да, Туре, ты борешься на свой лад. Всем нелегко жить в этом мире.
Благослови тебя Бог, дорогой Туре, я желаю тебе добра во всем.
Папа».
Несмотря на то, что книга вышла и цель, которую он себе поставил, была достигнута, его письма были отмечены тоской и грустью. Одиночество глухого, а вскоре и слепого человека стало теперь содержанием его жизни. Он чувствовал, что всем мешает, что он в тягость молодым, у которых хватает своих забот, кто его хорошо понимал, так это малыши, которые охотно напрягали голосовые связки, чтобы кричать в дедово глухое ухо.
«Понедельник (почтовый штемпель 12.12.49).
Дорогой Туре.
Ты как-то обмолвился, что Лейф мог бы приехать к нам на Рождество. Кто с ним приедет, Лисбет? Но мне очень надо поговорить с тобой. Приезжай хотя бы только в этот раз, очень прошу тебя.
Папа».
Конечно, я приехал, и Лейф, и Анне Мария. Мою младшую дочь Ингеборг он видел этим летом, но на Рождество она осталась с матерью. В Нёрхолме было мало кроватей.
Я взял с собой этюдник, чтобы написать его портрет. Он всегда охотно позировал мне и на этот раз тоже обещал попозировать. Я оборудовал себе мастерскую, он сидел очень терпеливо, но я все-таки не закончил портрет – мы его закончили позже. И я успел написать с него еще несколько портретов в эти последние годы его жизни.
Отец не был болен. Терпеливый доктор нашей семьи, д-р Смит из Гримстада, констатировал, что принимая во внимание возраст и два небольших инсульта, отец необыкновенно здоровый человек, с сильным сердцем и хорошими легкими. Мне отец сказал:
– Последнее, Туре, что во мне умрет, это мозг.
Но он был очень одинок. Раньше одиночество никогда его не пугало. Наоборот, он нуждался в нем в те дни, когда работал и его «захлестывали» чувства и поток творчества. Теперь часы сливались в единую бесконечность, и днем и вечером его постоянно окружала бело-серая темнота, она и звенящая тишина.
Начиная с того Рождества, я стал поддерживать более тесную связь с Нёрхолмом и его обитателями, приезжал так часто, как мог. Материальные трудности не кончились ни с выходом «На заросших тропинках», ни после того как часть прежних тиражей его книг была раскуплена. Напротив, долг давил его своей тяжестью. Но мы с Арилдом были, как принято считать – другой вопрос, верно ли это – еще в расцвете сил, и мы не сдавались, хотя порой и у нас опускались руки.
Мама тоже не сдавалась, трехлетнее пребывание в женской тюрьме Бредтвейт не сломило ее. Однажды она встретила старую подругу еще довоенных времен, которая спросила у нее, может, немного злорадно, а может, ей просто не хватило такта:
– Верно говорят, что жизнь идет то вверх, то вниз?
– Да, – ответила мама, – и вниз и вверх!
41
Прошедшие годы показали, что маме с ее обостренным чувством правоты и справедливости, понадобились и мужество и силы, чтобы пережить то, что случилось. Это чувство выражалось во многом, начиная от любовной заботы и страха до пессимизма и агрессивной горечи. К сожалению, та дама оказалась права: жизнь больше шла вниз, чем вверх.
В качестве своего рода параллельного рассказа к цитатам из писем мамы к Сесилии, использованными Торкилем Хансеном, мне кажется уместным привести частично или целиком ее письма ко мне и к другим членам семьи. У меня собраны ее письма, начиная с 1946 по 1969 год, год ее смерти. Само по себе это собрание писем так огромно, что прибавив к нему другие сохранившиеся письма, мы могли бы получить материал для исчерпывающей ее биографии. Большинства писем я здесь, конечно, касаться не буду.
Прошу читателей понять, как сильно меня все это волнует, и в автобиографической книге вроде этой я должен предоставить ей слово именно в то время, которое во многих отношениях стало межой для меня и моих близких.
«Тюрьма в Арендале, 21.1.46.
Мой дорогой Туре!
На этот раз открытка отправится к тебе, мыслями-то я с тобой каждый день. Мне кажется, Тюлле [59]59
Домашнее прозвище старшей внучки Анне Марии.
[Закрыть]очень похудела и вид у нее такой робкий, как она все это воспринимает? Ты тоже очень похудел, принимаешь ли ты рыбий жир? Эллинор звонила перед Рождеством, она сломала ногу, мне передал охранник. Не знаю, как она там? От папы ничего не слышно. Известно ли что-нибудь тебе? Как ты справляешься со всем? Напиши об этом! Будь добр, поблагодари Ию [60]60
Имеется в виду Сесилия, младшая сестра Туре, которая жила в Копенгагене.
[Закрыть]за привет, я недавно получила от них открытку. Кроме того, сердечно поблагодари Андреа Андерсен… Арилда я больше не вижу, он находится в другом здании, но у него все в порядке. Если увидишь тетю Сигрид и тетю Ингеборг, передай им привет.Мама».
«Тюрьма в Арендале, 16.2.46.
Любимый мой Туре!
Спасибо за поздравление от вас всех ко дню матери! Теперь я сижу здесь „одна“, Арилд, как ты, наверное, знаешь, уже дома, слышал ли ты что-нибудь о нем? Что вообще нового? Я совершенно ничего не знаю, и даже когда будет слушаться мое дело. Говорил ли ты с папой до того, как он уехал? Нельзя ли поговорить с профессором Лангфельдтом об Эллинор? Ее болезнь приводит меня в отчаяние. Все время думаю о вас всех и надеюсь, что вы не теряете мужества. Вам хуже, чем мне, я здесь живу без горя и забот. Грустит ли Тюлле? Я ей вяжу джемпер из белой шерсти, которую мне прислали. Надеюсь связать и для Лейфа. Хотела связать еще один – тебе к 6 марта, но нет шерсти. Если я не поздравила тебя раньше, то поздравляю сейчас, всего тебе хорошего, дорогой, милый Туре. Не забудь передать привет от меня Сесилии и ее мужу. Я думаю обо всех…»
«Август 1946 (без даты).
…Как видишь, все-таки это правильно, что я пессимистка! Но даже я не ждала такого долгого срока – три года – и такого большого денежного штрафа. Ведь это означает, что придется продавать все, если папа получит такой же приговор, в чем я не сомневаюсь.
Впрочем, когда я выйду отсюда через два-три года, мне кажется, что от всей Норвегии уже и мокрого места не останется, так что мне все безразлично. Но я надеялась еще до того времени оказаться в других краях – и это, похоже, можно осуществить, хоть и не так, как предполагалось раньше. Следующую войну в Норвегии я не переживу. Надеюсь, ты скоро освободишься, и должен постараться спасти себя и свою семью от надвигающегося ужаса».
После того как мама отсидела свой срок в Бредтвейте, она жила большую часть времени у меня в Хёне. Свои предположения, что она не навсегда отлучена от своего дома в Нёрхолме, я держал при себе, опасаясь, что ее возвращение произойдет не так скоро. Мы оба, каждый по своему, были выбиты из той жизни, которую вели до сих пор, и оба должны были найти новую дорогу. У нас был только один путь. Я, со своей стороны, как уже говорил, написал небольшую книгу об отце. Это было до войны, и книга вышла в Германии. Другими словами, материал был у меня под рукой. А как долго мама вынашивала мысль о своей книге, я не знаю, но ясно, что их совместная жизнь с отцом всегда жила в ее душе. Мы говорили об этом, и мне хотелось получить сведения об определенном времени и определенной среде, которые, по моему мнению, могла дать только она. Из Копенгагена, где она одно время жила у Сесилии и ее мужа, я получил от нее письмо. Я воспринял его прежде всего как освобождение от воспоминаний, которые она с горечью таила в себе и которые в трудную минуту оказались подходящей почвой для злополучных расспросов профессора Лангфельдта:
«…Я думаю о твоей просьбе написать что-нибудь, что ты мог бы использовать для своей книги. Но дело в том, что сразу же после нашего знакомства папа запер меня в комнате у одной старой дамы, – она сдавала комнаты внаем – и вообще запретил мне видеться с кем бы то ни было, даже с моей семьей. Сам он жил в мансарде у Ханно и работал над „Розой“ – его душа не могла обрести покоя, до тех пор пока я не оказалась в полной изоляции от людей. Так что лишь в первые месяцы нашего знакомства мы бывали вместе в городе, но виделись только с его друзьями: Сигурдом Бёдкером, Кристоффером Рандерсом и др. Он заставил меня написать моим друзьям и подругам по театру, что я отказываюсь от дальнейшего общения с ними, кроме того он заставил меня отдать двум подругам все мои красивые платья – вроде бы потому, чтобы ничто не напоминало мне о театре. Но он просто хотел, чтобы у меня не осталось ни одной вещи, в которой я могла бы выйти в город. У меня была пара старомодных туфель без каблуков, поэтому он был уверен, что в них я не убегу, чтобы встретиться со старыми друзьями, пока он сидит и пишет. Папа сделал меня полностью зависимой, мне пришлось так много вытерпеть, не имея ни малейшей возможности уехать от него и стать самостоятельной. Но все это едва ли интересно для твоей книги! Потом, когда мы поженились, он уезжал в провинцию и уже не обращал на меня никакого внимания, болтаюсь ли я где-нибудь или сижу в одиночестве в своей комнате, пока он пишет и пишет и ночью и днем. Так было в Докке летом 1909 года и в Суллиене зимой того же года. Мне не разрешалось разговаривать ни с мужчинами, ни с женщинами, особенно с первыми, зато разрешалось шить, читать и гулять в одиночестве. Он терпеть не мог, когда я получала письма даже от своих родителей. Потом, осенью 1910 года, мы приехали в Эльверум и жили в маленьком домике одни, там я тоже не имела права общаться ни с одной живой душой, хотя я там родилась, но мне хотя бы пришлось вести хозяйство и было уже не так одиноко и скучно, как раньше. Потом, весной 1911 года, мы уехали в Хамарёй. У него там было много друзей детства, и я была обязана не допускать их до него. Только Георг Ульсен, ленсман Бюгге, пастор Николаисен и д-р Хансен могли посещать наш дом, главным образом потому, что нам нужны были крестные отцы для наших будущих детей…»
42
Мое пребывание в тюрьме, материальные трудности и постоянное нервное напряжение в течение нескольких лет привели к осложнениям в моей семейной жизни, и мы с Лисбет решили развестись. В полном согласии и без взаимных упреков. У некоторых пар отношения налаживаются снова, у некоторых – нет. Но это, как и многое другое в моей жизни, не представляет особого интереса и ни на строчку не удлинит моих мемуаров.
Жизнь шла дальше и в Нёрхолме, и в моем длинном бревенчатом доме в Хёне, где я в подвале устроил себе керамическую мастерскую. Моими добрыми помощниками и учителями на первых порах были керамист Эрик Плёен и скульптор Руалд Ульссон и его жена Соня. Чудные люди, которые и теперь входят в круг моих друзей.
Несколько лет мы производили там красивые вещи, Вильхельм Расмуссен тоже иногда делал у нас маленькие скульптуры, торговля шла бойко, и мы могли на это существовать. А потом в страну хлынула дешевая керамика из Италии, и мы сдались. То есть Эрик начал работать отдельно и со временем стал первым керамистом в Норвегии, а Руалд – одним из наших лучших скульпторов.
Дело шло к весне – апрель 1950 года. Однажды мы, как обычно, сидели дома в гостиной в Хёне, мама со своим рукодельем, я с каким-то полученным заказом. Неожиданно нам пришла телеграмма. Она была от Арилда: «Срочно позвони!»
У меня не было телефона, но были хорошие соседи, и мама с бьющимся сердцем пошла к ним, чтобы позвонить в Нёрхолм. Краткость телеграммы настораживала и пугала. Кто-то заболел? Умер отец? Я хотел пойти с нею, но она велела мне остаться с детьми.
Вскоре она вернулась, на глазах у нее были слезы. Нет-нет, все хорошо. Она едет домой.
Я знал, что этот день придет, Брит и Арилд тоже это знали. Сегодня я разговаривал с Брит о многом из того, что случилось с нашей семьей бесконечно давно, о том, как она с неизменной преданностью поддерживала нас. Брит все хорошо помнит:
«Однажды вечером я легла пораньше, но ко мне вдруг постучали, и возле моей кровати возник Кнут – силуэт на фоне света, падавшего из коридора, худой, истощенный. Без всякого вступления или объяснения он заговорил, медленно и очень спокойно:
– Ты должна вызвать маму домой».
И больше ни слова. Брит позвала Арилда, который внизу в гостиной слушал радио.
– Хочешь, чтобы я написал ей? – спросил Арилд.