Текст книги "Спустя вечность"
Автор книги: Туре Гамсун
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
СПУСТЯ ВЕЧНОСТЬ
Для того, чтобы найти тему, достаточно заглянуть в замочную скважину. Главное, увидеть все с определенной точки зрения, уловить форму, цвет, материал, а остальное уже само подчинится тебе. Больше ничего не требуется, но и этого уже много – это вся жизнь художника с ее взлетами и падениями.
Необходимость ограничить себя, сделать выбор, найти нужный тон и структуру того, что должно стать картиной, трудна сама по себе.
Но на этот раз я пишу не картину. Я пишу воспоминания, однако требования остаются прежними.
В моем возрасте легче смотреть назад, чем вперед. Конечно, хочется видеть и то и другое, но поскольку память еще жива, а перспектива будущего неизбежно сужается, я позволяю мыслям брести своим путем, выбирать время и последовательность минувших событий, которые, возможно, заинтересуют кого-нибудь и в наши дни. Это мои наблюдения, мои переживания и мое личное мнение, и я прекрасно сознаю, что они не обязательно соответствуют дню сегодняшнему.
Среди близких людей мои родители, Мария и Кнут Гамсун, занимают особое место.
Их биографии известны всем, о них написано очень много – и литературных исследований и в другой связи, в том числе и мною. Но материал этот настолько богат и разносторонен, что вполне позволяет дополнить уже написанное и рассказанное. Для меня это погружение в мир воспоминаний – естественная потребность, последнее свидание с далеким и вместе с тем близким прошлым.
1
Я мысленно возвращаюсь на семьдесят лет назад.
Моя мать была мне бесконечно близка, наше общение с нею не прерывалось до самой ее смерти. Она была опорой будничной жизни нашей семьи, она утешала нас в наших маленьких горестях, когда мы были детьми. Став взрослым, я редко ощущал себя с ней на равных, никогда не считал себя выше ее, и мое уважение и преданность постоянно росли.
Мария – гордый характер, сильная и вместе с тем слабая женщина, в ее чуткой душе объединилось много противоречий.
И для Кнута Гамсуна, который столько писал о многогранности человеческой души, Мария стала единственной женщиной. Но знал ли он ее? Об этом не стоит спрашивать. Никто вообще не знает другого, и самого себя тоже. Однако они осмелились совершить вместе свое путешествие по жизни. Такие разные, порой совершенно противоположные друг другу по силе и слабости, по темпераменту и душевному равновесию, они были навечно связаны друг с другом.
Жизнь требовала от них понимания, лояльности и в трудные минуты способности к самопожертвованию. Часто разрыв бывал недалек даже до того, как в жизни нашей семьи наступили самые трудные времена. Счастье редко улыбается ярким, сложным людям.
«Но счастливые минуты бывают, впрочем, у всех…» {1}
Мы с братом и сестрами часто и подолгу были счастливы. Детские годы – они похожи на бусы, собранные из прекрасных воспоминаний. А счастливые минуты?..
Впрочем, все было не совсем так, ни одно детство не бывает только безоблачным. Родителям не всегда удавалось уберечь нас от электрического заряда, возникавшего в воздухе из-за противоречий между ними. И тем не менее, я без раздумий повторю, что у меня было счастливое детство, детские радость и горе были настолько наполнены содержанием,что я не жалею ни об одном прожитом дне. Жизнь должна быть настоящей жизнью с самого начала, какая бы она ни была…
Я любил их обоих, они притягивали меня словно магнит. У них я находил защиту и надежное прибежище, и я с самого раннего детства помню, как сильно меня угнетало, если я замечал, что дома что-то не ладится. Часто этот разлад приходил извне. Сегодня я лучше, чем тогда, понимаю и могу объяснить, почему в доме возникала та атмосфера, которую, как мне казалось, создавало нападение извне. Я еще не научился читать, но уже остро чувствовал и многое понимал.
Известные личности, находящиеся в центре внимания общества, часто подвергаются преследованиям и страдают от сплетен, к счастью, отца донимали не каждый день. Но у него была слишком чувствительная нервная система, и порою он бывал необыкновенно уязвимым. Я замечал это на протяжении всего детства – хватало любого пустяка, и его нервы давали сбой, особенно, когда он был занят серьезной работой. Поэтому сразу скажу: мы все обязаны были проявлять к нему особое внимание, когда он впадал в мрачность или был просто не в духе, и мама первая научилась относиться к этому с пониманием и терпением. Впрочем, и мне, и вообще всем нам, детям, внушали, что мы должны считаться с состоянием отца, которое он сам в худшие минуты называл своей неврастенией.
Его неизменно поражали анонимные письма, он даже говорил об этом с мамой. Как правило, он относился к ним снисходительно и с изрядной долей презрения. Ибо полагал, что их авторы – душевнобольные люди. Такие письма он сразу выбрасывал, почти все.
Однако чаще приходили обычные письма, которые, когда он был занят, приходилось читать маме и даже отвечать на них. О чем только ему не писали! Начиная от выращивания табака и искусства писать и кончая просьбой одолжить денег, а то и просто подарить некую сумму. Каких только просьб в них не было! Отец уставал от них, мечтал, чтобы его оставили в покое. И потому прятался от любой шумихи, от всех тех недоразумений и мифов, которые неизбежно сопровождают знаменитых людей. Я помню такой случай.
Летом, в тот год, когда отцу исполнилось семьдесят, ему прислали много книг. В их числе была и автобиография датского писателя Йеппе Окьера {2} . Я потом прочитал ее, в ней, среди прочего, автор описывает и свою встречу с Кнутом Гамсуном в 90-е годы XIX века. Книга была написана довольно злобно, и то, что в ней говорилось о моем отце, было, безусловно, ложью. Неприятно, конечно, но не более, чем укус комара – почешется и пройдет. Тем не менее отец был настолько взбешен тем, что автор посмел назвать его самовлюбленным хвастуном, тщеславным и нелепым, что написал и самому Окьеру, который был болен и вскоре после того его не стало, и писателю Йоханнесу В. Йенсену {3} , и Роде, редактору датской газеты «Политикен». Он хотел знать их мнение и просил поддержать его.
Отец был необыкновенно уязвимым человеком, и за все те годы, когда я по мере сил поддерживал его, у меня сложилось совершенно иное впечатление: в действительностиотцу были свойственны не перечисленные в мемуарах Окьера черты, вызвавшие у него такой взрыв негодования, а рыцарство, гордость и чувство собственного достоинства, которое никоим образом нельзя было спутать с примитивным тщеславием. И я думаю, что его ранимость, казалось бы, из-за совершенно пустяковых вещей, во многом напоминает необыкновенную ранимость таких родственных ему по духу гениев, как Стриндберг и Мунк.
Я вспомнил обо всей этой истории и о ничем не примечательной книге Окьера, лишь потому, что отец вообще не любил мемуаров, и как таковых и как жанр, который не выдерживает критики. Он, безусловно, предъявлял к ним высокие требования, а в некоторых случаях считал, что со стороны автора было весьма нескромно ставить собственную персону в центр тех или иных событий. Подобная строгость могла у любого отбить охоту пробовать писать в этом жанре.
Однако, несмотря на свою нелюбовь к мемуарам, он проявил понимание к моим заметкам о себе и к моему отношению к нему в моей книге, которую я назвал «Кнут Гамсун – мой отец». Я считаю это своим алиби и проявлением непоследовательности со стороны отца. Ведь коли на то пошло, он сам выступил в роли своего биографа в последнем своем шедевре, книге «На заросших тропинках».
2
Нёрхолм. Вот откуда я черпаю образы, которые до сих пор хранятся в моей памяти, особенно о моем детстве. Теперь я уже старик. Мой брат Арилд умер весной 1988 года, он тоже был уже старый, хотя и на два года моложе меня. Арилд трудился на этой усадьбе не щадя сил.
Первоначально право наследовать усадьбу принадлежало мне как старшему сыну, но я не хотел становится землевладельцем, я хотел быть художником. А стал бы землевладельцем, то не он, а я лежал бы сейчас на кладбище в Эйде. Впрочем, со временем я тоже там окажусь. Ту старую деревянную кладбищенскую церковь я помню с детства, и это наполняет меня чувством умиротворения. Там же покоятся моя мать, сестра Эллинор и сын Арилда Эсбен. Это небольшое смиренное кладбище окружено лиственным лесом и полями – идиллия Сёрланна. Летом я часто прихожу туда с блокнотом, чтобы порисовать.
Без Арилда в Нёрхолме стало пусто. Но там еще живет Брит, его жена, и дочь Виктория. Брит, их с Арилдом дети и внуки, несмотря на все трудности, превратили Нёрхолм в образцовую усадьбу, они наполняют ее жизнью и надеждами на лучшее будущее.
Я часто покидал дом своего детства. Все эти годы усадьбой управлял мой брат, он редко бывал в комнатах, потому что и летом и зимой все дни пропадал в лесу, у него не было времени на праздные разговоры. Я со своей женой Марианне, а иногда и с детьми по нескольку месяцев в году живем в Сёрвике. Это летний домик, который я построил на восточном берегу узкого залива Нёрхолмскилен – короткая прогулка, и я попадаю домой, в Нёрхолм. Мы ходим туда в гости, ведь я больше не живу в Нёрхолме. Правда, в этом году мы с женой бываем там чаще обычного.
В послевоенные годы из-за материальных трудностей усадьба сильно обветшала. Дворовые постройки – крестьянская гордость отца, дом управляющего, так называемая Хижина Писателя, где он работал, да и большой жилой дом тоже – все требовало дорогостоящего ремонта. И несмотря на все усилия мамы, Арилда и Брит, средств хватало лишь на то, чтобы поддерживать в сносном состоянии ту часть жилого дома, которая смотрела на юг, на сад и на шоссе Е-18. Ну и, естественно, на поддержание гостиных, которые отец меблировал и устроил по своему вкусу.
В эти комнаты мама и Арилд, пока у них были силы, пускали туристов. В гостиные Гамсуна, в большую залу, которую он украсил зеркалом с урнами и мебелью в стиле Людовика XVI, где мы, дети, и наши гости танцевали под граммофон, и наконец, в Хижину Писателя, в сад и в окрестности усадьбы. Они ходили там, где когда-то ходил он. Норвежцы и иностранные туристы проявляли большой интерес, вызванный часто не просто любопытством, а искренней любовью. Это был вклад матери и брата в культуру страны, который дался им обоим не так-то легко. Они оба хорошо помнили, каким отец мечтал когда-нибудь увидеть Нёрхолм.
Я брожу по усадьбе, узнаю некоторые вещи, часто сущую мелочь, которая, как ни странно, сохранилась и выглядит так же, как выглядела семьдесят лет назад. На большом чердаке, там, где протекала крыша и на деревянном полу остались следы от воды, я увидел дату 1864, нацарапанную на цементе, которым обмазана труба. Но сама усадьба гораздо старше. Она построена еще во времена датского владычества {4} , хотя тогда главное здание стояло намного дальше от дороги, на той части участка, который до сих пор называют Старой усадьбой.
Можно ли считать Нёрхолм памятником старины? Вдали, там где кончается залив Нёрхолмскилен и начинается Буфьорд, на островках сохранились каменные надгробия эпохи викингов. Я знаю, что Нёрхолм не так стар, но, тем не менее, он покрыт патиной истории, которая долгие годы питала мою фантазию. Селение Нёрхолм, написанное на разный лад, отмечено на старой карте XVII века. «Старинная господская усадьба Нёрхолм» – одно из тех редких поселений, не считая пасторских усадеб, которое Педер Клауссён Фриис {5} упоминает в своем «Norriges oc Omliggende Øers sandfærdige Bescriffuelse» – «Достоверном описании Норвегии и прилегающих к ней островов», – изданном в 1632 году.
Здесь, за дворовыми постройками у больших обтесанных камней, я нашел однажды двухсотлетний серебряный скиллинг. А летом, когда мы, дети, бродили босиком по песку и по илу облюбованного гусями пруда, мы иногда находили там в глубине забавные вещи. Я помню толстую медную монету, которая была отчеканена задолго до 1864 года.
Но вид даты, нацарапанной на дымовой трубе, о которой я столько думал в детстве и про которую сочинял всевозможные истории, заставил меня заново пережить чувство узнавания. Я направил на цифры луч карманного фонарика и внимательно рассмотрел их. Человек, который клал эту трубу, разгладил пальцем мокрый цемент и написал на нем год. Кто он был, этот человек? Наверное, один из местных печников прихода Эйде. Может быть, с его внуками я учился в школе в Вогснесе, когда мне было семь, восемь или девять лет?
Старый Нёрхолм! Ты видал еще дам в кринолинах, думал я когда-то. В те времена господа приглашали гостей к себе в усадьбу на Рождество, и сани за санями, освещенные факелами, под звон бубенчиков въезжали на двор, а гостеприимные хозяева, стоя на крыльце, встречали соседей и друзей со всей округи.
О нет, дорогой Юнас Ли {6} , я не буду вторгаться на твою территорию! Тот крестьянин, который около 1800 года срубил из бревен первую половину главного здания Нёрхолма и обшил ее снаружи стругаными досками, вряд ли был богачом. Прошло то время, когда датские дворянские семьи придавали блеск селениям и владели огромными поместьями. У этой усадьбы было много владельцев до того, как отец купил ее в 1918 году и переехал туда вместе с семьей.
Можно сказать, что только тогда усадьба снова заблистала, благодаря блеску славы Кнута Гамсуна и тем усилиям, которые он приложил, чтобы сделать Нёрхолм образцовым поместьем.
Я спускаюсь с чердака и закрываю за собой дверь. Представляет ли этот нацарапанный на трубе год какой-то еще интерес, кроме того, что я после долгого времени снова увидел его? Действительно ли внуки этих плотников и печников были моими первыми товарищами? Мы встречались на дорогах Вогснеса и в маленькой классной комнате, где о нас заботился наш седобородый учитель Н. К. Маркуссен, одинаково внимательный, и к малышам-первогодкам и к тем, кто учился в школе уже седьмой год. Мы все занимались в одной комнате. Это способствовало воспитанию чувства товарищества, какого в наши дни больше не существует.
Мой первый школьный день. Мама проводила меня в школу, у меня был ранец и букварь. Такой день навсегда остается в памяти, тогда как все последующие сливаются друг с другом. Первый урок начался с пения псалма, первый стих: «Не остави нас, Отче Небесный…» {7} Иногда Маркуссен аккомпанировал нам на инструменте, похожем на ящик, с единственной струной, по которой он водил скрипичным смычком.
Нас, и больших и маленьких, было не больше двенадцати человек, и Маркуссен руководил нами с неизменной добротой. Иногда, правда, Нильсу Крёмпе, моему весьма предприимчивому ровеснику, доводилось постоять в «позорном углу», и хотя никто из нас не считал это позором, это все-таки воспринималось как наказание, потому что стоять в углу было скучно, и длилось это иногда довольно долго. Была у нас и другая форма наказания: однажды мы с Нильсом и еще одной девочкой заигрались на переменке и опоздали на урок, тут уже нас ждала более серьезная кара, чем «позорный угол». Нильса отправили в рощу за розгами. Дело было зимой, и розги обжигали.
Сколько лет прошло, а я до сих пор помню физиономию Нильса, помню и как он, кряжистый, покрасневший, протягивает к учителю руки ладонями вниз и получает несколько ударов по сильным коротким пальцам. Потом была моя очередь, но мне повезло. Нильс принес всего несколько жалких веточек ольхи, которые сломались после первых же двух ударов. Помню, как, оставшись без оружия, Маркуссен улыбнулся, и я избежал наказания. Вообще, я уверен, что ни Нильсу, ни остальным детям ничуть не повредили методы воспитания нашего наставника, насколько я знаю, мы все вышли в люди.
Правда, у нас дома к телесным наказаниям не прибегали, если не считать тех случаев, когда мы честно этого заслуживали и у мамы не выдерживали нервы. Меня отец ударил лишь один раз. Дело было так:
На красивой маленькой яблоньке в нашем саду зрело одно-единственное желтовато-зеленое яблоко. Отец огородил яблоньку и подвязал ветку, на которой висело это единственное яблоко, и уж тут noli me tangere! – не тронь меня! – соблюдалось неукоснительно. К сожалению, однажды я, поддавшись искушению, решил, что яблоко уже созрело, и его можно съесть. Я съел яблоко и тем самым весьма обогатил свой жизненный опыт. Шутки с отцом были плохи, когда не уважались некоторые его слабости, вроде защиты растений, будь то в лесу или в саду. Я получил звонкую оплеуху и рухнул на землю, главным образом от удивления. Отец, не менее удивленный, смотрел на меня, распростертого на земле. Я встал, мы оба молчали. Потом он произнес оскорбленно, почти с раздражением:
– С чего это ты упал? От такого удара не падают!
Ему это не понравилось. Его сын должен был выдержать удар, а не валиться сразу на землю. Но я быстро сообразил, что он раскаивается. Наказывать ребенка таким образом, пусть даже всего-навсего оплеухой, было не в его принципах. Несколько дней он относился ко мне почти с испуганным вниманием. И говорил маме, что, должно быть, я слишком быстро расту и оттого такой слабый.
В тот год нам с Арилдом подарили на Рождество боксерские перчатки.
Но они остались невостребованными, мы так и не научились ими пользоваться. Невинные драки, которые неизбежно случаются в детстве и между братьями с разными характерами и между товарищами, ограничивались обычными стычками и борьбой, что было прекрасным способом выплеснуть накопившуюся энергию.
Разнообразие в эти потасовки внес чудной человек небольшого роста, с изящной короткой бородкой, неожиданно появившийся в Нёрхолме. Это был художник Сигмунд Синдинг {8} , племянник композитора Христиана Синдинга, с которым отец был немного знаком.
Синдинг сообщил нам о своем желании написать портрет отца, пообещав, что этот портрет будет совершенно не похож на те, что были до него написаны Хенриком Люндом {9} . Не сказав ни одного худого слова о Хенрике Люнде, Сигмунд Синдинг уверял, тем не менее, что его портрет будет гораздо лучше.
Не думаю, что Синдинг принадлежал к какой-нибудь определенной группировке норвежских художников, во всяком случае, к такой, которая имела в ту пору вес. Он прославился на коллективных выставках и на аукционах своими тщательно выписанными натюрмортами и пейзажами в глухих тонах. Кроме того, он писал стихи и пьесы и приходился, как я уже упомянул, племянником нашему известному композитору.
Отец решил, что, пожалуй, неплохо сменить на время своего «придворного художника» Люнда, и разрешил Синдингу попытать счастья. Насколько я помню, это было в 1924 году. За год до того нас посетили художники Хенрик Люнд и Улаф Гулбранссон {10} , люди общительные и веселые, поэтому мы с Арилдом с нетерпением ждали появления нового интересного человека. И он нас не разочаровал. Он дал нам первые уроки по технике бокса и посвятил во все тонкости этого вида спорта.
В ту пору Синдингу было около пятидесяти, но он был гибкий, пружинистый и находился в отличной форме. Он обучил нас правильной исходной позиции, всевозможным приемам, обороне и парированию ударов. Отец молча и терпеливо позировал ему. Я потом часто думал, какой идеальной моделью был он для всех художников, писавших или рисовавших его, – а это Вереншолд, Алфред Андерсен, Хейердал, Мунк, Люнд, Гулбранссон. Он понимал замысел художника и, безусловно, чувствовал, какой образ будет для данного портрета самым естественным. Много раз он позировал и мне, всегда охотно и с большим интересом, и только однажды заснул в кресле, но тогда ему было уже девяносто.
Портрет Синдинга, к сожалению, не удался, и я не знаю, где он теперь находится.
– По-моему, я совсем не похож, и к тому же он сделал мне лицо кирпичного цвета, – сказал тогда отец.
Однако сам художник был, по-видимому, доволен результатом своей работы, что бывает весьма опасно, если не высказывается противоположного мнения. «Я деградирую, сказал Торвальдсен, когда ему стали нравиться собственные работы…» Эту цитату я нашел много лет спустя, записанную на обрывке бумаги, в Хижине Писателя. Разумеется, это не имело отношения к Синдингу, думаю, отца не настолько интересовало его искусство, позируя ему, он просто хотел оказать художнику услугу.
Синдинг был человек обходительный и добродушный, и ему явно нравилось в Нёрхолме. Мы, дети, помнившие фантастические рисунки и карикатуры Улафа Гулбранссона, попросили Синдинга нарисовать что-нибудь для нас. Помню, что он слегка смутился, очевидно, его никогда о таком не просили, однако нарисовал для нас петуха и лицо девочки, как он сказал, его дочери. Весьма скромный дар для наших забав, решили мы. Но зато он был страстным пропагандистом бокса, он помнил поединки, на которых присутствовал и, может быть, даже принимал участие. Синдинг, без сомнения, был первым, кто вдохновил меня и заложил основу моей будущей короткой боксерской карьеры. Она, между прочим, помогла мне обрести соответствующий статус и уважение и несколько раз спасла в щекотливых ситуациях: благодаря этому мне ни разу не пришлось прибегнуть к тому, чему я научился.
Лет через десять после того, как Синдинг писал портрет Гамсуна, я еще раз виделся с ним. У него тогда была выставка у Блумквиста {11} , куда я зашел вместе со своим другом и учителем художником Турстейном Турстейнсоном {12} . Мы поспели как раз вовремя, чтобы услышать речь Синдинга, которую он прочитал по бумажке. Он гневно обличал коррупцию среди художников Осло, которые противостоят ему, говорил о прессе, критиках, обо всех. Я и теперь слышу глухой смешок Турстейнсона перед нашим уходом. Не злобный, скорее даже огорченный. И я, готовясь к своему будущему поприщу, испытал даже симпатию к этому одинокому боксеру, который на свой лад был не хуже многих своих коллег, умевших более искусно ловчить и приспосабливаться.
Выше я упомянул Улафа Гулбранссона. И сразу вспомнил светлые летние дни, когда он вместе с женой Дагни посетил нас.
В Германии, где Улаф жил последние двадцать лет и работал при сатирическом политическом журнале «Симплициссимус», в начале двадцатых годов царила жесточайшая инфляция. Улаф искал прибежища на родине и стал художником в газете «Тиденс тегн» {13} .
В Нёрхолме он сразу принялся за работу. Я не знаю другого такого художника, который бы с большей радостью принимался за любимое дело, чем Улаф. Вот и теперь он был весел и доволен. Он нарисовал красным мелом несколько замечательных портретов моего отца и карикатуры жирным литографским карандашом, которые невероятно развеселили его жертву.
Мама попросила Улафа нарисовать моих сестер, Эллинор и Сесилию. И получила два замечательных детских портрета. Для нас, детей, он был настоящим волшебником, одарившим нас изумительно забавными рисунками, сопровождая свое волшебство веселыми раскатами смеха.
Улаф был невысокий, но очень сильный и зубами мог бы разгрызать кости. Толстым он не был, думаю, он немного гордился своей силой и охотно демонстрировал ее: лежа на спине, он заставлял моего брата и сестер прыгать у него на груди и на животе, а сам в это время заливался смехом. Голова у него была всегда гладко выбрита, и когда мы купались в Нёрхолмскилене, он, неподвижно лежа в воде, напоминал мне добродушного тюленя. Его круглое, доброе монгольское лицо выражало бесконечное блаженство.
Дагни была его прямой противоположностью – намного моложе, изящная, стройная, как тростинка, с густыми белокурыми волосами и светлыми, как у всех Бьёрнсонов, ресницами. Она была дочерью Эйнара, сына Бьёрнстьерне Бьёрнсона.
В Нёрхолме их все любили и искренно были огорчены их отъездом. Но после того лета Улаф и отец много лет переписывались друг с другом, даже в тяжелые дни последней войны и после нее. В 1934 году я был его учеником в Академии искусств в Мюнхене, вскоре после того, как год проучился у Турстейнсона. Должен сказать, что в последующее десятилетие Улаф был мне настоящим другом, да и я ему, наверное, тоже.
3
Позволю себе перелистнуть страницу назад и вернуться к самым первым годам нашей жизни в Нёрхолме. Многое унесло время, однако я нахожу кое-что из того, что окружало меня в детстве. Это не только обстановка, большая гостиная, кухня, столовая, «зала» и другие комнаты с их мебелью, статуэтками и картинами. Бродя тем летом по своим заросшим тропинкам, ясталкивался с метками и следами далеких лет. Я знал, чего я ищу. На белом косяке двери большой гостиной я нашел две горизонтальные карандашные линии, они были проведены так аккуратно, что их трудно было заметить – одна чуть выше другой – и я с удовлетворением отметил, что косяк не красили с тех пор, как отец провел на нем эти линии. Заботливо наблюдая, как мы с Арилдом растем, он измерил нас обоих, когда нам исполнилось по семь лет. Забавно, что его так интересовал наш рост. В молодости он считался высоким мужчиной и считал свой рост одним из немногих своих достоинств. Судя по отметкам на косяке, мы обещали вырасти выше его. Так и случилось.
Наверху, на втором этаже, где находилась большая детская и где первые годы стояла также мамина кровать, теперь все, конечно, изменилось. После того как мои племянники, дети Брит и Арилда, выросли, кровати оттуда убрали. Но большой стол посередине комнаты все еще тут. За ним мы готовили уроки, рисовали. Мы все были одержимы рисованием. За этим столом, под свисавшей с потолка лампой, расцветала наша безудержная фантазия, – даже я сумел сотворить обнадеживающие доказательства своего будущего таланта, столь необходимые для каждого художника.
Наше искусство чаще всего воплощалось на бумаге, которой нас снабжал отец. Он был бережлив во всех мелочах. Какой смысл покупать бумагу для рисования в лавке Гюндерсена в Гримстаде, когда почта доставляет ее нам бесплатно!
Много лет назад я уже писал об этом и кое-что повторю снова, потому что в нашем мире большая часть написанного, справедливо или нет, но забывается. И вообще, мне даже приятно освежить в памяти те недолгие годы, когда отецбыл главной особой, о которой говорилось в этих письмах, разумеется, я имею в виду не те письма, которые доставляли ему неприятности.
Рано или поздно наступал день, когда писем скапливалось столько, что безукоризненный порядок на отцовском рабочем столе грозил обернуться беспорядком, тогда он делил эту кипу на четыре части и торжественно вручал каждому его долю. Таким образом мы тоже получали почту. И с нетерпением набрасывались на нее, внимательно изучая каждое письмо, между прочим, в них было много занятного. Во-первых, конверты, они были такие разные! – и очень большие и очень маленькие, толстые, жесткие, блестящие или совсем тонкие с подкладкой из цветной или пестрой бумаги, которая заманчиво шуршала. На некоторых конвертах были монограммы или красивые печати и марки, похожие на занятные картинки. Но самым важным было, конечно, содержимое, оно тоже было разное, здесь были листки, исписанные рукой, или текст был напечатан на машинке, счастливчик находил иногда в своем конверте фотографию, засохший цветок, вырезку из газеты или что-нибудь еще не менее чудное. Мы раскладывали эту «почту» на полу, менялись конвертами по счету или не глядя, нетерпеливо извлекали содержимое, предвкушая сюрпризы.
Когда первое любопытство бывало удовлетворено и игра теряла свою остроту, мы доставали цветные карандаши и начинали рисовать на чистой стороне бумаги. Тут уже нельзя было оставлять чистого места, отец требовал, чтобы мы бережно использовали свою «почту», рисунки появлялись всюду, куда мог проникнуть карандаш, если же мы этому не следовали, это называлось «транжирством». Когда и эта возможность бывала исчерпана и конверты с бумагой были сплошь покрыты рисунками, черточками и завитушками, оставленными усердной детской рукой, игра заканчивалась. Мы собирали большую часть своих рисунков и отправляли их в печку или в мусорное ведро.
Таким образом было утрачено очень много писем, которые отец за свою долгую жизнь получал из всех стран мира. Часть наших рисунков, узоров и завитушек я нашел в Хижине Писателя. Отец хранил их в больших коричневых конвертах, на которых были написаны наши имена. На каждом покрытом завитушками листе, на каждой бумажке, была написана цена этого шедевра. Цены варьировались от одного до двадцати пяти эре. Уже тогда особенно высоко ценились мои работы. Отец научил нас выписывать «счета» при каждой продаже наших произведений и платил нам наличными. Но едва ли литературоведение выиграло что-нибудь от этой торговли.
Отец же считал, что хотя бы эти пачки писем, которые он отдавал нам для игры, выполнили свою миссию. К тому же все эти письма были уже им прочитаны, и на многие написаны ответы, им самим или мамой. Разумеется, он хранил те письма, которые представляли для него особый интерес, к которым хотел когда-нибудь вернуться или которые были звеном в важной для него переписке. Сами авторы писем для него мало что значили. В «почте», попадавшей к нам, детям, я по складам читал имена всемирно известных в ту пору людей, для отца было важно содержаниеписьма, а не знаменитость его автора.
Может показаться непоследовательным, что отец, который так любил порядок и был даже педантичным, не хранил свою корреспонденцию в особом архиве, или хотя бы самые примечательные из писем. Но на то были свои причины. Еще четырнадцатилетним мальчиком он покинул родительский дом, и кочевой образ жизни растянулся на юность и на зрелые годы и, строго говоря, закончился только с нашим переездом в Нёрхолм. А до того времени он кочевал с места на место, искал новые прибежища, новое окружение и новые условия. В молодости он часто переезжал из страны в страну, а потом – уже в Норвегии – из одной части страны в другую. Он с ранних лет приучился сводить свой багаж до минимума и перед каждым переездом придирчиво перебирал свои вещи, в том числе и все исписанные и, по его мнению, уже ненужные бумаги.
Но как раз письма очень важны. Без писем и оставшихся заметок я не смог бы воссоздать полноценные образы своих родителей, только по памяти. Письма – это источник, помогающий правильно понимать время, и своим духом и содержанием верно характеризовать его. Я без колебаний пользуюсь многими письмами и рад, что они сохранились.
Я осматриваю нашу детскую. Секретер с зеркалом переставили в кухню, на его месте стоит другой. Старые стулья все еще здесь, но их стало меньше и появилась новая мебель. Теперь это комната Виктории, дочери Арилда. Я поворачиваюсь к шкафу и двери, и там высоко на двери – в это трудно поверить – висит знакомый крючок. Мама приделала его так высоко, чтобы мы, дети, не запирали дверь по собственному желанию. Но я знаю, что сама она в трудные минуты запирала дверь на крючок, чтобы побыть одной. Эта комната видела много веселья и радости, но также и слез.