Текст книги "Спустя вечность"
Автор книги: Туре Гамсун
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
Однажды Эллинор привела ко мне живописца, который специализировался на том, что писал и рисовал животных. Он подарил мне свою фотографию: он держит в руке череп какого-то животного. Глаза у него были широко открыты, он изображал принца Гамлета. На фотографии размашистая подпись: Ich, Bolschweiler!Это была его фамилия. Он сказал мне, что без него Гитлер наверняка погиб бы и что фюрер неравнодушен к его искусству. Он показал мне несколько рисунков из берлинского зоопарка. Самые обычные обезьяны и львы, но Гитлер похвалил их на выставке и тем самым обеспечил ему успех – так этот художник, во всяком случае, считал. Вскоре этот бедняк погиб вместе с самолетом.
Эллинор посещала изысканное общество, которое называлось « Kameradschaft der deutschen Künstler» [37]37
«Товарищество немецких художников» (нем.).
[Закрыть]. Иногда туда заходил фюрер, он разговаривал с художниками, всегда дружески и заинтересованно, и, естественно, с Эллинор тоже. Но он ни разу не упомянул ее отца, очевидно, не читал ни одной его книги. Об отношении Гамсуна к новой Германии ему, разумеется, было известно, но в этом обществе он никогда не говорил о политике. Здесь он находился среди людей, которые, по его мнению, ничего в ней не понимали. В других областях – да, и тут наша Эллинор едва не угодила в передрягу. Она рассказала мне об этом много спустя. Гитлер, как известно, был фанатичным противником курения. Однажды когда он подошел к столику, за которым сидела Эллинор со своими друзьями, там возникло замешательство. Задумавшаяся о чем-то Эллинор держала в губах дымящуюся сигарету.
– Погаси сигарету, тут фюрер!
Но фюрер любезно махнул рукой:
– Нет-нет, пусть, фрёкен Гамсун курит, если хочет!
Эллинор не сообщила мне ничего нового. Таким Гитлер тоже бывал – волк в овечьей шкуре, а его сторонницей она не была никогда.
Между тем, наступил день, которого я давно ждал. Отец писал, что хочет навестить нас с Эллинор в Берлине, это событие могло стать весьма важным для Макса Тау, если бы нам удалось по-настоящему свести их вместе, а не ограничиться коротким «здравствуйте» и «до свидания». Одна из трудностей заключалась в том, что они не понимали языка друг друга. Попытки моего дорогого Мага говорить по-норвежски до сих пор не увенчались успехом, а отцовское знание немецкого языка ограничивалось всего несколькими словами. Мы договорились так: Макс должен сидеть в своей квартире на Адольф Гитлер Плац и ждать нашего звонка, мы сообщим ему по телефону, какой день лучше всего подходит для встречи.
Подготовка прошла блестяще, ведь мы хорошо знали своего старого отца, который предпочитал все делать по-своему, но по доброте душевной мог позволить уговорить себя на что угодно. Ему только нужно было время, и мы водили его по Берлину, по тем местам, где все было не так прекрасно, как приезжие себе представляли. Эллинор привела нас в свою маленькую меблированную квартирку, где сама готовила себе еду. Ее хозяйка сразу обратила наше внимание на то, что у нее «nichtarisches Haushalt» [38]38
Не арийское хозяйство (нем.).
[Закрыть], другими словами, что она еврейка, однако это нас не смутило. Комната была красивая и чистая. Рядом с домом был парк со скамейками, которые, как и две комнатки Эллинор, были «неарийские». Желтыми буквами на них было написано, что они только для евреев. Отец устал после долгой прогулки и с раздражением уселся на запрещенную скамью – «Проклятая глупость!» Да, подумал я, если бы только это…
Позже, в тот же день, мы на такси поехали в ресторан на Курфюрстендамм, который назывался «Die Traube» [39]39
«Гроздь» (нем.).
[Закрыть], и оттуда я позвонил Максу. Ресторан был большой и светлый, во вкусе отца, настроение у него значительно улучшилось, и он заказал обед и вино.
– Я позвонил одному нашему другу, – сказал я и назвал Макса. – Ему хочется с тобой познакомиться.
Отец миролюбиво кивнул. Он вообще хорошо себя чувствовал, здесь ему не приходилось общаться с людьми, которые у него вечно что-то просили на языке, которого он не понимал. Однако он захотел узнать побольше о нашем друге, и мы рассказали ему историю Макса в общих чертах.
В Берлине в то время нельзя было просто назначить в ресторане встречу с человеком еврейской национальности. Сперва следовало убедиться, что евреи имеют доступ в данное заведение. В этом отношении в «Die Traube» все было в порядке, иначе отец вмешался бы в это дело. Он еще не остыл после истории с «желтой скамейкой».
Пришел Макс. Мы с Эллинор увидели его еще у входа и заметили, что он очень взволнован. И нам и его многочисленным друзьям было известно, что смена чувств и настроений мгновенно отражается у него на лице и в движениях. Он был как открытая книга.
В биографии «Кнут Гамсун – мой отец» я вкратце описал эту встречу в ресторане «Die Traube». Но сейчас мне хочется рассказать об этом подробнее, потому что она имела большое значение.
Мы с Эллинор служилипереводчиками. Это было нетрудно, разговор протекал спокойно. Конечно, мы поговорили о театральной школе Эллинор и о моей живописи, о меню – надо было сделать заказ – и перевели вопрос отца насчет вина; какое вино предпочитает господин Тау, красное или белое?
Вокруг нас много смеялись и болтали, из-за чего отцу было немного трудно следить за разговором. Но он терпеливо кивал на все сказанное, пока косой взгляд Макса не скользнул по залу навстречу гулу голосов и движению людей. Он что-то заметил.
Кельнер принес наш заказ, мы ели и чокались. Макс ни разу не перевел разговор на литературу, я сам затронул эту щекотливую тему и спросил отца, читал ли он в последнее время какие-нибудь романы, переведенные с немецкого. Отцу показалось, что этот вопрос исходил от Макса, и он отрицательно помотал головой. Ему хватает Шопенгауэра, больше он ничего не сказал.
Неожиданно в зале началось ликование. Люди вставали из-за столиков, куда-то показывали и аплодировали. Все глаза были устремлены на своеобразные антресоли, где тоже сидели гости и где теперь стоял какой-то человек и, приветственно вскинув руку, принимал восторженные крики зала. Кельнер подбежал к нам и сказал, что публика приветствует старого героя первой мировой войны, завоевателя Румынии, фельдмаршала фон Макензена.
В те времена прежние заслуги демонстративно превозносились и выставлялись напоказ. Я постоянно встречал стариков с орденскими бантами первой мировой войны в петлицах, и этот старый воин был, очевидно, популярным символом.
Я искоса глянул на Макса. Он сидел молча, как и мы все, но лицо у него было напряженное и испуганное, он не поднимал глаз. Аплодисменты здесь были такие же бурные, как на «Доне Карлосе» Шиллера – но какая разница!
Я никогда прежде не замечал, чтобы отец так внимательно изучал своего собеседника. Он знал, что это может смутить человека, и часто глядел в другую сторону. Но я всегда чувствовал, как он, деликатно прикрыв веки, пытался составить себе мнение о человеке, и потом уже редко от него отказывался.
Я точно знаю, что в тот единственный раз, когда отец видел Макса, он проникся к нему симпатией. И прежде всего потому, что Макс был нашим с Эллинор другом, – да, он готов использовать свое имя, чтобы, если понадобится, поддержать нашего друга. Вся беда в том, что он слишком часто получает просьбы от людей, оказавшихся в безвыходном положении, и что мольбы о заступничестве всегда сопровождаются побочными требованиями. Он часто чувствовал себя усталым и беспомощным, потому что, как правило, речь шла о тех, для кого ничего нельзя было сделать. Особенно очевидно это стало через несколько лет, во время оккупации Норвегии.
В феврале 1938 года мы с отцом поехали в Дубровник в Югославию. Отец надеялся, что новые впечатления, возможно, подтолкнут его в работе над темой, которая его сейчас занимала. Это была нелегкая поездка, и для него и для меня. Он делал записи, большую часть которых потом выбрасывал, а я тем временем трудился над своим – тоже без особенного успеха. Мы гуляли, беседовали и осматривали живописный старый город, немного огорченные тем, что у нас ничего не получалось.
Но для огорчений были и другие причины. В марте Гитлер оккупировал Австрию. Под овации народных масс немецкие солдаты и танки захватывали один город за другим. Аншлюсстал фактом, и мне приходилось переводить отцу новости, передаваемые по радио.
Было бы неправильно думать, что отца покоробила эта историческая драма. Он положительно относился к объединению двух германских государств, которое, напротив, укрепляло их оба, именно так он воспринимал антинемецкие настроения других европейских государств в тридцатые годы.
Но не обошлось без ложки дегтя.
В одной немецко-язычной словенской газете я прочитал заметку о том, что Эгон Фриделль, актер, писатель и философ, покончил жизнь самоубийством, когда войска Гитлера заняли Вену.
Для моего отца Фриделль был особым человеком. Многие годы они по различным случаям обменивались поздравительными письмами и Фриделль посвятил ему свое большое исследование «История древней культуры». Самоубийство Фриделля поразило отца, сначала он как будто не поверил мне и попросил показать ему газету. И наконец с глубокой скорбью произнес слова, которые цитировал и я и многие другие: «Он мог бы приехать ко мне…»
Через некоторое время он сел и написал письмо для отправки по тому адресу, который я ему дал: Рейхсшрифтумскаммер, Берлин.В письме отец просил, чтобы доктору Максу Тау, другу Норвегии и главному литературному агенту норвежской литературы в Германии, был выдан паспорт для поездки в Норвегию.
Я перевел этот текст на немецкий с объяснениями, уверениями и мелкими добавлениями, которые счел необходимыми, и отец подписал его так, как подписывал всегда – Hochachtungsvoll Knut Hamsun [40]40
С глубоким уважением. Кнут Гамсун (нем.).
[Закрыть]. Письмо было датировано 25 апреля 1938.
Шло время, ответа не было. Немецкая бюрократия при Гитлере не стала работать лучше. Я вернулся в Норвегию, там я познакомился с молодой пианисткой, которую звали Лисбет Грунг, через год мы поженились. Так что дел у меня в то лето было по горло. Но я писал Максу, призывая его к спокойствию и терпению, и еще я дал ему берлинский адрес одного моего старого знакомого, которого Макс знал тоже, ученого и юриста с двумя докторскими степенями, Германа Харриса Ола. У доктора Ола были хорошие связи с немецкими властями – говорили, что даже с самим Гитлером.
И вдруг, уже осенью, письмо отца попало в нужные руки, можно только догадываться, в чьи, и 21 декабря 1938 года из Гамбурга пришла телеграмма следующего содержания:
гамсун бюгдё алле 20 осло
приезжаю пятницу
маг
Сам я уехал на Рождество в Нёрхолм, но позвонил Кнуту Тведту и попросил его встретить Макса и отвезти в мою маленькую квартирку на Бюгдё алле, где он мог бы немного прийти в себя, пока мы не подыщем ему подходящее жилье. Кроме галстуков и костюмов он вез с собой свою мебель и свои любимые книги, а также подарок, полученный от издательства Бруно Кассирера, гравюру Макса Либермана, и маленькую работу Мунка. Как бы там ни было, он приехал не с пустыми руками, хотя в остальном ничем не отличался от других беженцев.
Макс Тау прошел один этап пути к окончательной свободе – первый этап. Осталось еще несколько. Он сам описывает их в своих мемуарах, но кое-что я могу к ним добавить, в тех местах, где ему немного изменила память и где неупоминание обо мне сразу бросается в глаза. Впрочем, сегодня меня это больше не задевает. Я оказался «на чужой стороне», и я понимаю его, потому что помню, как он часто повторял: «Я пуганый человек!» Это кое-что говорит о нем, но очень немного. Не будучи наивным, он был очень доверчив, а в своем стремлении к миру и человечности в дни ненависти он проявил и ум и решимость. Как и все сложные личности, он был умным, содержательным и вдохновенным собеседником, иногда впадая чуть ли не в пафос, но редко теряя чувство юмора, что было бы нетрудно при его жизненном опыте. Общение Макса отличалось симпатией и серьезностью, а его жизненная философия подкреплялась литературными ссылками и меткими цитатами, прихотливо вплетаемыми в легкую беседу, сдобренною сердечностью и благожелательными оговорками.
У меня сложилось впечатление, что южная открытость и восторженность Макса не всегда встречали понимание у сдержанных и трезвых норвежцев, и я помню, что писатель Пер Воллебек 17 мая остановил Макса, когда тот в дружеской компании произносил несколько напыщенную речь по поводу торжества. Я редко видел Макса таким обиженным и растерянным, как в тот раз. Ведь он в своей взволнованной речи хотел только сказать, как безмерно счастлив, обретя прибежище на родине Хенрика Вергеланна. Он так и не простил Перу Воллебеку, этому врагу романтизма и ученику Сигурда Хуля {108} , его поступка.
Но в лице моих молодых друзей он обрел доброжелательность и дружбу. Я имею в виду менее предубежденных людей, таких как, например, мой товарищ по меблированным комнатам на Пилестредет Эйлив Удде Хауге. После того как он вышел из обреченной на поражение партии НС, он устроился работать в «правую» газету «Сарпен». От всего сердца желая помочь Максу, он предложил ему работу спортивного репортера! Объяснялось это тем, что я когда-то рассказал Эйливу о выдающихся заслугах нашего друга на футбольном поле. Макс отказался, с улыбкой, но весьма решительно. Подобные неумышленные комические ситуации часто возникали на его пути, вместе с тем он очень ценил и растроганно принимал все проявления дружеского участия, даже если они были неудачные.
Я исписал много страниц, рассказывая о Максе Тау и наших взаимоотношениях. Этот рассказ уходит корнями в тот период моей жизни, который навсегда оставил свои метки. Война, предшествовавшие ей годы и послевоенное время, очевидно, оставили метки на каждом из нас.
Таковы были наши первые с ним встречи, так продолжалась наша дружба, ставшая частью и его и моей жизни. Начиная с тех напряженных лет в Берлине, включая войну и оккупацию Норвегии и кончая нашим прощанием на Фрогнер плас в Осло в ночь на 26 октября 1942 года. С той ночи Макс перешел на попечение уже других людей, и дальше его путь его лежал в Швецию.
27
Моя мать.
Я уже говорил, что письма, которые она много лет писала мне, к сожалению, не сохранились. Причин на то много, в том числе их будничное содержание и моя неспособность понять их ценность, а также то, что во многом они повторяли то, что мне писал отец. Я сохранил лишь письма, полученные от нее во время и после войны.
Мама была во всем человеком настроения. Ее реакции были более спонтанные и часто более бурные, чем реакции отца. Я сталкивался с этим в течение всей жизни, и мы с ней были очень близки. «Женская логика!» – говорил отец, когда по его мнению, ее непоследовательность и чувства начинали преобладать в споре.
Да, чувства. С самого нашего детства и до последнего дня ее жизнь была заполнена любовью и безустанной заботой о детях и внуках. Ее частые поездки по Германии до и во время войны, которые ее враги называли пропагандистскими нацистскими шоу, были продиктованы прежде всего желанием повидаться с Эллинор. Почти все это время сестра была тяжело больна, что, естественно, отразилось и на ее семейной жизни. Однако я не собираюсь скрывать, что мамины политические убеждения были такие же, как и у отца.
Привожу одно письмо, посланное из гостиницы «Паласотель Руссишер Хоф», Вюрцбург, 25 ноября 1939 года.
«Дорогой Кнут!
У меня есть целый час до отхода поезда в Штуттгарт. Еще раз спасибо тебе за вчерашнее письмо! Я так рада, что дома все хорошо, я постоянно боюсь, как бы там чего-нибудь не случилось, а здесь до меня не дойдут ни телеграммы, ни звонки по телефону, все запрещено.
В Германии все спокойно. Даже на границе, где я недавно была. От Кайзершлаутена до границы столько же, сколько от Нёрхолма до Арендала. Я была там вчера ночью, но ничего не слышала. Конечно, солдат всюду много, а также пушек и бункеров (подземных укреплений), но настроение спокойное, никого ни в чем не подозревают. Говорят, что мир ожидает сюрприз – новое оружие. Самое новое, которое до сих пор еще не применялось. Считают, будто Англия быстро выдохнется, они ведь никогда не воевали на своей территории, теперь придется. Вместе с тем, затемнения, зимние холода, бесконечное торпедирование и воздушные тревоги действуют людям на нервы, и люди считают, что правительство должно принять меры. Немцы привыкли к трудностям, они со всем справятся. Мораль тут безупречна, и тот кто надеялся на беспорядки, будет разочарован. Еды здесь достаточно, даже масла и жиров, но все это выдается на человека соответственно его возрасту и работе. Рацион предусмотрен на пять лет, и это без расчета на Россию. Меньше, чем теперь, он уже не будет, напротив, возможно, его даже увеличат. Детям уже увеличили порцию масла, а также рабочим, занятым на тяжелых работах, и тем, кто работает в ночную смену. Кофе плохой, но есть чай и шоколад.
На меня сильно подействовало единство немцев, их самопожертвование и вера в Гитлера. Ни один немец не сомневается, что Англия проиграет эту войну! Я была на фронте и разговаривала с солдатами, они как дети, самодовольны, веселы и уверены, что фюрер знает и может все! Я обедала в военном лагере, они ели масла сколько хотели, нам подали даже настоящий кофе.
С Эллинор я иногда разговариваю по телефону, в последний раз она сказала, что Ш.Э. {109} прислал телеграмму с обещанием скоро приехать. Завтра я позвоню ей из Штуттгарта.
Мне здесь хорошо, выступления идут гладко, всюду собирается полный зал. Все шлют тебе приветы! После периода дождей здесь наступили страшные холода. Теперь я жалею, что не взяла с собой шубу.
Итак, кланяйся всем. Неужели Йесдал единственный, кто не совсем осудил Арилда? Хороша Барбара Ринг, которая так любезна с любым дерьмом! Ну да ладно, Арилд тоже мог бы иногда прислать мне хоть несколько строк!
Твоя Мария».
Всю войну симпатии моей матери были на стороне немцев, питаемые враждебностью, которую она задолго до войны чувствовала со стороны радикалов по отношению к себе и своему мужу. И хотя это отношение в основном не менялось, она спонтанно и резко реагировала на события, когда «дружественная сторона» поступала несправедливо.
Я до сих пор помню, как она была возмущена, когда Муссолини в 1935 году со своей современной авиацией и моторизованными частями напал на Эфиопию. В киноновостях еженедельно показывали страшные кадры, и газеты печатали статьи военного летчика графа Чиано, красноречиво описывавшего бомбы, которые «взрывались, как цветочные горшки», когда он бросал их на эфиопские деревни.
В эти дни отец получил приглашение от Муссолини посетить Италию. Он вежливо отказался, хотя поезда туда ходили по расписанию. Мир клокотал от возмущения. Даже Гитлер не нашел причин похвалить своего итальянского коллегу-диктатора за эти бомбардировки.
Однажды, когда мы с мамой сидели вдвоем на кухне в Нёрхолме, она показала мне это приглашение Муссолини, солидный документ, присланный через итальянское посольство в Осло.
– Знаешь, о чем я думаю, Туре? – сказала она. – Не стоит ли мне, получив доступ к Муссолини, застрелить его?
Я был изрядно удивлен этим вопросом и ответил не сразу. Сперва внимательно и, конечно, не без тревоги посмотрел на нее. Она вложила письмо обратно в конверт.
– Будь уверен, я могла бы это сделать! – сказала она спокойным голосом.
Она была очень серьезна, я взял ее за руку:
– По-моему, тебе не стоит об этом думать.
– Ты прав, – согласилась она, – конечно, не стоит.
Я перевел разговор на другую тему, на что-то будничное, не помню, о чем я тогда говорил. Мама занялась каким-то рукоделием, некоторое время мы сидели молча. Когда я собрался уйти, она подняла глаза. Тем же спокойным, немного отрешенным тоном, словно в задумчивости, она повторила:
– Будь уверен, я могла бы это сделать…
Больше она к этой теме не возвращалась, во всяком случае в разговорах со мной. Может быть, с отцом, хотя сомневаюсь. Он не столь эмоционально отнесся к войне, развязанной Муссолини. Мамой же, как иногда бывало, овладели и гнев и потребность действовать, которых отец не понимал и не принимал…
Была ли то с ее стороны своеобразная тоска по драме – подвиг и смерть? Я часто задумываюсь над этим. Чувствовала ли она, когда мы с нею сидели, угнетенные несправедливостью в мировом масштабе, что ее скрытые возможности подвергаются испытанию? Что ей хотелось бы возместить то, от чего она отказалась в молодости, уступив более сильной воле – его воле?
В том, что во время оккупации Норвегии моей матерью руководило желание читать то, что ей хочется и подчиняться той пропаганде, которой она хотела верить, не было ничего странного, так вели себя многие ее соотечественники. Только их желания были диаметрально противоположны. Лишь ее неосведомленность о газовых камерах нацистов и об уничтожении ими целых народов не позволяла ей взглянуть на все с другой стороны. Но она никогда не считала, что вина ложится исключительно на одну сторону.
Во время американской войны во Вьетнаме она решительно присоединилась к тем, кто осуждал нападение на эту страну. Благодаря телевидению, она видела страшное лицо войны, не выходя из своей гостиной, и ее реакция была однозначна:
– Какой смысл воевать против этих несчастных нищих людей, можно подумать, будто они угрожают Америке!
Она осуждала все, что ей казалось несправедливым. Можно сказать: а кто поступает иначе? Но ее мнение, к сожалению, не всегда совпадало с мнением большинства. Несправедливость, которую до сих пор ощущают тысячи душ, – это следствие того, какв Норвегии обошлись с побежденными, проигравшими. К этой общеизвестной теме я еще вернусь.
Я вспоминаю военный 1939 год, роковой год, слова пастора, звучащие, когда он венчал меня с моей невестой: «В горе и в радости…» Мы переехали в Берум, в Слепендене, и мой друг и бывший хозяин с Будапештер штрассе в Берлине, архитектор Том Эрегди, сразу принялся перестраивать и улучшать наш новый дом.
Никогда не забуду, с какими трудностями мне удалось выписать его в Норвегию. Тогда существовал почти полный запрет на въезд в страну иностранцев, и Констад, начальник Центрального паспортного бюро, был неумолим, даже там, где этого не требовалось. Только после начала войны правила немного смягчились. Макс Тау тоже оказался в сложном положении, несмотря на поддержку своих норвежских друзей с Бьёрном Бьёрнсоном {110} во главе; им потребовалось подкрепление.
Я попросил отца ходатайствовать о разрешении на длительное пребывание Макса, который тогда только что прибыл в Норвегию. 23.11 я получил ответ, написанный трясущейся рукой, отец был нездоров:
«Я получил сегодня твое письмо с просьбой помочь д-ру Т. получить разрешение на жительство в Норвегии. Одновременно с этим я получил письмо от одного еврея из Дрездена с точно такой же просьбой. Завтра я получу еще от кого-нибудь и так далее. Неужели ты не понимаешь, что это невыносимо? Я уже ходил и просил за д-ра Т. Это было в Германии. Здесь в Норвегии мое имя ничего не значит, оно и меня самого не спасет от газетных палачей. На что я должен сослаться, прося за д-ра Т.? Что он использовал тебя и помешал тебе заниматься своим искусством? И если я вступлюсь за него, все остальные скажут, что вот ведь я сделал это для д-ра Т… Может, ты сам пойдешь к Констаду и попросишь за д-ра Т., устно и письменно? Возьми с собой скульптора Расмуссена и живописца Сварстада… Я совершенно болен, пишу на колене, пролежал в постели уже пять суток… Ты пишешь дату на своих письмах, и это прекрасно. Но не забывай также писать обратный адрес и номер дома. А то я должен, сидя тут, помнить все ваши четыре адреса и номера домов в разных городах мира. И мне приходиться рыться в старых письмах, чтобы найти нужный адрес. Адрес следует писать на каждом письме.
Мне бы очень хотелось сделать то, о чем ты просишь – потому что просишь именно ты, а не кто-нибудь другой. Но подумай, не можешь ли ты сам помочь д-ру Т.? Меня парализуют эти сволочи большевики…»
Отец написал Констаду, и при мощной поддержке многих других людей Макс Тау получил вид на жительство.
Ранней весной 1939 года в Норвегию приехал художник Т. Т. Хайне, который бежал из Чехословакии.
В Германии я с ним не встречался, но здесь он вместе с Максом появился у меня в дверях, ему хотелось познакомиться со мной. И особенно с моим отцом. Он рисовал обложки ко многим отцовским книгам, выходившим в издательстве Альберта Лангена. Обложки были замечательные, я их хорошо помню.
Встреча его с отцом так и не состоялась, и не думаю, что для Хайне это было так уж важно. Он очень быстро устроился в Осло, и я часто к нему заглядывал. Он снял себе маленькую мастерскую на Драмменсвейен в центре Осло – очень скромную комнату со стенами, обитыми голой фанерой, которые он со временем забавно расписал. Он использовал имеющиеся на фанере узоры, превратив их в гротескные фантастические фигуры, которые не закрасил, а только обвел контуры.
У меня создалось впечатление, что в Осло Хайне столкнулся не только с дружеским отношением к себе, Бьёрн Бьёрнсон, дядя Дагни Гулбранссон, жены Улафа, был осведомлен о его клевете на Улафа, а Бьёрнсон пользовался влиянием в широких кругах, и Хайне было не так-то легко объяснить свои обвинения по адресу Улафа Гулбранссона.
Но все проходит, или отодвигается в сторону, мнения расходятся и в конце концов все становится не важным.
В том, уже военном, 1939 году у Хайне состоялась выставка в Союзе художников, особого успеха она, правда, не имела. Национальная галерея купила один рисунок, и еще были проданы некогда такие знаменитые и бывшие предметом бурных споров оригиналы из «Симплициссимуса». В Норвегии не понимали того тенденциозного искусства, которое Хайне так блестяще представлял в Германии до Гитлера. Я мог себе позволить потратить немного денег и купил пять его рисунков.
Но я так и не узнал его как следует за те несколько лет, что он жил в Норвегии, несмотря на то, что мы вместе ходили на выставки и спорили о современном искусстве, которого Хайне не признавал, особенно, когда речь заходила об абстракционизме. К сожалению, его собственные живописные опыты оказались неудачными, он был прирожденный график.Однажды я купил у «Симплициссимуса» один его рисунок, который назывался «Весна», и он захотел немного его подкрасить. «Нет! Нет!» – воскликнул я. Он не настаивал, и корзина с цветами осталась нетронутой.
Высокий, добродушный Хайне выглядел типичным уроженцем Южной Германии, он говорил на баварском диалекте и всегда улыбался. У него был один забавный рисунок, называвшийся «Auf Lesbos» [41]41
«На Лесбосе» (нем.).
[Закрыть], над которым он сам всегда потешался. Но вообще он относился к своему искусству очень серьезно, как оно того и заслуживало. Он не был весельчаком и в ту пору, когда при Вильгельме угодил в тюрьму за оскорбление Его Величества, не был им и потом.
Надо сказать, что Хайне редко говорил о политике. А может, просто был осторожен со мной, но едва ли, иногда он отпускал очень едкие замечания, они высказывались сдержанно-ироничным тоном и потому производили особенно сильное впечатление.
Некоторое время Хайне печатал рисунки на «злобу дня» в «Дагбладет». Позже, после того как он бежал в Швецию, я видел его рисунки в «Дагенс Нюхетер»… Он был уже стар, и, как все его соплеменники, многое пережил, что сказалось на качестве его работы.
Я упомянул, что Бьёрн Бьёрнсон с неудовольствием отнесся к приезду Хайне в Норвегию. Однажды столкнувшись с Хайне на улице, он даже прочитал тому нотацию. Это, безусловно, не выдумка, Бьёрн всегда был очень импульсивен и очень любил Дагни и Улафа. Каждый раз, когда он рассказывал мне об этой встрече с Хайне, она обретала новый оттенок, в зависимости от настроения Бьёрна.
Бьёрн согласился позировать мне. Писать его было трудно, как когда-то Герхарта Гауптмана, потому что он ни минуты не мог оставаться в покое. Я работал в их с фру Эйлеен заново отремонтированном красивом доме на Лилле Фрогнер Алле. Бьёрн, конечно, не мог удержаться, и каждый раз, когда смотрел на мою недописанную работу, на его лице появлялась гримаса недовольства.
Несколько раз со мной туда приходил Макс, и я понял, как ему там приходилось тяжко: одновременно соглашаться с Бьёрном и при этом осторожно защищать своего друга Хайне, когда о том заходила речь.
Я познакомился с Бьёрном Бьёрнсоном в пятнадцать лет, это произошло в отеле «Виктория» в Осло, где жил отец, когда ходил к психоаналитику, доктору Йоханнесу Иргенсу Стрёмме. Я столкнулся с ним в одном из длинных коридоров отеля, он остановил меня и что-то спросил, я даже не понял, о чем речь, так странно он выразился. Мне показалось, что Бьёрн спросил, как меня зовут, и я назвал свое имя. Но его интересовало совсем другое: он хотел узнать, где здесь туалет! Я еще тогда подумал, что об этом можно было спросить и не столь витиевато.
В тот же день, немного позже, я увидел его в обществе отца в столовой отеля и услышал, что разговор идет о нервах отца, Бьёрна и его жены.
Отец всегда подчеркивал разницу между великим ББ и его сыном. Почти безоговорочное восхищение, которое отец испытывал к великому хёвдингу нашей литературы, никак не распространялось на его сына, актера. Иногда отец говорил и о нем, и даже в очень дружеском тоне, но как бы с маленькой буквы – бб.
К сожалению, тот портрет я так и не закончил. Я был не в форме, повредил колено во время слалома на Трюваннет, и к тому же болел бронхитом.
Письмо от отца:
«17/2. 39.
Я понимаю, что у тебя все не ладится, и не только со здоровьем.
Может, тебе не стоит стремиться побыстрее закончить портрет бб, а лучше сразу лечь в больницу Красного Креста, чтобы избавиться и от бронхита и сделать операцию? Ты не должен ходить к Бьёрнсону, если это может тебе повредить. Закончишь портрет как-нибудь потом. Сделай так, а потом сможешь опять снять свою меблированную комнату. Пусть Красный Крест пришлет мне счет, если им нужен аванс, я пришлю чек. А если тебе из-за колена понадобятся деньги на личные нужды, я найду возможность прислать немного и тебе. Главное, чтобы тебя поскорее залатали.
Но если ты придумаешь план получше, то мой отпадает сам собой. Только не ходи к бб – это может тебе навредить. Напиши мне».
28
Моя первая персональная выставка состоялась в Союзе Художников в начале апреля 1940 года. Критика была в основном положительная, во всяком случае, то, что в тот раз называлось критикой.
Продажа просила очень удачно. «Гюлдендал» приобрел портрет моего отца. Хенрик Сёренсен зашел на выставку и по дружбе стащил один натюрморт, который он, правда, в благотворительных целях отослал куда-то в провинцию. Какой-то немецкий министр Бройер приобрел один из моих карандашных рисунков к «Христиану VI» Фалькбергета. Больше я никогда не видел ни министра, ни рисунка. Через несколько дней его соотечественники оккупировали Норвегию.